Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Живущие в подполье - Фернандо Намора на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Об этом Васко рассказал Алберто, когда они вместе возвращались из тюрьмы. "Вы были знакомы раньше или господь бог вас здесь свел? — спросил Полли. — Ах, случайно встретились, тогда я должен представить нас друг другу с подобающей моменту торжественностью. Это Васко, непревзойденный охотник за крысами (ты возразишь мне, Алберто, что сыт по горло разговорами про Васко Рошу, но ты не подозреваешь, как и вся эта свора, что он за личность, не говоря уж о таких его дарованиях, как способность укрощать диких зверей…); а это Алберто, малыш, давно уже переставший ходить в мокрых штанишках, хотя этому трудно поверить. Ты меня понимаешь, Васко?" Васко-то понимал, но "малышу" многое было непонятно, и, чувствуя, что остается вне игры, он состроил недовольную мину, его приводила в недоумение невероятно быстрая болтовня Полли, который бормотал, почти не раздвигая губ, обрывал слова на середине, лишая их смысла, словно во рту у него поместили стенографическую машину. И всякий раз, как часовой, размеренно шагавший от окна к двери, приближался к столу, Полли вдруг ронял фразу, никак не связанную с его бормотанием. Его рот и зубы, казалось, тоже усвоили правила конспирации. Создавалось впечатление, будто он исповедуется, зная, что за ним стоит длинная вереница ожидающих своей очереди и это заставляет его спешить, но не делать свои тайны достоянием других. Васко нисколько этому не удивлялся. И не терял нити разговора. Слушая шепот Полли, он утвердительно кивал головой и так же, как Полли, отвечал невнятным бормотанием. В конце концов Алберто почувствовал, что ладони его мокры от пота.

Это свидание взволновало Васко. Прошлое хлынуло могучей волной на пустынный берег настоящего, чтобы воскресить, день-за днем, сцену за сценой, тех же действующих лиц и те же чувства — ослепительно яркое солнце в мгновение ока разогнало тьму. Он ощутил властную потребность вспоминать и делиться воспоминаниями, устремляясь навстречу приливу, который сулил ему примирение с собой и со всеми теми, кого он боялся и кому не доверял, потому что страх и недоверие жили у него в душе. Вопрос Алберто: "Почему он назвал вас охотником за крысами?" — оказался как нельзя кстати.

Они ехали лесом. От осенних запахов кружилась голова. На фоне сгущавшихся среди деревьев сумерек неистово пламенели волосы Алберто. Биение усталого сердца столицы сюда не долетало.

— Почему он назвал меня охотником за крысами?.. Это наша выдумка. Жалкая ирония тех, кто создает свой мир в тюремных стенах. — Тут Васко услышал сигнал тревоги, раздававшийся в его ушах всякий раз, когда он собирался разоткровенничаться, и спросил Алберто, прежде чем тот успел раскрыть рот: — А что связывает вас с Пауло?

— Дружба. И убеждения. Полагаю, то же, что и вас.

Васко затянулся сигаретой. Машина поднималась на вершину холма, оставив позади растущие по склону скрюченные деревца. "Оттуда, — неожиданно подумал он, все еще представляя себя в тюрьме, рядом с Полли, все еще представляя себя товарищем "рыжего крольчонка" по камере, — оттуда мы видели три пути бегства: обманчивую гладь моря, дорогу на Азинейру через предательские горные перевалы и эту тропинку". Она-то и привлекла его теперь, но, верный себе, он удержался от искушения именно в ту минуту, когда уже совсем был готов свернуть на нее. За последние годы он привык к горным дорогам, к спокойствию безопасности. Это была та самая тропинка, на которую он несколько месяцев смотрел из окна своей камеры. По ней устремлялось его воображение. И его отчаяние. И еще что-то непокорное и горячее, но постепенно остывающее в его душе. Из тюремных окоп тропинки казались куда более привлекательными. Тропинки и весь остальной мир. Предвкушая свое возвращение, радуясь каждой мелочи, он представлял это возвращение неким гармоническим возобновлением жизни, которая до сих пор тратилась впустую. Когда этот день настал, Васко, не предупредив никого, даже Марию Кристину, поехал в город на автобусе, он заговаривал с попутчиками, вызвался поднести корзину старушке, которая решила отдохнуть на перекрестке, чем вызвала негодование водителя, без умолку болтал с шофером такси, а сам с жадным любопытством разглядывал улицы, здания, толпу прохожих, словно ощупывал их руками, словно видел впервые; он остановил такси, чтобы купить сигареты в табачной лавочке, перекинулся шуткой с продавщицей, и даже регулировщик-полицейский, высокомерно преградивший путь потоку машин, не охладил его радости; он, город и жизнь доверчиво постигали друг друга; Васко постоял немного перед домом, пытаясь успокоиться и заново навести мосты, связывающие его с окружающим миром. Дерево на бульваре, превращенном в сад, снова расцвело лиловой весной. Перед дверью он долго вытирал ноги, прежде чем ступить на священную землю.

Какое-то время его переполняла радость общения с людьми, счастливое чувство, все более властно захватывающее его, едва он вспоминал, что свободен. Васко рассказывал о тюрьме, почти не тая хвастливого пафоса, нарочно наводил разговор на эту тему, следя за реакцией слушателей, — совсем как мальчишка, стремящийся доказать, что он уже взрослый. "Когда я был в "Тель-Авиве"… — и Васко принимал торжественный вид. Он хотел насыщаться жизнью, как лошади насыщаются травой на лугах. Поэтому ему трудно было примириться с тем, что однажды все вернулось к прежнему: едва он начал "Когда я был…", Мария Кристина сжала его руку и сухо прервала: "Ты не находишь, что пластинка надоела? Неужели ты не понимаешь, что становишься смешным?" Он посмотрел на нее растерянно, точно его внезапно разбудили. Вот какова Мария Кристина. И вот к чему свелись его усилия забыть, подавить, усыпить совесть, обмануть себя. Теперь ему предстояла встреча с действительностью — без иллюзий и без отсрочек. Это Жасинта сказала позже, гораздо позже: "Насыщайся жизнью, любимый, как лошади насыщаются травой". Может быть, она не произносила именно этих слов или же повторяла свои призывы каждый раз по-иному, но смысл их от этого не менялся. Впрочем, Жасинта тоже отравляла его свободу. Жасинта… Мария Кристина… Иногда он их путал. Они одинаково поступали, одинаково его мучали, одинаково им распоряжались. Однажды, когда они с Жасинтой стояли в прихожей у Барбары, пока хозяйка смотрела в глазок, нет ли кого на лестничной площадке, Жасинта, вглядевшись в его осунувшееся лицо, посоветовала: "Тебе надо отдохнуть". А несколько дней спустя Мария Кристина тоже заявила: "Тебе надо отдохнуть". Это был приказ, возможно даже упрек, лишенное нежности сочувствие. Он принадлежал обеим и не имел права быть грустным или веселым по неизвестной им причине, когда они не могли на него повлиять. Мария Кристина связывала перемены в его настроении с тем, что происходило или должно было произойти между ними, и требовала ответа: "Что я тебе сделала?" Она подмечала тень, омрачающую его лицо, уклончивый взгляд и будто мучилась от того, что не могла вытащить наружу все, что скрывалось у него в душе; она подкрадывалась к нему, точно тюремщик, настигший арестанта при попытке к бегству, и спрашивала: "О чем ты думаешь? Почему такой угрюмый?" — с тем же холодным упреком, с которым могла бы спросить: "Откуда ты пришел? С кем был?" Постепенно он стал видеть мир таким, каким его видела Мария Кристина: обителью греха, ожидающего наказания. Стал ненавидеть ее ненавистью, восторгаться ее восторгами, судить окружающих и их поступки по ее строгим меркам, без всякой снисходительности. Мария Кристина делила людей на две категории: "никуда не годных" и "так себе" — и с особенным удовольствием выносила безапелляционный приговор, кривя узкий, точно лезвие ножа, рот: "Этот человек никуда не годится". Никто не понимал почему, и она не затрудняла себя объяснениями, лишь произносила насмешливо, презрительно или резко, словно ударяла кинжалом: "никуда не годится". Уже заранее можно было догадаться, что Мария Кристина собирается прибегнуть к одному из своих обвинений, по тому, как она поднимала палец и размахивала им, будто саблей, перед лицом слушателя. Жасинта тоже могла сказать: "Он никуда не годится" и, наверно, говорила, только в более узком смысле. "Обрати внимание на его жесты. Эти изнеженные мужчины просто отвратительны. Они никуда не годятся". Мария Кристина и Жасинта во многом походили друг на друга или ему так казалось, но прежде всего их сближало болезненное, ставшее почти навязчивым желание удержать пленника за решеткой. Если бы он вырвался на свободу, они сочли бы это своим поражением, оставшись наедине с зеркалом, отражающим их пустоту, их крах. На пляже с Жасинтой: "Это просто невыносимо, Васко. Разве ты не видишь, что лежишь на мокром песке?" На пляже с Марией Кристиной: "Вот уже полчаса ты подставляешь голову солнцу, хотя, конечно, это твое дело", или же: "Когда ты ведешь машину, не подвергай нас опасности, постарайся преодолеть свою рассеянность". Однако Жасинта наслаждалась жизнью и призывала его к тому же. Мария Кристина наслаждалась тем, что противостояла соблазну.

Итак, они в сумерках ехали по дороге. Алберто вцепился в ручку автомобильной дверцы, так что пальцы побелели, и даже поза его — он как-то неловко примостился на краю сиденья — была напряженной. Зато лицо светилось радостью.

…Почему он назвал меня охотником за крысами? Мой рассказ может показаться смешным, я знаю. Но только не для нас и не для тех, кто пережил подобное.

Да, смешным, даже этому пареньку, не сводившему с Полли восхищенных глаз. (Не смотри на меня так, Алберто, дай мне поглубже вздохнуть.) И все-таки он расскажет, о таком приятно вспомнить. Полли имел в виду крысу, которую Васко выдрессировал в тюрьме. Все началось однажды ночью. Он дремал, прикрыв глаза, но мозг его бодрствовал, когда вдруг послышались торопливые осторожные шажки, шелест газеты, в которую был завернут оставшийся после обеда сыр. Крысы всегда вызывали в нем отвращение. Но только не в тюрьме. Только не в ту одинокую и длинную ночь. И кроме того, ему показалось, что зверек глядел на него сперва с тревогой и испугом — ведь все пути к бегству были отрезаны, — затем выжидательно и наконец с простодушной доверчивостью. Впрочем, едва Васко пошевелился, крыса юркнула в щель. Он набросал кусочки сыра около ее убежища. На следующее утро сыра не оказалось. Он исчез после того, как Васко уснул. За обедом Васко подумал о крысе и, стыдясь краски смущения, залившей его лицо, захватил в камеру остатки еды. Он поставил котелок поближе к нарам и стал поджидать зверька, который не замедлил явиться. На этот раз шажки звучали не так робко и еще смелее стали на третью ночь. Тогда Васко решил попробовать, что будет, если он не принесет лакомке желанного угощения. Крысенок направился сначала к привычному месту, с возрастающим беспокойством порыскал в поисках съестного, возвратился в нору и наконец, собравшись с духом, вскарабкался на нары. Когда его мордочка коснулась руки Васко, зверек на мгновение заколебался и, испуганно попятившись, обратился в бегство; прошуршав по полу, он скрылся в норке. Васко тщетно прождал два часа и понял, что всю ночь не сомкнет глаз, если зверек не возвратится. Он не мог себе простить, что обманул его. Но если он вернется, а он должен вернуться, — Васко не мог представить, что этого не случится, — он угостит его всеми лакомствами, которые удастся раздобыть на других столах. И он пришел, когда ночь уже казалась нескончаемо долгой, а весь мир неподвижным и пустым, как тюрьма, и даже не попытался увернуться от пальцев Васко, которые осторожно его коснулись, едва он снова взобрался по одеялу, чтобы познакомиться со своим странным покровителем. Эта ночь оказалась решающей. Неделю спустя товарищи Васко нарекли вымытого и благоухающего мылом зверька Крысенком. Жил он теперь в камере и проводил там почти весь день, если только его не охватывала вдруг тоска по странствиям в подпольях свободы или не надоедало общество посетителей. Стоило чужому приблизиться к нему, как он прятался под подушку Васко и выставлял наружу мордочку, пытаясь определить, велика ли опасность. Когда в день свидания с женой Васко сунул руку в карман, чтобы достать оттуда теплого и мягкого зверька, Мария Кристина по выражению его лица сразу догадалась, что произошло нечто необычное. Впервые она видела лицо Васко таким просветленным.

Трудно сказать, как отнесся к рассказу Алберто. Но Васко мог бы держать пари, что в его глазах мелькнуло разочарование, причину которого Алберто и сам бы затруднился назвать. Должно быть, парень хотел спросить: "Разве такого рассказа о твоем заключении я ждал?" Не имело смысла оправдываться, объяснять ему, что в тюрьме люди становятся иными. Что там, например, удивительно обостряются чувства. Образно говоря, слепые начинают видеть, глухие — слышать. Заключенные улавливали едва слышные шорохи. Угадывали, когда открывается или закрывается дверь, даже если этот звук почти не нарушал тишины. Проходило время, и многие узнавали план тюрьмы, расположение камер и кто в них сидит, хотя выходили только на прогулки. Арестанты становились сообразительными, хитрыми, изобретательными, проявляя ловкость, на которую прежде не считали себя способными. Поэтому у них ничего не пропадало зря. Серебряные обертки от коробок с сигаретами (Когда-нибудь я расскажу тебе, Алберто, о том, как мы поставили пьесу, и ни один из надзирателей не узнал об этом. Настоящую пьесу, с актерами, декорациями и публикой. Наверное, я расскажу тебе и о другом. Но не теперь. Не сегодня, Алберто), спичечные коробки, крошки хлеба — всему этому сразу или потом, заранее придумав или неожиданно, мы находили применение, всегда испытывая радость увлекательного открытия. Из хлебного мякиша мы лепили шахматные фигурки, обертывая их фольгой. Однажды, Алберто, — я сидел тогда в одиночке, и у меня не было ничего: ни карандаша, ни тетради, ни газеты, — я ощутил вдруг, что должен излить свои переживания, иначе внутри меня что-то разорвется, и, смешав зубную пасту с пеплом от сигарет, я принялся рисовать портрет жены. И знаешь, портрет получился неплохой. Мне удалось его спрятать и позднее передать на волю. Он и сейчас висит в нашей спальне, но прежде, чем он там очутился, я представил себе этот портрет среди знакомых до мелочей, любимых предметов, на том самом месте, куда его повесила жена. И когда я вспоминал нашу спальню, квартиру, когда вспоминал разговоры с друзьями по вечерам, нашу жизнь с женой, все это оживало во мне благодаря рисунку, сделанному зубной пастой на клочке туалетной бумаги.

Впрочем, "малыш" с потными руками, спрашивая, что означает фраза Полли, должно быть, ожидал услышать другое. Захватывающие рассказы о "героических" поступках, а не о пустяках, из которых складывается история и в конечном счете большие и малые дела каждого человека. Лучше бы Васко рассказал ему о легендарном Полли. Или о своих ощущениях, когда оказался вновь в ненавистной тюрьме уже как посетитель и потому смущался. Или же о том, как он очутился в одной камере с Полли и что было потом между ними. Наконец, о наиболее ярких событиях или незаметных подвигах среди тюремного однообразия. Возможно, когда-нибудь Васко и расскажет об этом. Но хотя после встречи с Полли он и ощущал прилив бодрости, желание быть общительным и откровенным, его порыв сдерживался привычными, прочно укоренившимися страхами. Он будет говорить с Алберто о чем придется. Может быть, и о Полли, даже только о Полли, а что ему мешает?

Полли арестовали на работе, две недели спустя после свадьбы. Сначала он несколько часов просидел в комнате, куда никто не входил и где лишь стрелки часов неумолимо медленно ползли по циферблату, затем его поместили в тесную камеру; там он стал метаться из угла в угол, чтобы дать выход бешенству, которое вскоре сменилось отчаянием. Он надеялся, что его вот-вот вызовут на допрос и отпустят домой. Полли и мысли не допускал, что допрос может обнаружить что-то его компрометирующее, и самым тяжким своим преступлением считал то, что не может сообщить жене об аресте. Позвонить домой Полли не разрешили, и он приходил в ярость при мысли, как, должно быть, волнуется жена, которая тщетно разыскивает его и, теряясь в догадках, воображает всякие несчастья. Действительно, она побывала всюду — в ресторанах, кафе, даже в больницах и морге. На службе мужа ей сказали: "Его куда-то вызвали по срочному делу. Мы думали, он вернется до окончания рабочего дня". А Полли продолжал надеяться, что после допроса его отпустят на свободу, и, даже когда наступила ночь, он все еще тешил себя иллюзиями, стремясь заглушить беспокойство, которое его охватывало, когда он робко пытался заглянуть правде в лицо: "Они сейчас придут. Наверное, обо мне забыли, но кто-нибудь все же придет снять допрос, попытается расставить мне примитивную ловушку и в конце концов отпустит меня домой". Он понятия не имел, который час, да это его и не интересовало. Он хотел только одного — вселить бодрость в усталое сердце. Если уже за полночь, что думает жена о его отсутствии? Когда рассвело, он прилег на койку, тараща глаза, чтобы не уснуть. Полли боялся, что, если его застанут спящим, освобождение отложат на следующий день. В какой-то момент ему показалось, будто сон одолевает его, и тогда он вскочил, ополоснул лицо холодной водой и опять стал кружить по камере. Мышцы его онемели, тело затекло. Спать. Спать. Превратиться в камень. (Именно. Сколько раз с тобой было то же самое, Васко?) Полли опустился на колени около койки, тело его сотрясала дрожь лихорадочного озноба. И тут он понял, что нескоро увидит жену.

Это был, Алберто, тот самый Полли, который потом подтрунивал над своим маленьким ростом и которого не могли сломить ни побои, ни заключение в карцер, ни измывательства полицейских над его страстной любовью к жене, тот самый Полли, который шутил, то язвительно, то мягко, чтобы вселять мужество в себя и в других. Он рассказывал, что, когда они с женой были влюбленными, а затем женихом и невестой, ему приходилось подниматься на цыпочки, чтобы поцеловать ее, а она сгибала колени и сбрасывала туфли. "Даже в фильмах Чаплина вы не увидите такой сцены!" Но иногда Полли переставал шутить и, нарушая тюремные правила, сдвигал кровати в камере; он шагал по кроватям, глядя куда-то вдаль, выставив вперед подбородок, точно дуче на цветных фотографиях: "Поглядите на меня. Я великий человек, у меня зад выше, чем ваши носы. Женщины хранят верность гигантам. А вы, пигмеи, должны хохотать изо всех сил, чтобы ваш смех достиг моих ушей, но и тогда я лишь услышу, как лопаются жилы у вас на шее".

Васко уже не сомневался, что разочаровал Алберто своим рассказом, и остановил машину, будто бы собираясь покурить. На самом деле ему хотелось продлить этот вечер, эту прогулку, найти такую тему разговора, которая оправдала бы остановку. Вдалеке виднелся Тежо. Уже не море, а похожая на море река. (Через амбразуру в стене можно было увидеть полоску реки, всегда одинаковой и всегда разной, — она менялась в зависимости от того, скользил ли по ней корабль, или садилось солнце, потом корабль исчезал и от него оставалась струйка дыма, это была жизнь, это был мир; и все, что относилось к жизни и к миру, Васко сообщал товарищам, чьи камеры не выходили окнами к амбразуре. Когда же корабль бросит якорь на том отрезке горизонта, который виден из окна?) Тежо, Алберто! И у него чуть не сорвалось с языка: "Я не буду больше рассказывать тебе о Полли и не сумею рассказать о себе. Но говорить о других — значит приближать тебя и самому приближаться к себе. Будет ли тебе это интересно? Послушай, Алберто: вот перед нами Тежо, а в тюрьме был один служитель, для которого Тежо был мерилом всего. Может быть, тебе не очень интересно слушать, как он с этой меркой подходил к людям и событиям, однако именно второстепенные обстоятельства и персонажи зачастую объясняют нам драматическую развязку. Пусть память неторопливо продвигается вперед, пусть вместо проторенных троп она дерзнет устремиться по тем, что внушают ей страх. Могу ли я в самом деле на тебя положиться?"

Служитель был неотесанным, нескладным и болезненным человеком, с головой, втянутой в плечи. Ни одно дело у него не спорилось. Он отлично знал, что в другом месте работы ему не найти. Да он и не пытался, довольствуясь тем, что имел: едой и куревом. А выкуривал он больше трех пачек в день. Разговаривал с арестантами, не вынимая изо рта сигареты, неизменно резким тоном, но не от трусости или неприязни, просто иначе не привык. С заключенными его связывали странные узы мрачного сосуществования. Они были обитателями его маленькой вселенной. И он, разумеется, не питал к ним ни уважения, ни сочувствия, не понимал, что означает их присутствие в тюрьме, и, уж конечно, не испытывал к ним почтительного любопытства либо восхищения. Они были для него просто людьми. Живыми людьми, обитающими в его замкнутом мире! Другие, те, что олицетворяли собой правосудие, которое он не мог и не желал понять, хотя порой неизъяснимая тоска сжимала его грудь, приходили и уходили; они являлись из внешнего мира, далекого и подозрительного, принадлежали этому миру и возвращались в него. А заключенные находились в тюрьме. Ему было неважно, по какой причине. Поэтому, хоть он и опасался надзирателей, особенно молодых и рьяных, он часто приоткрывал дверь камеры и, осторожно косясь на лестницу, начинал разговор. Ворчливо, брызгая слюной, он произносил пустые, бессвязные слова, складывающиеся в раздраженный монолог. А заслышав шаги, быстро удалялся от двери и так ловко проделывал это, что никому и в голову не приходило, будто он занят чем-то другим, а не подметает коридор. Его излюбленной темой, судя по тому, что он чаще всего к ней возвращался, была служба в армии. Служил он на Азорских островах. "Там тоже тюрьма. Представляете, остров, а со всех сторон Тежо". "Тежо" означало воду, будь то море или река. "Там, вдалеке, Тежо", — пояснял он новичкам, или: "Там, у берегов Тежо…", или же: "Когда на Тежо поднимается буря, даже с неба сыплется песок". А знают ли они, что нашу страну когда-то посещала королева? "Однажды к нам приехала королева, и на Тежо зажгли иллюминацию. Я сам видел". Если перед кем-нибудь распахивались ворота тюрьмы, служитель взбирался на крепостную стену и не уходил оттуда до тех пор, пока недоступный для него город не поглощал выпущенного на свободу арестанта. В такие дни он придирался ко всем из-за пустяков. Однажды зимним утром, когда Тежо казался тусклым от низко нависших туч, он повесился на дереве в тюремном дворе. Кое-кто связал его самоубийство с тем, что накануне заключенный, которого он брил, отрезал себе лезвием язык.

Это был друг служителя. Рикардо. Он отрезал бритвой язык, чтобы пытки не вырвали у него неминуемого признания.

Васко заметил, что в глазах Алберто появился интерес. И тотчас яростно нажал на акселератор, так что машина подпрыгнула на ухабе, словно взбесившаяся от удара кнутом лошадь.

V

Итак, он уже около часа сидел в комнате Барбары и не был уверен, что Жасинта придет. Он сидел в комнате Барбары, глядя на лениво ползущие стрелки часов, которые продолжали все так же ползти, какие бы решения он ни принимал и что бы он ни думал о своем затянувшемся ожидании.

Он сидел на диване, дотошно и придирчиво разглядывая рисунок, выполненный мелом на черном картоне подругой Жасинты, а также и подругой Барбары ("Как, по-твоему, ведь у малышки есть способности?"), изучая и запоминая каждую безделушку, словно решил для тренировки памяти воспроизвести потом их малейшие изъяны (одна из безделушек, фигурка крестьянина, раскололась пополам от неосторожного движения Жасинты, и они сложили обе половинки с ловкостью фальсификаторов — "Только бы Барбара не заметила, а то она нам задаст", — чтобы Барбара, обожающая свою ярмарку безделушек, не увидела трещины), всматривался, напрягал память и думал, что представляет собой, в конце концов, Жасинта — эта женщина, сотканная из противоречий? Но в ту минуту, глядя на циферблат и в который раз убеждая себя, что поводов для ухода более чем достаточно, — я ухожу, я не останусь здесь ни на мгновение, — хотя каждая несостоявшаяся встреча делала новую встречу еще желаннее и еще неистовее, Васко видел в ней только явно отталкивающее. К чему задаваться вопросом, какова Жасинта? Она — воплощение безнравственности. Все остальное: тоска и внезапные взрывы отчаяния — лишь поза. Безнравственная (твердил он про себя, чтобы не поддаться снисходительности), безнравственная даже в этом своем желании спутать все его выводы. Безнравственная, ведь он час с лишним ждет ее — и только потому, что ей нравится, когда ее ждут.

Васко подпер руками подбородок и впился в него ногтями, чтобы ярость и боль помогли ему сосредоточиться. После месяцев унизительного ожидания, именно здесь, в комнате Барбары, свидетельнице его нерешительности и малодушия, он сумеет наконец найти выход.

Барбара готовила чай для таинственного вечернего посетителя. Он слышал, как она хлопочет на кухне, и безошибочно угадывал по звукам, что она делает. Уже случалось, что оба они ждали напрасно, и Барбара с озабоченным видом входила к нему в комнату, клала подушку на место, поправляла коврик у кровати: "Почему вы не можете навести после себя порядок, это не так уж трудно, и разве тебе, сибарит ты эдакий, не достаточно дивана?" А когда он подносил ей огонь, она склонялась, касаясь его лица черными как вороново крыло, неестественно блестящими волосами, и вздыхала:

— По крайней мере ты составляешь мне компанию.

Смуглым цветом лица Барбара похожа на индианку. Сколько рас в ней смешалось, сколько национальностей? Блестящие глаза напоминают маслины. Пушистая масса волос, Барбара — хозяйка дома. Придирчивая и чистоплотная. В халате на увядающем, но все еще энергичном и крепком теле. Особенно она гордится своей грудью. Или в узких, облегающих бедра брюках на туристической фотографии в Саламанке. "Тебе не надоело общество "индианки"? "Индианка" это был принятый между ними код. Может быть, даже намек на едва наметившееся сообщничество. В первые же дни он сказал ей:

— Волосами и смуглостью кожи вы напоминаете мне индианку. В вас есть индейская кровь?

В ней не было индейской крови. Но ей нравилось слышать, снимая трубку: "Говорит друг индианки". И в часы томительного ожидания ("Я тоже нервничаю, как и ты, только стараюсь овладеть собой".) Барбара призналась — почему бы и не сказать правды, — что ее самое удивляет эта "экзотичность", обращающая на себя внимание, эта примесь чужой крови. Еще девочкой она смотрелась во все зеркала, изучая свои отражения, — никакого сходства с родителями. Уж лучше бы она родилась некрасивой. Однажды кто-то пошутил, вероятно желая посмеяться над ее манией, что, когда она родилась, сиделка в родильном доме, должно быть, перепутала младенцев… А если так оно и было?

— Это могло случиться, Васко, представь себе, что в тот же день, в той же больнице рожала индианка… Разве дети индейцев не похожи на остальных детей? Любопытно, что тебе одному пришла в голову подобная мысль, об индейской крови мне никто еще не говорил. Я, я сама чувствовала себя не такой, как все, и, в конце концов, другие это признали. Они надо мной издевались, однако не могли отрицать моей оригинальности. Я хочу быть твоей "индианкой". Такое красивое слово.

Барбара где-то вычитала, что разрешить ее сомнения мог бы анализ крови. Но она боялась определенности. Сомнение ужасно (вернее, оно долгое время было ужасным), но уверенность еще хуже: вдруг подтвердится то, о чем ей с детских лет говорили зеркала.

— Твоя индианка. Вы, художники, умеете оказать приятное… Так бы вас и слушала! Ваши слова лучше, чем любая ласка. Нет, они сами как ласка.

Васко остановил задумчивый взгляд на ее смуглом скуластом лице, увидел, как легкомысленное выражение сменяется непопятной мрачностью, и кивнул:

— Договорились. Ты будешь моей индианкой. Это наша тайна.

Все же он не поддавался искушению, пусть даже самолюбие Барбары (да и его собственное, как же иначе?) страдало от этой игры в обещания и отказы. Он и так слишком далеко зашел. По вине Жасинты, не жалевшей для восхваления его мужественности хвалебных эпитетов, хотя он предпочел бы, чтобы Барбара не знала даже его фамилии.

— Ты скульптор, так скажи, разве у меня грудь не как у молоденькой девушки? — И она распахивала халат.

— Красивая грудь, этого никто не может отрицать.

Но она продолжала, уязвленная его безразличием:

— Красивей, чем у Жасинты?

Васко отвечал, нисколько не кривя душой:

— Красивей.

И все-таки он устоял перед соблазном, не пошел дальше чаепитий и двусмысленных разговоров, наверное потому, что Жасинта сама подстрекала его к измене. Но разве не было еще большей подлостью встречаться с Жасинтой и навещать ее больного мужа?

Попытка Барбары не удалась, и, очевидно, для того чтобы посмотреть, не клюнет ли Васко на другую женщину, они расставили ему новую ловушку. Кто это придумал? Барбара или Жасинта? Он подозревал обеих. Жасинта в тот день запаздывала больше обычного, наконец Барбара позвала его к телефону. Звонила Жасинта, чтобы сказать, что не придет: внизу, в машине, ее ждал муж ("сигналит не переставая, все нервы мне издергал"), она не могла от него отделаться и вынуждена ехать на деловой коктейль. "Кажется, там будут иностранцы. Шведы или черт их знает кто. Они поставляют какое-то оборудование для завода пластмасс или что-то в этом роде. Воображаю, какие это зануды и ничтожества, но, раз я ношу юбку, придется их терпеть. Развлекайся хоть ты, дорогой". Развлекайся. Загадочная фраза прозвучала с затаенной насмешкой. А когда он пошел прощаться с Барбарой, перед ним, загораживая двери, предстала молоденькая блондинка с широко раскрытыми, прозрачными, как стекло, глазами, которую хозяйка подталкивала из коридора в комнату.

— Вот тебе сюрприз, Васко. Это Клара, ты ее не помнишь?

По его недоумевающему виду сразу можно было угадать ответ, он понятия не имел, что это за Клара, которая, улыбаясь, или, точнее, безмолвно раздвигая влажные губы, отрепетировав, вероятно, эту улыбку, пока он выслушивал пространные извинения Жасинты, ожидала, когда в затуманенном мозгу Васко наступит просветление.

— Клара, это она сделала два рисунка, которые так тебе нравятся.

Он вынужден был ответить:

— Ах, да.

— Видишь, ты все же вспомнил. Кларинье безумно хотелось с тобой познакомиться. Ну, потолкуйте там, в комнате. Жасинта славная баба, она не обидится.

Там, в комнате, где они уединялись с Жасинтой. Смущенный, он не протестовал, когда Барбара втолкнула его обратно и дверь захлопнулась, не дав ему времени опомниться; ничто теперь не защищало его от этих прозрачных глаз и застывшей влажной улыбки. У Клары были очень ровные, пожелтевшие от табака зубы. Но, боже праведный, что за улыбка, ее словно приклеили к губам липким пластырем. Кларинья? Ах, да! Это ей принадлежит рисунок мелом на черном картоне и силуэт балерины с длинной, как у козы, шеей, который Барбара повесила в прихожей над электросчетчиком. Кларинья — блондинка с высокой талией, отчего ноги кажутся непомерно длинными. Едва ли не благоговейно она взяла его за руку и сказала:

— Наконец-то Барбара представила меня господину, с которым приятно посидеть.

Девушка взмахнула ресницами, и глаза ее вдруг перестали напоминать прозрачное стекло. Они были близорукие. Просто близорукие и маленькие, а лицо напрягалось от усилия, когда она хотела что-нибудь рассмотреть. Очки, придававшие ее взгляду блеск и глубину, она непринужденно положила на ночной столик, и этот жест показался Васко бесстыдным, словно Кларинья сбросила одежду и ожидала, когда Васко приблизится к ней. Обоих, однако, разделяла туманная пелена отвращения. Где-то далеко была Жасинта; где-то далеко раздавался смех; откуда-то издалека доносились слова, которыми Кларинья, великодушно оправдывая его замешательство или сопротивление, его пассивность и нежелание сделать навстречу хотя бы шаг, пыталась смягчить потрясение Васко, вызванное этой внезапной близостью:

— Так вдруг, сразу, да? Признаться откровенно, я тоже предпочитаю, чтобы за мной немножко поухаживали. Прогуляться, выпить вина, чуточку поболтать. Мы ведь не животные. Даже если кто-то тебе нравится. Вот, например… хотите послушать? Я расскажу вам историю, которая пришла мне сейчас в голову. Предположим, по дороге в кондитерскую в Байше я приглянулась даме, настоящей даме. Вы меня понимаете? Она пригласила меня к себе домой на чашку чая. Наедине, конечно. Дом у нее шикарный, повсюду серебро, ковры. Потом она протягивает мне руку, оставаясь по-прежнему такой деликатной, такой изысканной. Прошу, дорогая Кларинья, идти со мной, и ведет меня в спальню показать красивые платья. Я обожаю оклеенные обоями комнаты. Ее спальня непременно должна быть оклеена обоями. И когда мы обе раздеваемся, чтобы перемерить все эти туалеты, и она хвалит мою кожу: о Кларинья, твоя кожа восхитительна — а все происходит очень медленно, без всякой поспешности, ведь нет причин торопить меня: скорее, мне некогда, хотя кровь в жилах начинает закипать, и тогда, предположим, в эту комнату входит мужчина! Понятно? Вот так.

Васко слушал доносящиеся будто издалека слова — улыбающийся рот Клары походил на зарубцевавшуюся язву, нагота плоских бедер казалась отвратительной, — воображал далекую, почти нереальную сцену, которую разыгрывали мифические персонажи, Жасинта и Кларинья, Кларинья и Жасинта — и кто еще? И вновь спрашивал себя, что же осталось от него самого, сидящего сейчас в комнате Барбары и слушающего Кларинью, что же осталось от него с того вечера, когда, увидев, что Малафайя уходит с крестьянином, он не устоял перед искушением укрыться в мастерской от возни в бассейне и пустых разговоров на террасе.

VI

Васко часто приходил в студию, считая ее и своим убежищем тоже, поэтому на его станке всегда стояла какая-нибудь начатая скульптура. Иногда жажда творчества обуревала их обоих одновременно, и пока Малафайя писал свои корриды, где не было ни diestro[11], ни варварских глоток толпы, ни даже быков, а все сливалось в единый судорожный вихрь бандерилий и кровавой пены и потому напоминало не только арену для боя быков, но другую, более просторную арену жизни, повседневной жизни Малафайи и Васко, что кричит и бьется, не имея души, чтобы кричать громко и показать миру кровоточащие раны; пока Малафайя пронзал бандерильями белую плоть холста, Васко лепил из глины свои угловатые и мрачные скульптуры (мрачные, потому что такими их видела Мария Кристина), почти всегда воплощая возникшие тут же идеи, помогавшие ему находить характерные черты. Когда работа захватывала их, они переставали замечать друг друга. И все же оба предпочитали, чтобы приливы творческого вдохновения наступали у них попеременно и каждый мог остаться наедине с самим собой.

Крестьянин и Малафайя направились в сторону поселка, мастерская была свободна, трубка Арминдо Серры напоминала воткнутый между зубами кинжал, Сара гладила по спине кошку и нежным голосом, источавшим прохладу на раскаленное терпение слушателей, пыталась смягчить резкое замечание Марии Кристины; пылающие маки соперничали с угасающим закатом, и Васко решил, что настал удобный момент продолжить работу над женской головкой, оставленной им неделю назад на станке. Тряпки, в которые была завернута глина, пересохли присматривающая за домом старушка забывала их смачивать. Это разозлило Васко, охладив его пыл. Когда Васко загорался, окрыленный надеждой, что в нем вновь пробудилось вдохновение, он должен был браться за работу немедленно, потому что боялся, как бы этому нетерпеливому стремлению не помешали внешние обстоятельства или же неуверенность, предвестница поражения. Оставалось только скрепя сердце потратить несколько минут, чтобы привести материал в нужное состояние. Или же отступить — а в последние годы для него стало наслаждением отступать, поддаваться парализующей усталости, инерции, притупляющей боль разочарований. Отступление означало, однако, что придется вернуться к разговорам на террасе, к Азередо и супружеской паре из автомобиля цвета слоновой кости, которая явно томилась от скуки:

— Ужасно, когда море холодное.

— В последнее время ходят слухи, что вода у этого берега потеплела. Но никто толком не знает почему.

— В самом деле?

— Как будто. А почему бы тебе это не проверить?

— Что ты, дорогой, в такую пору?! Когда так ласково припекает солнышко!

— Сейчас самая пора, — с ленивым благодушием вступила в разговор Сара.

И снова муж:

— По-моему, ты взяла не свой стакан. Из этого стакана пил Васко Роша.

— Не все ли равно. Может быть, так будет вкуснее. Что вы на это скажете, Васко?

Скука людей, не знающих, что делать со своим временем и с собой, скука, которую они привезли из дому и которая будет следовать за ними повсюду. Дочь Жасинты привлекли шелковистые волосы Сары, распущенные по плечам, и она потянулась, чтобы их погладить, но отдернула руку прежде, чем кто-нибудь заметил ее жест, и коснулась растрепанных воображаемым ветром длинных волос на разбросанных по полу модных журналах, где были изображены стройные девушки. Ее пальцы ласково поглаживали бумагу, снова и снова расчесывали волосы, а глаза светились нежностью, которая словно бы исходила от этих девушек. Азередо зевал, откровенно и с удовольствием, равнодушный к запоздалым трелям тирольского певца. Сара с улыбкой увядающей розы печально созерцала свою минувшую молодость, поднеся мундштук с сигаретой ко рту, и тотчас все руки потянулись к ней с огнем. Победил тот, кто сумел зажечь зажигалку уже в кармане. На западе появилась багряная полоса. Вершины горных хребтов стали кроваво-красными, точно ветер содрал с них кожу. Еще несколько минут, и наступит молчание, вялое и пресыщенное, нарушаемое лишь короткими резкими фразами вроде той, какую Арминдо Серра бросил Азередо:

— Вы сегодня целый день плюетесь. Что у вас, нервный тик?

— А вам неймется с вашей бальзаковской наблюдательностью.

Сверкнувшие было ножи тут же спрятались в ножны равнодушия. Вероятно, они осточертели друг другу. А ему, Васко, больше всех. Даже больше, чем Азередо.

Мастерская была очень кстати. Но действительно ли его интересовала работа? С каждым днем (давно ли?) в нем росло разочарование даже в том, чего он еще не осуществил. Сколько вещей остались незаконченными, брошенными на середине, точно памятники неверия в себя, памятники дезертирства, хотя иные, и незавершенные, говорили о сдержанной ярости, не столь сильной, чтобы придать им одухотворенность, но достаточно красноречивой, чтобы поведать о борьбе с эрозией, поразившей их творца. Законченные же скульптуры, которые он должен был закончить, с ужасающей силой свидетельствовали о проституировании его искусства на потребу клиентам — добрым буржуа; выполненные с унылым автоматизмом ремесленника, они обеспечивали ему материальную независимость, от которой он, настрадавшись в юности от нищеты, уже не мог отказаться. Не хватало мужества. И таким же, как Васко, был Малафайя, все Малафайи. Какой ценой оплачивался этот загородный дом, бассейн, летние дни среди светской фауны, осушавшей его бутылки с виски, изысканные мигрени Сары, завтраки в посольствах, пожатие руки неотесанных магнатов, приобретающих лоск в обществе задиры художника? Какой ценой? Капитуляциями. Капитуляциями, от которых душа, израненная до живого мяса, раздираемая в клочья, истекала кровью, подобно быкам во время корриды, которым не дано умереть стоя, как бы мужественно они ни сопротивлялись. Он, Васко, ваяет бесплотные группы, объятые безмятежным покоем, лишенные нервов и жил, или своих нимф (комментарий Марии Кристины: "У тебя, должно быть, нет иного источника вдохновения, кроме голых женщин. Это и есть твой опыт? Прикрой их хоть фиговым листком"), взобравшихся под крыши десятиэтажных домов вроде дома Барбары, например, где финансисты и политические деятели развлекаются в обществе осторожных подружек; Малафайя расписывает стены банковских вестибюлей, восхваляя коммерсантов, которые сопровождали не без выгоды для себя деревенских мужиков, сменивших плуг земледельца на дерзкие скитания по морям. Живопись поучительная и мужественная, говорили газеты, говорили магнаты, неувядаемая эпопея каравелл. "Это моя-то живопись мужественная? Разве у нас есть мужество? Нет, господа, мы растратили его на каравеллы". И журналисты улыбались снисходительно и любезно; и магнаты тоже улыбались с рассеянным и покровительственным видом. "Разве у нас есть мужество?" — повторял Малафайя, едва не захлебываясь в пресном океане улыбок и нарядных женщин ("О, вы ужасный человек!"), которые, порицая его таким образом, поощряли быть еще более непокорным, еще более восхитительно ужасным, и он будет повторять эту свою фразу с яростью самоуничижения до тех пор, пока друзья по кафе и прихлебатели из загородного дома, внимая ему с непристойной жизнерадостностью, не лишат ее всякого смысла. Малафайя упорствовал в своем безумии: большинство сюжетов его фресок, ослепляющих потоками чистых тонов, скорее ярких, нежели буйных, настойчиво вращалось вокруг ось Великих географических открытий. Навязчивый бред или иносказание. Должно быть, и обвинение и в то же время призыв. Обвинял ли он только себя, приберегающего свой протест для полотен с бандерильями и быками? Или же весь народ, пассивный и обессиленный, который мог возродиться, лишь пережив потрясение?

Но эту женскую головку — Васко начал ее на прошлой неделе в такое же сонное, ничем не заполненное воскресенье — он не подвергнет унизительной ссылке в вестибюль монументального и бездушного общественного здания либо комфортабельного жилого дома в десять этажей. Он увидел идущую по тропинке крестьянскую девушку, которая подставляла лицо палящему солнцу, и тут же бросился в мастерскую, к глине (такие лица остаются в памяти, сливаясь с пейзажем и запахом земли, словно они сами часть неоскверненной природы. Девушка и сейчас стояла у него перед глазами, как живая).

Глина впитывала воду, становясь податливой, скоро его руки смогут подчинить ее себе. Эмоциональная атмосфера, отождествлявшая его с моделью, казалось, была вновь обретена, и ему не требовалось больше времени и усилий на ее возрождение. В преддверии обладания пальцы впивались в тело глины, улавливая биение ее пульса, ощущая ее податливость и сопротивление. С сладострастным упоением лепили они ноздри крестьянки, возбужденно раздутые, и сами заражались этим возбуждением, но вдруг, поддавшись непонятному порыву, сгладили выпуклость надбровных дуг. То была уже не крестьянка. Он знал это раньше, чем увидел. Может быть, Барбара, "индианка", чьей головой он всегда восхищался. Или женщина, которая каждое воскресенье в один и тот же час поднималась по откосу к террасе Малафайи, ведя слепого мужа.

Такое с ним случалось не раз. Вместо задуманных черт внезапно, словно пришелец, вламывающийся в дверь, чтобы вытеснить прежнего хозяина, возникали другие, сперва неясные и вдруг до нелепости четкие; овладевая его сознанием, они внушали ему замешательство, принося в то же время странное облегчение. Несколько секунд они боролись друг с другом, не подчиняясь его воле, и он не мог определить, на чьей стороне перевес и какие из них имеют право на существование, пока, наконец, не принимал вопреки здравому смыслу сторону тех, что бесцеремонно вытеснили первоначальный замысел. Однако затем вместе с радостным торжеством он испытывал чувство вины. И разве не то же происходило с ним в повседневной жизни?

Итак, супружеская пара взбиралась каждое воскресенье по склону холма. Короткий визит с весьма определенной целью. Достигнув ее, чета не задерживалась ни на минуту. Он слепой, она поводырь. Говорила женщина всегда одну и ту же фразу, всегда одним и тем же тоном: "Подайте слепому на пропитание". Пока она произносила это, муж встряхивал головой, будто отгоняя назойливого слепня. Им подавали, и женщина завершала ритуал: "Благослови вас господь", но мысли ее уже витали далеко. Однажды она не поблагодарила, и слепой, ударив палкой по каменным плитам, с укоризной воскликнул: "Ну, что надо сказать?!" Все удивленно уставились на него. Жена тоже: ее поразил этот возглас — ведь с мужа было вполне достаточно роли слепца. Вероятно, от удивления женщина так их и не поблагодарила.

В памяти Васко сохранилось равнодушное выражение лица женщины — в какой-то момент она чуть было не подчинилась приказанию слепого, бессознательно, как поднимают с полу уроненную по рассеянности вещь, но ее равнодушие вдруг озарила мимолетная искорка гнева. Та самая искорка гнева, которую Васко пытался высечь теперь из неподатливой, как кремень, глины. Это была она, со станка на него смотрела спутница слепого.

Искра гнева, искра, из которой могло разгореться пламя непокорности. Потому что он постоянно чувствовал у себя за спиной присутствие незримого соглядатая, удерживающего его от каждого правдивого и смелого порыва, едва он собирался освободить свои руки от оков и воплотить в глине то, чего настоятельно требовал огонь вдохновения. В конце концов его руки научились изощряться в недомолвках, изобретать аллегории, чтобы высказать скрытое раздражение, назревший протест, пусть немой, но все же протест, еще более яростный, если его приходится таить, словно кипящую лаву, под маской покорности.

Кто же был этот соглядатай? Возможно, и Мария Кристина, а может быть, она лишь его олицетворение. Разумеется, — она и сама этого не скрывала Мария Кристина в каждой скульптуре Васко отыщет доказательства измены, не связанные с ней мысли и переживания. Начало расследования предвещала скованность, которая мешала ему перейти от эскиза к окончательному варианту. Любая определенность казалась ему оскорбительной для Марии Кристины, способной разжечь в ней злобу. И он ждал и боялся часа, когда она начнет дознание.

Как-то он создал несколько скульптур, изображающих женское тело, и выставил их в известной галерее — тела эти, болезненно пышные или снедаемые худобой и не скрывающие самого интимного, очевидно, косвенно свидетельствовали о деградации самого художника, так что Мария Кристина, еще не осмотрев всей экспозиции, громко заявила:

— Прелестная выставка задов! Ты ненавидишь женщин, Васко. Значит, мы кажемся тебе такими? Только вот в этой, которую точно распяли и она отдается, словно идет на муку, только в ней что-то есть… Кого ты имел в виду и почему выделил ее среди других?

Она постояла перед каждой скульптурой, улыбаясь своей двусмысленной улыбкой, которую одинаково можно было счесть и горькой, и презрительной, и, подняв бровь, вынесла наконец приговор:

— Эту коллекцию следовало бы показать психоаналитику. Скажи мне, Васко, ты ненавидишь всех женщин или только меня?

Но выставка пользовалась успехом, а в таких случаях Мария Кристина становилась снисходительнее. Если кто-нибудь спрашивал: "Ну, как дела?" она, опережая Васко, торопилась ответить: "Совсем недурно", а если он пытался смягчить прозвучавшее в голосе жены хвастливое тщеславие, Мария Кристина меряла его укоризненным взглядом, словно дело касалось ее, и только ее, и Васко отступал: "Рассказывай сама". Он отходил в сторону с отсутствующим видом, некстати думая о таких вещах, как стук дождя по крыше дома, где он провел детство, шум ветра в бессонные ночи, отблески заката на воде, о вещах, которые без слов красноречиво обо всем говорили и не нуждались в особом смысле.

Поглощенный работой, Васко забыл о компании на террасе, потерял счет времени и вдруг почувствовал, что кто-то стоит рядом и наблюдает за ним. Он не слышал шума. Его насторожило другое: горящая сигарета, которая даже на расстоянии словно опалила ему кожу; вероятно, уже темнело — тени просачивались в студию, и внезапная тишина окутала равнины. Он раздраженно обернулся: в двух шагах от него, прислонившись к дереву возле двери, стояла женщина, приехавшая в гоночном автомобиле цвета слоновой кости. Увидев, что ее присутствие обнаружено, она сильнее прижалась к стволу акации, и с высоких ветвей, словно птицы, полетели сухие листья.

— Простите. Наверное, вы предпочли бы, чтобы вам не мешали, правда?

Он вытер руки, измазанные глиной, бросил на станок влажную тряпку и, стиснув зубы, уставился на нее, не скрывая неудовольствия. Он давно постиг, войдя в мир этой фауны: не стоило усилий быть с ними любезным, если это тебе претит. Или, вернее, они не нуждались в любезности. Нельзя не признать, что это большое достоинство.

Голос ее внезапно охрип, когда она вновь заговорила:

— Мне доставляло наслаждение смотреть, как вы работаете, не зная, что за вами наблюдают. Вы держались так естественно. Я не устояла перед соблазном побыть здесь еще немножко.

— Вы сказали… доставляло наслаждение?

— Именно: наслаждение. Вам кажется, это не соответствует обстоятельствам или вы надо мной смеетесь?

От ее хрипловатого голоса веяло странной, ласковой грустью, болезненной чувственностью. И затаенным жаром вроде того, что охватил багровое предзакатное небо, нависшее над зачарованным морем.

Васко пожал плечами, пристально и с сожалением вглядываясь в пустые еще глазницы на лице крестьянки (так непохожей на ту, что неделю назад проходила вдалеке по тропинке или уже замененной, уже разрушенной образом спутницы слепого — но где вспышка гнева? Где яростное возмущение лукавым и подобострастным безразличием?), не прикрытом влажной тряпкой, достал из кармана кисет с табаком и неожиданно для себя произнес:

— Я уже знаю от Малафайи, что вы были здесь в прошлое воскресенье. Вы уехали раньше, чем я приехал.

Она восприняла его слова точно похвалу и оживленно ответила:

— Вы ошибаетесь. Наверное, здесь была моя сестра. Она любит называться моим именем. Впрочем, если уж быть справедливой, мы обе взяли материнскую фамилию.

— Презрение к мужской линии? К отцу или мужьям?

— Возможно, и к тому, и к другим. А вы, однако, не очень-то гостеприимны, вам не кажется?

Васко засопел, делая вид, будто поглощен тем, что набивает трубку. Придется терпеть ее общество, ведь у него нет другого выхода. И так как нежданная собеседница была все же более приятной (а главное, больше его интересовала), нежели те, что, совсем утратив дар речи, напивались под соснами на удивление ясному летнему вечеру, он принялся разглядывать ее теперь уже без стеснения и о любопытством, которому мешало прежде присутствие Марии Кристины. Перед ним была самка, нисколько не пытающаяся это скрывать. Женщина до кончиков ногтей. Невозможно было представить, что она жена привезшего ее сюда вялого и молчаливого мужчины и мать девочки, которая, едва оказавшись среди людей, стала искать нору, чтобы спрятаться. И тем не менее это было так.

Она сделала несколько шагов по мастерской и, не глядя на Васко, проговорила:

— Если бы я знала, что вы из-за меня прервете работу, я бы не пришла. Впрочем, вряд ли найдется мужчина, которому не понравится, что я за ним наблюдаю…

Васко не терпелось задать ей один вопрос, но он покраснел, сообразив, что здесь никто не помешает ей ответить с предельной откровенностью. Бдительность Марии Кристины проявлялась достаточно недвусмысленно и бросалась в глаза даже посторонним. А разве ревность, которая вспыхивает прежде, чем появится причина, не была желанным вызовом для таких женщин, как Жасинта? Когда же наконец он наберется смелости и сам примет участие в словесном поединке?

— Довольно об этом. Вы пришли, и все тут. Теперь нам ничего не остается, как стать хорошими партнерами и вместе постараться избежать общества наших друзей.



Поделиться книгой:

На главную
Назад