Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Частная жизнь русской женщины XVIII века - Наталья Львовна Пушкарева на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Православные ритуалы в XVIII столетии были неотъемлемой частью и народных, и дворянских свадеб. Благословение невесты иконой, крестом, появление в свадебном веселии обрядов, связанных с «освященным воском» (от свечи, которую невеста держала в церкви), — говорило о постепенном слиянии народных традиций с религиозными. При этом «слиянии» ритуалы, унижавшие женщину и идущие от христианской женофобии, так и не стали «обычными» и мало закрепились в обрядовой части свадьбы. В частности, обычай выставления сорочки новобрачной после первой брачной ночи Петр I запретил как «жестокий», а за следование ему приказал «наказывать и знатных».[190]

Ф. В. Берхгольц, будто в подтверждение известной поговорки того времени «Свадьба без пороку не бывает», пораженный одной из брачных церемоний, связанных с супружеским ложем, весьма подробно описал все ее ритуалы. Он обратил внимание на обилие символического хмеля и вина в подклете, упомянув об обычае пить на брачном ложе «водку из сосудов, имевших форму partium genitalium (для мужа — женского, для жены — мужского)», а также наличие «дыр» в стенах брачной подклети, «в которыя можно было видеть, что делали молодые в своем опьянении». О традиции выставления свидетельств девственности новобрачной он не упомянул вовсе. Это не значило, однако, что ценность добрачной девственности в рассматриваемое время резко снизилась. Разумеется, при заключении брака предполагалось, что девушка вступает в него невинной, и Берхгольц присутствовал как раз на такой дворянской свадьбе. Но уже в конце XVIII в. нарочитое подчеркивание «сохранения девственности», по крайней мере в дворянских кругах, выглядело несколько комичным.[191]

В крестьянской среде на девственность новобрачной смотрели под особым углом зрения. Крепостные девушки-невесты часто становились объектами «зверских намерений молодых чудовищ» (А. Н. Радищев) — своих господ, пользовавшихся правом первой брачной ночи. Поскольку сами крестьянки чуть не привыкли к тому, что они лишь «твари, созданные на их (господ) угождение», постольку и в глазах деревенского мира подобное не считалось «обесчещением». Однако тот же А. Н. Радищев пишет, что одна крестьянка не взяла у него денег на свадьбу дочери, потому как «лихие люди мало ли что подумают», и это доказывает высокую ценность доброго имени девушки в деревне.[192]

Общие строгие правила и ценность девственности вполне уживались в крестьянском быту со сравнительной распространенностью добрачных интимных связей: «Потеря девственности не считается преступлением, об этом отзываются преравнодушно. Честных девушек из десяти одна или две…»[193] Подчас к ним толкала боязнь бесплодного брака, и, например, в западносибирском регионе такое добрачное сожительство жениха и невесты не осуждалось деревенским миром.[194] Целомудрие, нравственная чистота — по словам одних информаторов РГО — «ставились выше (красоты) физической», а «губитель девичей красоты» (невинности) по неписаным нормам считался преступником и обязан был жениться на растленной[195] (поскольку действительное бесчестье грозило девушке не в случае утери девственности, а в случае, если ее после этого не брали замуж). Другие информаторы сообщали, что на утерю девственности смотрели как на простительное прегрешение, над которым, правда, подтрунивали: «Никто не бывал — а у девки дитя!» Сохранились данные (в том числе в фольклоре)[196] и о бытовании ритуала обнародования девственности новобрачной, но «запятнанной» отсутствием целомудрия (если таковое открывалось) невеста себя не чувствовала.[197]

Крестьянский быт XVIII — начала XIX в. в отношении свадебных обычаев вообще оставался, как известно, хранителем всего традиционного. В дворянском же быту из старых ритуалов особой «живучестью» отличались так называемые ритуалы «второго дня» (свадьбы). Одним из них, служившим обеспечению крепости семейно-родственных связей и взаимоуважению представителей разных поколений (в том числе многочисленных родственниц!), оставался обычай объезжать родных на второй или третий день после церемонии, одаривать их подарками. О соблюдении его упомянула, в частности, Наталья Долгорукова, чье грустное бракосочетание (в связи с неожиданной опалой мужа) во многом отличалось от традиционного.[198]

Таким образом, условия заключения брака, столетиями формировавшиеся русской православной церковью — главным регулятором всех дел, касающихся семейных отношений, — хотя и претерпели определенные изменения, оставались в XVIII — начале XIX в. для девушек и женщин различных сословий в целом прежними.

Таинство венчания все так же знаменовало для женщины создание освященного церковью пожизненного семейного союза. С правовой точки зрения он должен был держаться на «трех китах», трех принципах супружества: единой фамилии, общего местожительства и одного социального статуса.

Принцип единой семейной фамилии, по которому женщина, вступая в брак, брала фамилию мужа, веками не подвергался сомнению. В 1714 г. была сделана попытка отойти от него (было введено правило, по которому наследница недвижимости могла вступить в свои права лишь в случае, если ее муж взял бы ее родовую фамилию), но новшество просуществовало лишь семнадцать лет.[199] Таким образом, петровские попытки отойти от старой патриархальной традиции потерпели поражение.

Общее правило-требование «о недопускании брачившихся жить порознь после бракосочетания» действовало как норма. Однако в эпоху петровского реформаторства было издано распоряжение, по которому мужу позволялось не следовать за женой в случае совершения ею преступления и избрания ссылки мерой пресечения. Следом вышло аналогичное постановление, касавшееся женщин, которым разрешено было не отправляться в ссылку, а «работою кормиться на прежних жилищах своих». Однако англичанка Рондо, побывавшая в России в середине XVIII в., отметила, что «когда глава семейства впадает в немилость, то все семейство подвергается преследованию», хотя ее лично и удивляла «ссылка женщин и детей».[200] Контроль за соблюдением принципа общего местожительства был возложен на Синод. Правда, и в мемуарной литературе, и в документальных источниках XVIII — начала XIX в. можно найти примеры раздельного проживания формально не разведенных супругов, но нормой это не было. Типичным было проживание молодой семьи по месту жительства мужа или мужа и его родственников. Проживание же молодой семьи по месту жительства родственников жены в глазах деревенского мира выглядело предосудительно. Самой мягкой кличкой для такого зятя была примак, а обычно их именовали влазнями («влазень в доме не настоящий хозяин, а пришлый, жена его считается полной хозяйкой»).[201]

Наконец, и третий принцип супружества — единый социальный статус супругов — соблюдался, как уже говорилось, в рассматриваемое время далеко не всегда. Со времен Екатерины II число примеров его нарушения заметно возросло.

Как бы то ни было, обычно супруги после венчания — если не считать некоторых отступлений — носили единую фамилию (мужа), жили вместе и имели единый сословный статус. Их отношения в браке во многом определялись нравственной атмосферой общества. Не только законодательно закрепленные права мужа и жены, но и обычаи оказывали влияние на супружескую жизнь. Кроме того, немалое влияние на российский семейный быт XVIII — начала XIX в. оказало складывание нового взгляда на человека как творческую, деятельную натуру, активно утверждающую себя в жизни, способную понять красоту земных чувств и мира в целом.[202]

Глава II

«Дрожайшее сокровище мое!»

Любовь в браке и вне его

Реконструировать мир чувств человека XVIII — начала XIX в., а тем более — женщины, не так легко, как кажется на первый взгляд.

С одной стороны, это время действительно было во всей Европе «золотым веком частной жизни, веком приоритета индивидуальности».[203] С другой — это утверждение верно в большей степени в отношении мира мужчин. И это при том, что именно в XVIII в. в России появились первые «женские» дневники и мемуары, отразившие и особенности женского видения мира, и женский повседневный быт, и его оценку глазами представительниц образованной части общества. Правда, сами женщины, оценивая впоследствии пройденный ими жизненный путь и свои переживания, полагали, что «в те времена кратче разыгрывались роли на жизненной сцене. Не требовалось на то ни остроумия, ни измышлений или же каких анализов тех или других чувств…».[204]

Тем не менее формирование женского мира, начавшееся в конце XVII в., пошло в XVIII столетии быстрыми темпами. И главное — началось осознание его целостности, самостоятельности и отличия от мира «мужского». В этом немалую роль сыграла литература, взявшая на себя — как и искусство в целом[205] — роль практического руководителя в обучении «науке жизни».

В первой половине века, примерно до 60–70-х гг. XVIII в., большее значение в формировании отношения к женщине в обществе в целом и отношения самих женщин к себе и окружающим имела литература официальная: церковно-дидактическая и светская (можно сказать — государственная). Художественная же литература, лишенная поучающей функции, допускалась лишь как «безвредная забава». Со второй же половины XVIII в. художественная литература, независимая от прямых поучений церкви и государства, стала рупором новых идей. Противопоставив религиозно-символическому мышлению Средневековья безусловный материализм мироощущения,[206] любовная лирика (бывшая всего полстолетия назад чуть ли не под запретом — достаточно вспомнить положение придворного «пиита» Симеона Полоцкого) показала абсурдность порицания любви к женщине как греховного чувства. Благодаря новым литературным приемам и сюжетам в изобразительном искусстве в общественных умонастроениях появились новые, незнакомые прежде понятия сильных и возвышенных чувств, возбуждаемых женщиной, страстей отнюдь не платонических, рыцарского отношения к «прекрасному полу». Стремительное развитие портретной живописи в XVIII в. способствовало эволюции «языка чувств», открыв изумленному взору современников изменчивую жизнь человеческого сердца, приучая к любезности и «учтивству» обхождения с женщиной и в то же время насаждая этикетные правила, непреступаемость норм благопристойности при изъявлении душевных движений, — правил, приобщавших образованных и «культурных» столичных дворян к утонченной культуре европейского салона.[207]

Интимная привязанность к женщине, интимный индивидуальный выбор («дрожь пробежала по жилам моим…») стали все чаше изображаться в литературе и становиться действительной причиной желания вступить в брак и основой его впоследствии. «Какое побуждение было нашей любви? — риторически рассуждал „один крестецкий дворянин“ (описание судьбы которого оставил А. Н. Радищев), отвечая сам себе: — Взаимное услаждание, услаждение плоти и духа».[208]

Женщины под пером безымянных авторов русских повестей XVIII в. стали изображаться не только и не столько как порочные соблазнительницы, но как объект поклонения, а к концу столетия и в начале XIX в. — и вовсе как выразительницы положительных идеалов (в то время как мужчина воплощал социально типичные недостатки). Начиная с петровского времени женские литературные образы становились все объемнее и глубже. Все чаще женщины рисовались побуждающими своих избранников — Василия Кариотского, купца Иоанна, «кавалера Александра» и других — забыть обо всем, кроме «сладкой тирании любви» (В. К. Тредиаковский), переживать ее как «жестокую горячку», говорить с возлюбленными, «встав на коленки». Оговоримся: чувства героев русских повестей — дворян, матросов, купцов и т. д. — были обращены тогда только к иноземкам: в повестях не было ни одной истинно русской героини.[209] В. К. Тредиаковский, комментируя замысел написанного им сочинения «Езда в остров любви», отметил, что «отроки» находят «чувствительность и страсть», открывая «их для себя в прекрасной книге, которую составляют русские красавицы, каких очень мало в других местах».[210]

И действительно, многие дворяне, оставившие воспоминания, отметили в них, что обратили внимание на своих будущих спутниц жизни потому, что те были «милы», «хороши собой», «хорошенькие», «прелестной наружности»,[211] а многие дворянки отмечали, что их семейная жизнь была освещена светом особой любви к ним их мужей.[212] Переписка императора Петра I с государыней Екатериной Алексеевной дышит нежностью и далека от этикетных условностей. Достаточно красноречивы уже сами обращения Петра к жене: «Катеринушка!», «Друг мой!», «Друг мой сердешнинькой!» и даже «Лапушка».[213] «Зело желаю вас видеть здесь, — признавался государь, „отписывая“ супруге письмо из Амстердама. — Без вас скушнохонка, сама знаешь…»[214] Новые воззрения на чувственную сторону любовных переживаний породили и новое отношение к материальному быту, обеспечивающему интимность и удобство.[215]

Вспоминая о своей влюбленности в будущую жену и первых годах совместной жизни, С. Г. Винский писал, имея в виду события середины века: «Я желал бы с нею быть, хотя непрестанно, ласкать и быть ласкаемому, делать ей все угодное, особенно удовлетворять ее нужды или прихоти…»[216] Подобное признание (о готовности во имя любви исполнять «прихоти» избранницы, и не любовницы — жены) немыслимо найти в литературе или частной переписке XVII в.

Между тем в конце XVIII, а тем более в начале XIX в. подобное отношение к жене, которую муж «любил безумно», «обожал», «баловал, сколько мог», «любил страстно», перестало быть исключительным: все эти глаголы взяты из мемуаров людей, живших в то время. Вот что мы читаем в воспоминаниях: «Эта мысль заставила… его (дедушку мемуаристки. — Н. П.) еще сильнее привязаться к любимой женщине и окружать ее таким утонченным вниманием, от которого бабушка чувствовала себя вполне счастливой»; аналогичные свидетельства можно найти и в воспоминаниях Л. А. Ростопчиной («Муж писал ей неоднократно в сохранившихся у меня письмах: „Целую твои ножки, моя благодетельница… Мы были счастливы, жили в единении и согласии, а теперь когда мы увидимся? Целую тебя сердцем, полным твоими добродетелями и с надеждой на счастье… Возвращайся… к обожающему тебя и уважающему тебя превыше всякого выражения мужу…“» И сколько еще таких признаний! «Отец мой страстно любил жену, иначе не называл ее как „друг мой Катенька“, баловал, сколько мог…»[217]

Женам — а не «милым подругам» вне брака — стали посвящать романсы (как то делал, скажем, Г. Р. Державин). Стихи-признание молодого жениха невесте дошло и от внука знаменитой Натальи Долгоруковой (предвосхитившей подвиг декабристок) — И. М. Дологорукова:

Все душевны восхищенья Все внимание друзей, Ласки нежной услажденья Находил в жене моей Она рай мне созидала Бесподобный при себе Цену жизни придавала И красу моей судьбе…[218]

Наконец, в начале XIX столетия мужья все чаще стали признаваться в своих воспоминаниях о том, что именно жены дали им возможность «вкусить истинное на земле счастие», а в письмах от мужей к женам нормой стала романтизированная нежность: «Целую твои ножки, моя благодетельница… целую тебя сердцем, полным твоими добродетелями…»[219]

Восхищение женщиной, ее красотой и обаянием тесно сплеталось с надеждой на семью, «озвученную» голосами детей. И если вопрос о «нежнейших чувствованиях» к будущей супруге, об интимном влечении к избраннице почти не возникал в непривилегированных сословиях, то рациональные соображения, связанные со способностью женщины к деторождению, были равно понятны и близки и дворянину,[220] и крестьянину. Краски нормальной, здоровой чувственности проступают в письмах страстно влюбленного в жену Петра I (Екатерина долгое время не была официально признанной женой царя-реформатора, хотя и родила ему нескольких детей). В «эпистолиях» к Екатерине Петр, говоря о любви к ней, расспрашивал и размышлял, главным образом, о детях.[221] Способность женщины к деторождению волновала отцов, назидавших сыновьям, что жениться надобно на «здоровых» («Первое узаконение — умножить род свой», — полагал В. Н. Татищев).[222]

Ту же мысль А. В. Суворов облек в форму афоризма: «Меня родил отец, и я должен родить. Богу не угодно, что не множатся люди». Мемуаристы, которым довелось в течение долгой жизни быть женатыми не один раз, с равной теплотой вспоминали всех своих жен, в том числе умерших, — прежде всего в связи с детьми.[223]

Что касается крестьян, то у них тем более при выборе невесты обращалось внимание на те внешние характеристики девушки, которые могли бы свидетельствовать, что она сможет родить здоровое потомство («Муж любит жену здоровую, а брат сестру — богатую», «На что корова — была бы жена здорова»).[224] В сговорных и иных брачных документах середины XIX в. отразились традиционные крестьянские представления о здоровой невесте: ее высокий рост («есть, на что посмотреть»),[225] дородность (ассоциировавшаяся с красотой: «большая да толстая»), чистота (белизна, здоровость) кожи («кровь с молоком»),[226] подвижность («Если идет тихо — „идет — не идет, как кислое молоко везет“ — девушку называют растопчей, невыволокой; когда шибко — значит, расторопная…»). Даже «нравственные качества» порой ценились в невесте «после» (!) таких характеристик, как здоровье (сила), способность к работе и приданое.[227]

Таким образом, вступающие в брак руководствовались не только эмоциями. Это утверждение в равной степени верно и в отношении крестьянского мира, и в отношении «благородного сословия». Многие (если не большинство) образованных дворян XVIII в., сердце которых «было уже рождено с нежнейшими чувствованиями» (А. Т. Болотов), с легкостью жертвовали ими при трезвых подсчетах доходов будущей жены. «Нежные чувствования», воспитанные русскими и переводными романами и пребыванием в Европе, были не настолько глубоки, чтобы предпочесть любовь к бесприданнице браку с богатой вдовой. Старший современник А. Т. Болотова В. Н. Татищев поучал сына: «Главнейшее в жене — доброе состояние, разум и здравие». В этих словах чувствовался весьма прагматический подход к делам брачным. Оправдывая свой рациональный выбор, М. В. Данилов резонерствовал: «Красавиц выбирают только в полубовниц, а жена должна быть добродетельна».[228]

Оправдать надежды жениха, таким образом, могла лишь та претендентка на звание жены, которая имела предпосылки стать не только «отличной матерью» и «доброй женою», но и «поистине добродетельной женщиной» (этот перечень характеристик, и обычно именно в такой последовательности, встречается и в «женских» мемуарах).[229] Идеал «добродетельной» жены вполне вырисовывается по дворянским дневникам, письмам и мемуарам. Это — женщина обычной внешности из семьи среднего достатка. На красивую жену, если верить тому же М. В. Данилову, стали бы заглядываться другие, а от безобразной и сам муж сбежал бы к «лепшей». Родители учили детей находить таких жен, с которыми можно «в веселии век свой провести», а для того искать в женах «доброе свойство» — источник «немалой пользы».

Старый идеал «тихой, кроткой», к тому же (желательно) и «недурной собою» жены-полурабыни стал стремительно вытесняться на протяжении XVIII столетия новым. Лишь по-доброму консервативная народная мудрость уповала на существование идеальных жен — ангелов во плоти: «Смирна как агнец, делова, как пчела, красна, что райская птица, верна, что горлица».[230] Дворяне же, выбирая себе спутниц жизни, все чаще стали искать в женах не столько подчинения,[231] сколько умения понять и проникнуться их помыслами, поддержать советом в трудную минуту — то есть быть другом. «Главнейшее мое желание состояло в том, — признавался Андрей Болотов, — чтобы через женитьбу нажить себе такого товарища, с которым мог бы я разделять все свои душевные чувствования, радости и утехи, заботы и попечения…» Его современник Г. Р. Державин, описывая свою женитьбу, подчеркивал, что посватался к «девушке не без ума и не без ловкости, приятной в обращении», но главное — понравившейся ему «по здравому рассуждению». Впоследствии друзья семьи Державиных вспоминали, что супруга поэта «с живейшим участием принимала к сердцу все, что ни относилось до его благосостояния: авторская слава его, успехи, неудовольствия по службе были будто ее собственные…»[232]

Вторая жена Г. Р. Державина — Д. А. Дьякова — отличалась от первой тем, что ее «появление уже издали выводило ленивых из бездействия»: ее супруг, по его собственному признанию, «хозяйством не занимался», так что вопрос о материальном благосостоянии семьи целиком зависел от ее умений и деловой хватки.[233]

Практичность женщины, ее умение и желание хозяйствовать нередко оказывались факторами, привлекавшими к ней мужчин, искавших опору в делах «домашней экономики».[234] Именно такой — «лучшим советником по кабинетским занятиям», «достойною подругою», «душою вечерних бесед в кругу друзей и знакомцев» и в то же время умницей, умеющей «облегчить мужа во всех заботах по хозяйству», стала для старшего современника Г. Р. Державина — поэта М. М. Хераскова его жена Елизавета Васильевна. О ней буквально все знакомые Херасковых вспоминали как о необычайно «доброй, умной, любезной»,[235] «ласковой»;[236] супруг же ценил в ней еще и рачительность. В крестьянской среде хозяйственные навыки невесты («работящесть», «способность к работе») стояли — наряду со здоровьем — на первом месте.[237]

По-новому — в связи с изменившимся отношением к роли жены в браке — смотрели подчас российские дворяне XVIII — начала XIX в. и на соотношение жизненных ценностей. «Еще в стенах кадетского корпуса… не мечтал я ни о славе, ни о богатстве, ни о почестях, — писал С. Н. Глинка, — а мечтал просто о жизни семейной… мечтал о подруге и в мыслях говорил и себе и ей: „Пускай и свет забудет нас, я тем благополучней буду…“»[238]

Значили ли подобные признания российских помещиков, что наступили «новые времена» и, следовательно, дело шло к признанию равенства супругов в семье? Анализ мемуаров подсказывает отрицательный ответ. Сравнивая свою семейную жизнь со взаимоотношениями супругов «в старомодных сельских (то есть крестьянских. — Н. П.) семьях», мемуаристы XVIII в. порой замечали, что «сколько у них излишества, столько у нас (дворян. — Н. П.) недостатка в соразмерности власти мужей и подчинения жен».[239] И не случайно в абсолютном большинстве мемуаров мужчин имена их жен упоминаются редко: чаще лишь в связи с сообщением о женитьбе. Защитников интересов женщин было в России гораздо меньше, нежели приверженцев старого быта. Всякий новый шаг к большей свободе женщин в семье и обществе рассматривался как «повреждение нравов». Эта идеология укреплялась отчасти и светской литературой. «Уничтожая подчинение жены, уничтожается и сожитие мирное и приятное, — писал историк И. Т. Болтин, оценивая семейные „модели“ столичной знати и по-своему откликаясь на галантно-романтические веяния нового времени. — Хотеть сделать мужа и жену равными — есть противоборствие порядку и природе, есть буйство, безличие, безобразие». Рассуждая о современных ему домашних нравах, И. Т. Болтин признавал тем не менее, что в некоторых «редких» семьях (причем семьях «благородных») «жена ровна мужу… ему товарыщ». Однако в большинстве домов столичного дворянства он видел одну ту же картину: «Жена мужу не подвластна, не подчинена, живет по своей воле», она — «владычица, начальница, а муж не что иное как первейший из ее рабов». Отвратительное новшество, по его мнению, не дошло лишь до провинциальных дворян, купцов и мещан (не говоря уже о крестьянах), в среде которых, как он думал, «еще несколько умеренности хранится».[240]

Консервации старых взглядов на распределение семейных ролей и на отношение к женщине способствовали «народные картинки», лубки с сюжетами о «злых» и «добрых» женах. Общий смысл их мало разнился со старыми представлениями о месте женщины в семье и обществе. Находиться под каблуком у жены, доказывали лубки, равно позорно и царю, и простолюдину. Правда, «злые» жены на лубках XVIII в. стали изображаться как презревшие народные обычаи разряженные дамы в платье иноземного образца («модном»), бессовестно командующие мужьями. Последние для пущей наглядности рисовались опутанными цепями (символ рабства). Нередко в углу таких лубков можно было заметить фигурку зайца (символ трусости, подобострастия — в данном случае мужа перед женою).[241] «Нестроение» в доме «злой» жены отображалось беспорядком в посуде и вещах и пьянством мужа, заливающего горе водкой и льющего слезы. Наконец, безнравственность поведения непокорной супруги подчеркивали фривольные шутки по поводу ее неверности и любовных похождений.[242]

Не возникает никакого сомнения в том, что и авторами подписей, и художниками, работавшими над изобразительным рядом лубочных картинок, были мужчины. «Народные картинки» отобразили, таким образом, не народный, а именно мужской взгляд на проблему места и роли женщины в семье и обществе, существовавший в XVIII — начале XIX в.

Как относились к подобным высказываниям мужчин сами женщины? Стремились ли они доказать свою «самость» — по крайней мере в отношениях с мужьями? Были ли для них, в том числе женщин-дворянок, оставивших документы личного происхождения (дневники, мемуары, переписку), характерны такие же мотивы вступления в брак, что и для мужчин? Могли ли они в перспективе улучшить — через замужество — свое материальное положение, повысить социальный статус? Насколько они сами были поглощены «нежнейшими чувствованиями»?

Мотивация, стремления, эмоции молодых российских дворянок XVIII — начала XIX в., отразившиеся в их письмах, дневниках, мемуарах, не дают однозначного ответа на поставленные вопросы. Читая воспоминания, написанные женщинами, редко можно найти признания в том, что они были безразличны к вопросу о замужестве, не любили мужей, не были, по крайней мере, к ним привязаны.[243] Выше уже говорилось, что далеко не все невесты-дворянки имели возможность хорошо узнать будущего супруга до свадьбы. Но после свадьбы большинство из них считало для себя необходимым (хотя бы в силу традиции) жить по любви, быть рядом с мужьями, какие бы невзгоды ни встречались на их жизненном пути.

Принципиальный пример чувства долга в браке явила княгиня Н. Б. Долгорукова. Судьбу, выпавшую на долю мужей, разделили графиня Е. И. Головкина,[244] Е. Е. Комаровская,[245] Наталья Лопухина, жена С. В. Лопухина, обвиненного в 1743 г. в государственной измене и сосланного в Сибирь, первая жена Н. В. Басаргина, ставшего впоследствии декабристом («Жена ответила, что идет не за дворянина, адьютанта или будущего генерала, а за человека, избранного ее сердцем, и что в каком бы положении человек этот ни находился, в палатах или в хижине, в Петербурге при дворе или в Сибири, судьба ее будет совершенно одинакова…»),[246] героиня одной из глав «Путешествия…» А. Н. Радищева[247] и др. В этой самооотверженности были и дань традиции, и собственные нравственные побуждения. Общественное мнение видело в подобном поведении не столько знак любви, сколько «обреченность своею обязанностью, своею привязанностью к мужу» жертвовать собой во имя долга.[248]

Многие девушки, выйдя замуж совсем юными, находили в старших по возрасту мужьях «наставника и руководителя», «ангела-хранителя» и именно так воспринимали своего благоверного. «Я все в нем имела: и милостивого мужа, и отца, и учителя, и старателя о спасении моем», — признавалась в своих «своеручных записках» Наталья Долгорукова. Именно так рассматривала своего первого супруга, известного собирателя русского фольклора В. И. Киреевского, и юная А. П. Елагина (она вышла замуж в 15 лет, а в 24 осталась вдовою).[249] Любя своих нареченных перед Богом и перед людьми или будучи к ним только привязанными, русские дворянки ожидали от своих супругов проявления положительных житейских и высоких нравственных качеств и, находя, ценили их. «Матушка много о нем (муже. — Н. П.) говорила с восторженной любовью. По ея рассказам, он был высокаго ума, покровитель всего хорошего, отец своих подданных и отличный хозяин»,[250] — вспоминала характеристику, данную матерью отцу, княгиня С. В. Мещерская. Часть молодых барышень вступали в брак, чтобы быть под чьим-то «руководством», защитой, находиться рядом с умным, честным, внимательным человеком, на которого можно рассчитывать как на покровителя.

Постепенно признавая «особенность» мира женских чувств, мемуаристы-мужчины все чаще пытались сравнить собственную оценку того или иного явления и отношение к нему своих возлюбленных, подруг, жен. О «зоркой догадливости» женщин, силе их интуиции, о компромиссности их характера как предпосылке умения находить решения в тупиковых жизненных ситуациях, когда у мужчин «леность усыпляет способности, а отчаяние, ближайший сосед уныния, завлекает Бог знает куда и во что», писал, характеризуя свою жену, например, С. Н. Глинка.[251] То, что сильные эмоции женщины могут не только возбуждать, но и испытывать сами, причем более тонко и остро, нежели мужчины, с удивлением отметил другой его современник.[252] В стихах и письмах поэта М. Н. Муравьева впервые прозвучала мысль о том, что женская натура может быть сложнее и глубже мужской в эмоциональном смысле, что женщина может быть «счастлива сердцем» не так, как мужчина, «отвлеченный своим правом и должностями».[253] Писатели отмечали «взаимность горячности, услаждавшей чувства и душу», равным образом нежившую и их самих, и их избранниц.[254]

Сами женщины на страницах своих писем, дневников, мемуаров редко писали о том, как они любили своих супругов, а в признаниях — если таковые случались — более звучала тема необходимости, нежели всепобеждающего чувства («Я не имела такой привычки, чтоб сегодня любить одного, а завтра — другого. В нынешний век такая мода, а я доказала свету, что я в любви верна»). Примечательно, что мужчины — по крайней мере в записках, не предназначавшихся для обнародования, — чуть ли не первыми, вслед за романтическими литературными образцами, стали признаваться в «нежном» отношении к своим женам (этого требовали и нормы этикетного поведения дворянина того времени). Женщины же демонстрировали скованность, «самоограничение» (что порой чувствовали их мужья), самоуглубленность — запечатленную иногда в живописи. Тем самым они являли собственную зависимость: отчасти от условностей, отчасти — от религиозно-нравственных постулатов и веками выработанных традиций. Именно традиция вкупе с православными моральными нормами требовала от женщины такой любви, при которой бы супруг был «один в сердце» и не могла возникнуть любовь новая. Те же нравственные нормы формировали такие общественные умонастроения, при которых от женщины ожидалось самопожертвование, готовность быть духовной опорой мужчине, «подкреплять» его (Н. Б. Долгорукова).[255]

Воспитание сдержанности, умения не поддаваться эмоциям, а тем более страсти, по-прежнему во многом определяло содержание женского воспитания. «Публичная искренность этого времени» (Н. М. Карамзин)[256] претила женской душе, более утонченной, нежели мужская. Отношение к чувственной любви как к «любви скотской», «мерзости» (та же А. Е. Лабзина писала: «Сие воспитание было… что не все надо говорить, что думаешь, не верить слишком тем, которые ласкают много, ни с каким мужчиной не быть в тесной дружбе…»; «Я не знаю скотской любви, и Боже меня спаси знать ее, а я хочу любить чистой и непостыдной любовью»)[257] было следствием многовекового внедрения негативного отношения ко всем неплатоническим отношениям со стороны православной церкви. Мужья, старшие, как правило по возрасту, — по воспоминаниям своих жен — выступали их «просветителями» в делах чувственных («Выкинь из головы предрасудки глупые, которые тебе вкоренены глупыми твоими наставниками. Нет греха в том, чтоб в жизни веселиться! Я тебя уверяю, что ты называешь грехом то, что только есть наслаждение натуральное!»).[258]

Но еще в начале XIX в. в дворянской среде встречались семьи, в которых жена — руководимая моральными соображениями, то есть будучи «прюдка», как писала мемуаристка (от pruderie — стыд, фр.), — «спавши на одной кровати с мужем, укрывалась отдельно от него простынею и одеялом». Правда, именно в дворянских семьях конца XVIII — начала XIX в. совместное спанье мужа и жены на одной кровати стало считаться «глупой старой модой» (А. Н. Радищев). Для немногих столичных дам стремление к созданию собственных (отдельных от мужей) спален диктовалось — по словам того же Радищева — «стремлением к украденным утехам» с «полюбовниками». Но для значительного числа дворянок раздельные постели мужа и жены символизировали целомудрие, благочестие.[259] В крестьянской среде осуществление подобной «модели поведения» было невозможно ни с практической, ни с моральной стороны. Но именно осознание собственного негативного отношения к физиологической стороне супружества лежало в основе того, что многие дворянки ощущали непреодолимый нравственный барьер, мешавший поверять бумаге искренние и естественные чувства. А ведь именно они должны были быть (и порой, вероятно, и были) причиной и основой брака.

Примечательно, что многие дворянки, ведя переписку с отсутствующими мужьями, надеялись на получение от последних не столько объективной информации о положении дел, сколько «добрых ведомостей», успокаивающих слов. Не все, вероятно, могли взять на себя психологическую ношу и разделять все беды своих избранников. «А что пишете, чтоб к вам всегда добрыя ведомости писать, и то я от сердца рад, да какие Бог даст», — оправдывался в одной из таких ситуаций перед супругой император Петр I.[260]

Но было бы, разумеется, наивным полагать, что переживания, далекие от платонических, не возникали в сердцах россиянок. Другой вопрос, что они лишь косвенно отразились в дошедших до нас эпистолярных и мемуарных источниках. Мемуаристки XVIII в. предпочитали писать не о пережитом на собственном опыте, а о чужих влюбленностях и страстях, и лишь в дневниках и письмах 10-х гг. XIX в. степень женской откровенности несколько возросла. Да и мужчины, оставившие мемуары, старались больше фиксировать переживания своих знакомых и родственниц, нежели пускать «чужих» в свой собственный внутренний мир. Г. С. Винский, рассказывая о том, как внезапно вспыхнувшая любовь заставила его сестру поступать «как истинная своевольница, чуждая не только нежных ощущений сердца (жалости к супругу. — Н. П.), (но) даже не повинующаяся и пристойности», внутренне осуждал ее за это, равно как и за ее житейскую ловкость (она сумела «загнать своего бедного мужа в Чернигов судействовать», а сама — по выражению брата — «закусила удила»). Оттенок осуждения звучал и в описанной графиней Эделинг истории взаимоотношений М. А. Нарышкиной и князя Гагарина («Они влюбились друг в друга и стали думать, как бы получить возможность удалиться от двора и от своих семейств и предаться взаимной страсти»), и в рассказе В. Н. Головиной о графине Радзивилл, которая «пренебрегала всеми приличиями по желанию и по влечению».[261]

Мир чувств русской женщины привилегированного сословия формировали в XVIII столетии не только традиции и литература, но и образ жизни императорского двора — суматошный, беспорядочный, «светский», — породивший особый социальный тип «модной жены».[262] Судя по мемуарам лиц, приближенных к российским императорам, «модные жены» (мужья которых, «как страусы, воспитывали чужих детей») были окружены роем обожателей. Содержание любовниц тоже стало нормой великосветской жизни.[263] Но как ни возмущались резонеры вроде М. М. Щербатова подобным «повреждением нравов», эти изменения в области общественной морали имели не только отрицательные последствия. Светские львицы, решавшиеся на нестандартное поведение и насмехавшиеся (по словам М. М. Щербатова) «над святостью закона, и моральными правилами и благопристойностью»,[264] своим поведением изменяли представления о запрещенном и разрешенном, «раскрепощали» область чувств, в том числе чувств супружеских.

Достаточно даже поверхностного чтения воспоминаний, чтобы найти массу примеров исключительной супружеской любви, страстных сердечных порывов, обращенных к законным супругам. Романтическую, захватывающую историю знакомства и брака своих родителей поведала, например, Е. Я. Березина, мать которой, «переодевшись в мужское платье, под видом денщика, следовала за полком», в котором служил ее муж. Не допуская и мысли о расставании с любимым супругом хоть на день, она «произвела» дочь «на свет в кругу воинов в 1794 г.».

В документах частной переписки XVIII — начала XIX в. обычным было обращение жен к мужьям без подобострастия, но с любовью, дружественностью, нежностью («Дрожайшее сокровище мое!» или «Милый мой друг!», «Премного милый мой друг!», «Дружечик мой сердешнинькой!», «Радость моя!», «Мой свет!»). «Нужно представить себе семнадцатилетнюю, без памяти влюбленную женщину, с горячей головой, с живым воображением, не ведавшую другого счастья как любить и быть любимой, считавшую богатство и почести бременем, совершенно ненужным для счастья и спокойствия», — писала о своей любви к мужу (которого называла «мой обожаемый») Е. Р. Дашкова, в юности оставшаяся вдовой и хранившая память о недолгом супружеском счастье всю жизнь. Есть, конечно, основания думать, что все эти нежности были элементом ожидаемого от женщин (общепринятого, этикетного) поведения, отчасти выработанного «Письмовниками»,[265] но в немалой мере они отражали реальные чувства…[266]

Помимо любви, привязанности и чувства долга, многих женщин рассматриваемого времени — как и мужчин! — привлекала в замужестве возможность сохранить или повысить свой социальный статус и имущественное положение. Только признания в этом — в отличие от «мужских» мемуаров — у женщин сравнительно редки. В воспоминаниях графини В. Н. Головиной, например, прямо сказано о том, что в будущем спутнике жизни «высокое происхождение и богатство заставляли смотреть на него как на завидного жениха»,[267] однако многие современницы графини, которые, вероятно, также учитывали этот фактор, не были столь откровенны.

Что же касается «простых людей», то они не читали переводных романов, не пользовались «плодами просвещения» и не оставили «своеручных записок», в которых бы поверяли бумаге свои помыслы и чувства. Письма крестьян и крестьянок друг к другу — сравнительно редкая находка.[268] Но как бы ни было трудно судить о духовном мире тех, кто с утра и до вечера работал в поле, на огороде, на промыслах, — тем не менее реконструкция их системы жизненных ценностей и приоритетов возможна на основании фольклорных памятников, а также некоторых делопроизводственных и эпистолярных источников.

В крестьянских умонастроениях значительно сильнее, чем в менталитете дворянства, проявилось отношение к браку (замужеству в особенности) как к неизбежности («Суженого на коне не объедешь»), как к ответственному действию («Замуж выходи — в оба гляди»), переиначить которое практически невозможно («Женитьба есть — а разженитьбы нет», «Подруги косу плетут на часок, а сваха на век», «Выйти замуж не напасть, каб за мужем не пропасть»).[269] Поэтому и к чувствам отношение у крестьянок было иное.

«Согласная жизнь… зависима от согласия самой пары и ласковости свекрови», — отмечали наблюдатели русского крестьянского быта центральных губерний России в середине XIX в., добавляя при этом, что «согласие самой пары возможно только при безусловном подчинении жены мужу». В большинстве случаев так оно и было. Тем интереснее и значительнее факты, свидетельствующие о чувствах глубокой и нежной привязанности между членами семьи: супругами, родителями и детьми, старшими и младшими. Ведь именно они отчасти смягчали и облагораживали, а порой — эмоционально окрашивали монотонный, нелегкий повседневный быт. Такие примеры сохранили и пословицы («Полюбится — ум отступится», «Как полюбит девка свата — никому не виновата», «Не мать велела — сама захотела»).[270]

Подлинным открытием для русских дворян XVIII в. была высказанная А. Н. Радищевым мысль о том, что крестьяне одарены такими же чувствами, как прочие люди. «Ты меня восхищаешь! Ты уж любить умеешь?!» — удивленно воскликнул он, приведя рассказ одной из крестьянок. Судебно-следственные документы XVIII в. позволяют подтвердить заключение писателя: вопрос о чувствах был весьма остр в крестьянских семьях, ранее ориентировавшихся на поговорку «Стерпится — слюбится». В «распроссных речах» по поводу различных драм на семейно-бытовой почве крестьянки нередко признавались в глубоких переживаниях, заставивших их пойти на преступление моральных норм и закона: «любила», «всегда думала о нем», «радоватца желала», «духом моим с ним была».[271]

Редкие находки писем образованных крестьян того времени (как правило, сибирских) позволяют восстановить психологический микроклимат их семей, полный ласки, а не грубости, любви и согласия, а не ссор. «Премноголюбезной и предражайшей моей сожительнице, чести нашей хранительнице, здравия нашего покровительнице, общей нашей угоднице и дома нашего всечестнейшей правительнице Анне Васильевне посылаю поклон и слезное челобитие с чистосердечным к вам почтением…» — так писал богатый сибирский крестьянин Иван Худяков в своем письме к жене, жившей в Семипалатинском уезде (1797 г.). Жены отвечали отсутствующим супругам той же добротой и нежностью, признавались, что живут в разлуке с «любезными друзьями» и «прыятелями сердешными» — «в невсчастии».[272] В своих письмах крестьяне, не знакомые с этикетными формулами письмовников, фиксировали действительные чувства, говорили, что — «нестерпя необыкновенной тоски в разлуке» с женами — думали и «помышляли» только о них,[273] делились переполняющей их сердца нежностью: «Истопи мне, жена, баню и выпарь меня, малого робенка, у себя на коленях… такова болшова толстова робенка»).[274] Эти чувства помогали жить: без взаимной доброты и привязанности, которые и женщины испытывали к своим мужьям, повседневность, наполненная тяжелым крестьянским трудом, была бы еще более нелегкой.

Разумеется, в разных семьях отношения между женами и мужьями складывались по-разному. Это утверждение верно для всех сословий тогдашнего русского общества, в том числе «благородного». Иной вопрос — насколько велика была вероятность фиксации различных семейных конфликтов в документах (если, конечно, это были не судебные иски). В памятниках личного происхождения (в том числе письмах) описаний семейных конфликтов почти нет. Традиция «не выносить сора из избы» действовала сильнее формальных запретов: «Безумный муж жену при людех бьет, а без людей дрочит. Бей жену до детей, а детей до гостей…»[275] Поэтому даже в воспоминаниях тех женщин, которые жили не в ладах со своими мужьями, редко можно найти конкретные указания на обстоятельства и мотивацию конфликтов. «Прасковья Ивановна постановила неизменным правилом не допускать до себя никаких рассуждений о своем муже», — писал об одной своей родственнице С. Т. Аксаков, объясняя ее скрытность в отношении жестокостей мужа, но в мемуарах самих женщин подобных объяснений не найти. Даже выросшие дети, вспоминая о раздорах между родителями, подчас не могли определить их причины. «Мы часто плакали от неприятностей, происходивших между родителями… Кто из них был прав, кто виноват — в нашу юность определить не хватало разума», — вспоминал Н. И. Цылов, описывая свои детские впечатления начала 10-х гг. XIX в. Он предположил, что причиной ссор и последовавшего разрыва родителей была ревность матери к отцу, который «по красоте своей и силе очень нравился женскому полу».[276]

Ревность как естественное и часто наблюдаемое чувство, как оборотная сторона страсти все чаще становилась предметом размышлений современников, чаще всего писателей. Ревнивые переживания, зафиксированные перепиской высших особ царского семейства,[277] не были чужды и другим сословиям. Англичанка М. Вильмот, проживавшая в доме княгини Е. Р. Дашковой, испытала шок, когда на нее налетела «в невероятном исступлении женщина (по одежде — крепостная)», «яростно сжимая кулаки, как бы собираясь драться»: крепостной почудилось, что ее муж (тоже крепостной!) неравнодушен к заезжей гостье, она действовала в забытьи, будучи «возбуждена ревностью». «О ревность, ревность, порок несчастный! — восклицал Н. И. Цылов. — Люди женатые, будьте снисходительны друг к другу! Вы делаетесь причиной разрушения семейного счастия и погибели детей ваших». Купец Н. Вишняков, размышляя над отношениями своих родителей и называя ревность «неразлучной спутницей» любви, «отравившей» жизнь его матери, полагал, что ревность — «плод житейских разочарований, подозрительности и недоверчивости к людям», которые в его отце воспитала торговая профессия.[278]

Информацию о мотивации супружеских конфликтов современный исследователь может (да и то с трудом) получить лишь косвенно — из описаний женщинами семейной жизни своих соседей, подруг или родственниц. «…В доме она делала все, что хотела, — вспоминала, например, о жене соседа по имению, Д. П. Трощинского, С. В. Скалон. — Будучи обворожительной кокеткой, она в то же время до того измучила своего мужа ревностью, что, наконец, они совсем рассорились и князь, несмотря на любовь тестя и двух детей, должен был расстаться с ними и уехать из дому навсегда». О «несходстве характеров» и психологической непереносимости супругами друг друга как причине раздоров и ссор в семье упоминали многие мемуаристы.[279]

Вряд ли семейные конфликты, если они возникали, разрешались в то время одной только силой убеждения — об этом свидетельствуют дела, разбиравшиеся Сенатом и особенно Синодом, в первую очередь бракоразводные. Так, в 1731 г. жена бригадира Дмитрия Порецкого обратилась с жалобами на мужа, который, по ее словам, бил ее, оставлял без пищи, не допускал духовника. Другая бригадирша, Мария Потемкина, жаловалась четверть века спустя, что муж бьет ее, «нимало не смотря» на возраст 70 лет, и просила поскорее их развести. Однако оба дела оставили без внимания. В одном из дел середины XVIII в. истицей была княгиня, которую — от побоев и жестокого обращения мужа — пытался защитить ее брат.[280] И вновь никакого решения принято не было. В 1741 г. некая Федосья Саламанова, жена поручика морского флота, пожаловалась в Синод на то, что муж ее бил, а затем выгнал из дома. Синод вынес несколько странное решение: разлучить и осудить на безбрачие супруга, если не пожелают помириться.[281]

В воспоминаниях С. В. Скалон, повествующих о провинциальном российском быте конца XVIII в., упомянута семья ее дяди Н. В. Скалона, который, по словам мемуаристки, «был большим деспотом». Описывая часто виденные ею «случаи жестокого обращения» дяди с женою, автор с ужасом отмечала: «За малейший беспорядок в доме, за дурно изготовленное блюдо, он не только бранил ее самыми гнусными словами, но иногда… бил в присутствии всех». Резюмируя последствия подобного недостойного поведения дяди, С. В. Скалон писала, что жестокость мужа по отношению к жене родила неуважение к ней их детей, в том числе дочек, которые «впоследствии наносили ей страшные оскорбления». О битье жен в семьях представителей «благородного сословия» упоминали и другие мемуаристы. Ослушание женой мужа в доме Аксаковых, например, обернулось тем, что у нее «не стало косы, и она целый год ходила с пластырем на голове».[282]

Но в целом «благородные» предпочитали худо-бедно следовать Уставу благочиния, принятому в 1782 г. Он призывал, в частности, следовать нормам, постулированным еще Новым Заветом. «Муж да прилепится к своей жене в согласии и любви, — говорилось, в частности, в Уставе, — уважая, защищая и извиняя ее недостатки, облегчая ее немощи, доставляя ей пропитание и содержание по состоянию и возможности хозяина». От жены же ожидалось иное — покорность, терпение, пребывание «в любви, почтении и послушании к своему мужу…». В отличие от «благородных», на жалобы крестьянок с требованием образумить избивавших их мужей местные власти не реагировали. Информаторы РГО сообщали в середине XIX в., что «деревенские смотрели на расправу как на обыкновенное явление: „Свой муж, что хотит — то и воротит“, „Сколочена посуда два века живет“».[283] Но дело принимало иной оборот, если в качестве истицы в суде выступала не сама избитая, а ее мать: зятья в семьях должны были быть «у тести и тещи в полном повиновении и послушании»,[284] и когда тещи замечали обратное, да еще усугубленное побоями их дочерей, то весьма успешно добивались наказания зятьев (от 15 до 20 розог). Не случайна бытовавшая в крестьянском быту поговорка: «Был у тещи — да рад, утекши!»

Среди «простецов», малообразованных мещан, купцов ситуации семейных конфликтов были более многочисленны, а сами конфликты более жестоки. «Женский быт — всегда он бит!»[285] — резюмировала пословица. «Жены давились, топились и резались от жестокости мужей, — негодовал протоиерей Д. Беликов, описавший крестьянский семейный быт XVII–XVIII столетий. — Не менее свирепо поступали с мужьями и женщины…»[286] Практически во всех делах о семейных конфликтах в непривилегированных сословиях фигурировала «плеть» (которой крестьянин «наказывал недушевредно»), а зачастую и нож; часты упоминания о том, что в разгар ссоры муж таскал жену за волосы, «топтал ногами».[287] Женщины отвечали на насилие, как могли: подавали прошения о разводе, решались на убийства и самоубийства, а чаще отвечали на побои побоями же. На Иртыше в середине XIX в. была записана поговорка: «Жена мужа бьет — не на худо учит»; в центральной части России бытовали схожие: «Жена мужа не бьет — под свой норов ведет», «Бранит жена мужа, а бить его не нужа».[288] И все же грубый и откровенный произвол во внутрисемейных отношениях крестьян был не нормой, а исключением, а в «мире чувств» русской крестьянки преобладали не злоба и ненависть, а мир и лад.

Огромную роль в укреплении и одухотворении семьи — как дворянской, купеческой, так и крестьянской — играли дети. «На бездетных смотрят с сожалением», — констатировал корреспондент РГО в середине XIX в.,[289] фиксируя и свое собственное отношение к предмету и воззрения на него русского общества в целом.

Глава III

«Чего не вынесет материнская любовь!»

Материнство и материнское воспитание

Даже при беглом чтении документов личного происхождения — писем, дневников, мемуаров XVIII — начала XIX в. — у исследователя складывается неоспоримое убеждение в том, что именно рождение и воспитание детей было содержанием жизни любой женщины — от статс-дамы Е. Р. Дашковой до безвестной сибирской крестьянки.

Западноевропейские веяния начала XVIII в., ориентировавшие женщин на светский образ жизни, при котором семья, хозяйство, воспитание детей оказывались как бы на втором плане по сравнению с участием в балах, празднествах и танцах. Они «задели» лишь верхушечный слой столичных дам,[290] да и то не всех. Женщин, имевших возможность подражать образу жизни императриц и их окружению, было ничтожно мало.

Наполненные духом романтизма и Просвещения 70-е гг. XVIII в. принесли дыхание особого отношения к материнству. После Ж.-Ж. Руссо стало принятым стремиться к природе, «естественности» нравов и поведения. Новые идеи оказали прямое влияние на семью. По всей Европе кормить детей грудью стало признаком нравственности, чертой хорошей матери.[291]

Эти новые идеи очень быстро и легко привились в образованных сословиях России, так как совпали с национальной традицией. Источники личного происхождения второй половины XVIII — начала XIX в. дают убедительные доказательства того, что материнство оставалось для абсолютного большинства женщин ценностью вне моды и времени. Именно перспектива материнства, понимаемого как трудно выразимая на словах, но принимаемая сердцем обязанность рожать и воспитывать детей,[292] в наибольшей степени (по сравнению с иными — в том числе эмоциональными — мотивами) заставляла девушек относиться к замужеству как к самому значительному, переломному рубежу, с которого начиналась новая жизненная фаза.

Мемуары, письма, дневники, написанные представительницами дворянского сословия, не позволили выявить ни одного случая добрачной беременности и рождения ребенка до замужества. Вполне вероятно, что такие случаи были, но остались незафиксированными. В сельской же среде рождение добрачных детей (их называли крапивниками) редкостью не являлось. Одной пословицей XVIII в. даже высмеивались незадачливые ухажеры, боявшиеся доводить легкий флирт до интимных отношений: «Страх причины — не задирай дивчины!» А в середине XIX в. были уже зафиксированы «частые случаи» выхода замуж с добрачным ребенком. Что касается непривилегированной части населения городов, то согласно петровским «артикулам» (1708 и 1720 гг.) в случае «прижития» ребенка до венчания предписывалось не «принуждать к женитьбе» мужчину (лишь «если захотят обе стороны — венчать»). Тем не менее виновный в растлении обязывался законом дать определенную сумму денег «для содержания матери и младенца». Размер суммы определялся состоянием отца ребенка. Отказ от выплаты алиментов того, кто «о супружестве обещал, а потом бросил», карался наказанием плетьми и тюрьмой.[293] Среди дворян представление о «позорности» наживания детей до брака укрепилось, таким образом, прочнее, но, разумеется, в разных семьях бывало всякое.

Мемуары и дневники российских дворянок, равно как их письма XVIII — начала XIX в., не дают ответа на вопрос и о том, как относились их авторы к трудному периоду вынашивания детей. Меж тем в источниках личного происхождения говорится, что если беременная «беспрестанно больна душой и телом» — ребенок может родиться «худеньким и слабеньким».[294] Скупые описания переживаний, связанных с беременностью и родами, можно найти в воспоминаниях княгини В. Н. Головиной, Е. Р. Дашковой, мемуарах Н. И. Цылова и С. Т. Аксакова.[295] Родовспоможение, как и вся медицина в целом, было в тот «просвещенный» век на весьма низком уровне.[296] Даже в дворянских семьях женщины верили подчас старинной примете «если роды будут в доме всем известны — то они будут тяжелыми» и не спешили звать повитух и лекарей, когда начинались схватки. О странном для иностранца обычае дарить родильнице червонец, «не то непременно умрет или мать, или дитя», упомянула, рассказывая о родах в дворянской семье, леди Рондо. Крестьянские поверья, касающиеся родов, причудливым образом соединяли мудрую наблюдательность и откровенное знахарство («Аще который человек родится, а перенесет мать во чреве — то без(с)частен, а которого недонесет — той велми таланен, аще не в доме зачнется и не в доме родится — таковому век дому своего не видать и работы чужой не минуть»),[297] а обычаи, связанные с «родинами», по-детски наивно воспроизводили тяжесть этой «женской работы». «Средствами, облегчающими роды» считалось расплетение косы, развязывание всех узлов, открывание дверей, окон. Факт родов скрывали, поскольку считалось, «что за всякого знающего роженица должна будет лишнее прострадать».[298] В деревнях к родам относились по-будничному: «Жену слушать, что больно родит, — так на свете и людем не быть».[299]

Успешность и последствия каждых родов даже в дворянских семьях были непредсказуемыми. А. Н. Радищев упомянул о смертях рожениц и уродствах детей, вызванных ношением женщинами корсетов («Плачь, мать ваша, следуя плачевной моде, ознаменованной смертью разрешающихся от бремени…»). Многие юные дворянки, проживавшие в холодном и сыром Петербурге, умирали после благополучных родов от «припатков (осложнений. — Н. П.) натуралной сей болезни» (то есть сами роды рассматривались как «натуралная болезнь»), а также от травм и даже обычных простуд.[300] В провинции опасность смерти после родов была еще более высока, причем это в равной степени касалось и дворянок, и простолюдинок. В России, писал М. В. Ломоносов, «молодых более умирает, нежели кои старее, так что едва сороковый человек до 30 лет доживает».[301]

Практически во всех мемуарах рассматриваемого времени, как в «мужских», так и в «женских», — как о будничном явлении! — говорилось о тяжелых детских болезнях и ранних смертях детей. Крестьянки, по словам информаторов середины XIX в., даже надеялись «може не будут жить» — так тяжело было бремя частых родов и многодетности и так ожидаема смерть. «По сто тысяч младенцев не свыше трех лет» — такой высчитал ежегодную смертность М. В. Ломоносов, отметивший, что матерей, «кои до 10, а то и до 16 детей родили, а в живых ни единого не осталось», было немало. Поразительно высокая детская смертность сохранялась в семьях буквально всех сословий XVIII в. Жена Андрея Болотова потеряла своего полугодовалого первенца, когда ей было четырнадцать лет. Смерть сына она восприняла как неизбежность и лишь надеялась, что новая беременность сможет помочь «забыть сие несчастие, буде се несчастьем назвать можно».[302] В семье Ивана Толченова — автора «Журнала или записки жизни и приключений» (конец XVIII в.) из девятерых детей вскоре после рождения умерли семь.[303]

При трагическом исходе (смерти роженицы) вдовец старался возможно быстрее жениться вновь,[304] иногда даже «когда не исполнилась и година». В крестьянском быту «вдовствовали исключительно старики, всех же остальных заставляли (выделено мною. — Н. П.) вступать в новый брак».[305] Также поступали — когда из рациональных, а когда и из эмоциональных соображений — и оставшиеся вдовыми молодые матери, если неожиданно умирал отец ребенка. «Оставшись после мужа молодою вдовой, — вспоминала о А. И. Гагариной Е. П. Янькова, — она влюбилась в учителя своих падчериц, из духовного звания и сделала непростительную глупость — вышла за него замуж… Она поплатилась за свое увлечение. Удаленная от родных, которые осуждали ее за безрассудство, она претерпевала от семинариста самое грубое обращение…»[306] Тем не менее фольклор зафиксировал приоритет наличия именно матери у ребенка: «Отца нет — полсироты, матери нет — круглый сирота!»[307]

Болезни и скоропостижные смерти рожениц были причиной того, что восприемницами, а затем воспитательницами детей часто бывали старшие сестры или тетки (сестры матерей)[308] новорожденных. Вероятно, именно этот фактор и сыграл решающую роль в сохранении и умножении обрядов и ритуалов, связанных с крестинами. С одной стороны, они свидетельствовали об укоренении православных идей, с другой — о контаминации православной обрядности с народной. Опасение умереть непредвиденно рано, преждевременно заставляло родителей брать в крестные матери своим детям совсем юных девочек, зачастую — старших сестер: «Брат на пять лет меня моложе. Я чувствовала к нему что-то вроде материнской нежности и всячески пеклась о нем. Мое участие к нему началось с самого его рождения. Наклонившись над его колыбелью, я долго на него смотрела, и то невыразимое ощущение, которое я тогда испытала, осталось во мне живо и неизменно…»[309] Эти сестры — и женщины, подобные им — и принимали на себя ответственность за воспитание крестниц в случае сиротства.[310]

Бывали случаи удивительные. По воспоминаниям М. С. Николевой, родившейся в начале XIX в., ее бабушка, жена коменданта Нерчинска Я. И. Еремеева, умерла в родах, следом умер отец новорожденной, а девочку (мать мемуаристки) вскормил и воспитал денщик отца, «подкладывая ее к козе». Девочку он берег, как мог, пока не пристроил в дом некой А. А. Николевой, жены губернатора Тобольска, воспитавшей сироту наравне с родными детьми.[311] Поступок «доброй и умной женщины», как охарактеризовала губернаторшу мемуаристка, был типичен для дворянок того времени. Сплошь и рядом в более зажиточных и знатных семьях воспитывались и дети бедных (а иногда и отнюдь не бедных!) родственников,[312] а то и вовсе посторонних людей. В XVIII в., когда была «мода» на крепостные театры, немало девочек из простых семей (признанных одаренными и способными к сцене) воспитывалось в семьях своих «господ».[313] В крестьянских семьях матери «по охоте», как тогда говорили, брали в семью подкидышей. Иногда мотивы подобного поступка (передачи ребенка на воспитание из одной семьи в другую) были морально-педагогические, в иных случаях — житейские, бытовые (здоровье ребенку было легче сохранить «под присмотром»). Например, отец А. П. Волынского в связи с тем, что его вторая жена — по позднейшему определению пасынка — была «женщина весьма непотребного состояния», отдал сына на воспитание в семью родственника, С. А. Салтыкова. В других случаях взятие женщиной ребенка на воспитание (и чаще это касалось девочек!) диктовалось пониманием аксиомы: сохранить здоровье и жизнь ребенку легче в семье, нежели вне ее.[314]

Чаще, разумеется, ребенок рос в родной семье. При этом многие дворянки в своих мемуарах признавались с недоумением и досадой, что их рождению не радовались — оттого только, что они не были мальчиками-первенцами (которым, кстати, в крестьянской среде нередко давали имя Ждан и про которых говорили: «Первые детки — соколятки, последние — воронятки»)[315]. Е. Ф. Комаровский записал в своих мемуарах о рождении первого сына: «28 мая 1803 года… Бог мне даровал перваго сына графа Егора Ефграфовича. О рождении прочих моих детей записано в святцахъ, и потому поминать здесь о том я нахожу излишним…» Примерно так же рассуждал и Иван Толченов, отметивший в своем «Журнале» день, когда он был «обрадован благополучным разрешением от бремени Анны Алексеевны. Родился сын» (на девятом году после бракосочетания). О других детях мемуарист упоминать не стал. «Дочери! Что в них проку! ведь они глядят не в дом, а из дому», — рассуждал дед Сергея Аксакова, демонстрируя устойчивость старых, традиционных воззрений на дочерей и сыновей, которые в дворянской среде, казалось бы, должны были быть давно уже вытеснены новыми «чувствованиями».[316]

В возрасте между 30 и 40 годами дворянки рожали весьма часто; такие роды у них были, как правило, не первыми и часто протекали с осложнениями. К пятидесяти женщина считалась уже вышедшей из фертильного возраста (ср.: «В одной толпе старуха лет 50-ти…» — заметил как-то А. Н. Радищев).[317] На рождение новых детей в немолодом возрасте женщины смотрели как на тягость, на неизбежное зло. «Родители мои не чувствовали радости при моем появлении на свет, какую обыкновенно чувствуют при рождении первенцев, — признавалась на страницах своих воспоминаний некая А. Щ. — Они смотрели на меня как на новую обузу, которая свалилась им на шею…» С тем же чувством начинала свои мемуары и одна из первых выпускниц Института благородных девиц при Смольном монастыре Г. И. Ржевская. С горечью констатировав «нерадостность» события своего рождения для родителей, она привела рассказ о нем одного из родственников: «Огорченная мать не могла выносить присутствия своего бедного 19-го ребенка и удалила с глаз мою колыбель… О моем рождении — грустном происшествии — запрещено было разглашать… По прошествии года с трудом уговорили мать взглянуть на меня…»[318]

Что и говорить о крестьянских семьях! «Каб вы, деточки, часто сеялись, да редко всходили!» — горестно восклицали матери-крестьянки (и тем не менее приговаривали: «Много бывает — а лишних не бывает»). По словам аббата Шаппа, побывавшего в России в Екатерининскую эпоху и общавшегося с императрицей, в среде крепостного крестьянства некоторое безразличие к детям объясняется тем, что «сии плоды законной любви» могут быть «похищены» у родителей в любую минуту хозяином-душевладельцем.[319] Теневыми сторонами крестьянского быта, невозможностью прокормить большое число детей объяснялись случаи их заклада и продажи («А буде я, Василей, на тот срок денег не заплачю, волно ему, Андрею, той моей дочерью Овдотьей владеть и на сторону продать и заложить…»). Однако среди найденных нами закладных на детей XVIII — начала XIX в. не встретилось ни одной написанной матерью: все — по инициативе и решению отцов.[320]

Многодетность могла быть вполне в порядке вещей не только в крестьянской среде («У кого детей много — тот не забыт от Бога»),[321] но и в дворянской семье среднего достатка. М. С. Николева упоминала о семье соседа ее родителей Я. Ф. Бунакова, в которой был сын и девять дочерей.[322] Семьи же с одним-двумя детьми попадались нечасто (за исключением тех, где столько детей выживало и доживало до совершеннолетия, в то время как остальные умирали во младенчестве).[323] «Родилась я, шестая дочь… Нас было уже девять человек, и старшему моему брату шел 23 год, — пишет М. С. Николева. — Теперь бы такое приращение почли бы чуть не несчастием. В то время так не думали: многочисленное семейство не считалось бременем, а благословением свыше. Вся семья встретила радостно мое появление на свет…»[324]

Аналогичные по тональности воспоминания о «великой радости» рождения ребенка (дочери!) можно найти и у А. Е. Лабзиной.[325] Н. Б. Долгорукова (урожд. Шереметева) тоже вспоминала, что «была дорога» своей матери, хотя была у нее уже четвертым ребенком, что день ее рождения «блажили, видя радующихся родителей… благодарящих Бога о рождении дочери…». Мать, писала мемуаристка, «льстилась мною веселиться, представляла себе, когда приду в совершенныя леты, буду добрый товарищ во всяких случаях и в печали, и в радости… пребезмерно меня любила…».[326] В эпистолярном наследии русских государей также можно найти примеры исключительной радости родителей, связанной с рождением именно — как ни странно! — дочерей.[327]

Мальчиков-первенцев (а тем более единственных!) ожидали с еще большим, можно сказать — благоговейным нетерпением и старались спасти от возможных хворей. Чего только не предпринимали! «Помянутый сын их был первым от их брака, в младенчестве был весьма мал, слаб и сух, так что… по тогдашнему обычаю народному, должно было его запекать в хлебе, дабы получил он живости…» — записал Г. Р. Державин[328] («слезы радости потекли из глаз родителей моих при виде нетерпеливо ожидаемого младенца»; ср.: «…как единственный сын, он был всеми в семействе любим и балован до крайности, в особенности матерью, которая, находя в нем одно свое утешение, исполняла все прихоти его и ни в чем не отказывала»). Если была необходимость выбора между сыном и дочкой — невольно (или преднамеренно?) предпочитали спасти и выходить в первую очередь мальчика.[329] Судя по воспоминаниям Е. Р. Дашковой, она особенно берегла сына (по сравнению со старшим ребенком, девочкой). Мальчик с детства рос болезненным ребенком: обнаружившийся рахит и склонность к чахотке (нередкие для Петербурга заболевания) заставили бывшую статс-даму «переменить климат» и отправиться в длительное путешествие «для поправки здоровья детей». Мемуаристка не скрывала, что предполагала сделать все для того, чтобы «имущество мужа целиком перешло к… сыну…», поэтому каждая болезнь сына, особенно инфекционная, «смертельно» ее пугала. Но были и семьи, где столь же ревностно оберегали дочерей и для матерей «не существовало разницы между сыном и дочерью».[330]

В одном из мемуаров конца XVIII в. приводится описание казавшегося необычным поведения выдающегося русского фельдмаршала А. В. Суворова, который вместе с зятем, Н. А. Зубовым, тревожно ожидал рождения первого внука и сына. По словам мемуаристов, он постоянно крестил живот дочки — Н. А. Зубовой (урожд. Суворовой), когда она в первый раз «была в тягости».[331] Другой мемуарист, А. Т. Болотов, вспоминая о детстве, записал, что его «воспитывали с особливым старанием и берегли, как порох в глазе», так как мать его была уже «не гораздо молода и детей родить уже не надеялась, а сына еще ни одно живого не имела, все бывшие умирали в младенчестве…». Аналогичная ситуация сложилась в то время в семьях современников Болотова — Кудрявцевых, Паниных.[332] В мемуарах российских дворянок начала XIX в., часто описывавших «здоровую» жизнь в деревне и «светскую» в столице (причем последняя требовала участия в балах, ношения легких, тонких платьев, не приспособленных к сырой петербургской погоде), часто проскальзывали упоминания о простудах и похожих на нее болезнях, которые «в несколько месяцев страданий, попечений и тревоги»[333] сжигали жизни юных девочек и женщин.

Высокая детская смертность существовала в семьях всех сословий. Безвременно погибали и отпрыски императорской семьи, и дети простолюдинок: «Дочь императрицы стала предметом ея страсти и постоянных забот. Ея уединенная жизнь стала для нее счастием, как только она вставала, она отправлялась к своему ребенку и не оставляла его почти весь день. Но это счастье продолжалось только 18 месяцев…»[334] Купчиха из семьи Полиловых-Северцевых вспоминала о своем деде, жившем на рубеже XVIII–XIX вв., что «семья его была большая: четыре сына и четыре дочери» (имеются в виду достигшие отрочества или совершеннолетия), но «умерло больше, чем выжило» (в то время как самому деду было всего 40 лет). В книге этой мемуаристки, равно как в воспоминаниях ее современниц, можно найти многочисленные примеры мертворождений, младенческих и детских смертей от гриппа, отравлений, рахита, чахотки, детских и взрослых инфекционных болезней,[335] прежде всего оспы.[336] Сообщениями о детских нездоровьях пестрят и строки писем женщин XVIII — начала XIX в.[337] Даже грудное вскармливание новорожденных матерями-дворянками, бывшее весьма распространенным в семьях среднего достатка («Кормить меня грудью мать моя начала было сама, но, сделавшись нездорова, перепоручила дворовой женщине…»)[338] и являвшееся нормой в крестьянском быту, не спасало от опасностей первого года жизни.

На матерях во всех российских семьях по-прежнему лежала обязанность выхаживания больных детей. Поэтому даже в письмах государынь своим мужьям «детская тема» — это прежде всего тема состояния здоровья детей.[339] Пронзительные по боли и сочувствию строки о том, как жена пыталась выходить сразу двух заболевших корью младенцев, из которых один все же умер, содержатся в «Журнале» Ивана Толченова за 1787 г.[340] «Все печали», которые им с женой пришлось тогда пережить, «судить может только одно родительское сердце», резюмировал автор «Журнала». Дневники матерей-дворянок содержат немало записей рецептов домашних лекарств от разных болезней, а также от ушибов («Ушибы с внутренними кровоизлияниями (гематомами) часто бывали причинами детских увечий и даже смертей. Таким образом погибли несколько детей Н. А. Кудрявцева — правителя Казанского края в петровскую эпоху»),[341] переломов, растяжений и иных недомоганий. Судя по дневнику одной валдайской помещицы 1812 г., к ее больным детям сумели вызвать полкового лекаря лишь один раз за многие годы; в остальных же случаях мать довольствовалась собственными примитивными медицинскими знаниями, которые получила, вероятно, в юности и которые мало расширились позже («к затылку шпанскую муху…», то же средство — «шпанские мухи» наряду с «горчичниками к икрам» и «черный хлеб с уксусом к вискам» упоминает как средство от жара и С. Т. Аксаков).[342] Сходную картину можно было наблюдать зачастую и в столичных семьях: матери лечили и детей, и мужей, и родственников, как умели и как могли.[343]

Мемуары русских женщин из дворянского и купеческого сословий позволяют утверждать, что не только вынашивание и рождение детей, не только забота об их здоровье, но и обязанности «матери и наставницы» в широком смысле слова — повседневная эмоциональная поддержка, воспитание, обучение — рассматривались ими в качестве жизненно определяющих. С. В. Скалон, в частности, вспоминала, что ее «мать одна, с помощью одной лишь старшей дочери занималась нашим (т. е. младших детей. — Н. П.) воспитанием».[344]

Средства и методы воспитания девочек и вообще детей в семьях крестьянских, купеческих и дворянских существенно отличались. В крестьянских семьях все задачи трудового и нравственного воспитания решались, главным образом, силой собственного примера: «Чево себе не угодно, тово и людем не творите». Эффективным средством воспитания были в руках родителей-крестьян пословицы и поговорки, сказки, предания, былички, создаваемые не только в познавательных и идейно-эстетических, но и дидактических целях («Покояй матерь свою волю Божию творит», «Не оставь матери на старости лет — Бог тебя не оставит», «Матернее сердце в детках», «Отцов много — мать одна», «Матерни побои не болят», «Мать и бия не бьет», «Добра, да не как мать» и др.). В фольклоре (и позже в сообщениях информаторов РГО) зафиксирован факт большей мягкости материнского воспитания по сравнению с отцовским.[345]

Воспитание в купеческих и дворянских семьях проходило на тех же моральных основаниях, но на дворянок в большей мере воздействовали педагогические идеи, сформулированные в литературе. В одних дворянских семьях матери (и шире воспитательницы) изрядно баловали и хвалили своих детей[346] — равно как это зафиксировали пословицы: «Хороша дочь Аннушка, коль хвалит мать да бабушка!», «Всякому свое дитя милее», «Каков ни будь сын — все своих черев урывочек», «Дитя хоть и криво, да матери мило». В иных семьях не гнушались и «стращать», «насмехаться» над ними (что было в целом типично для крестьянского воспитания),[347] а порой не брезговали — как и крестьянки! — и физическими методами воздействия. «…Умеренная строгость не лучше ли неупотребления телесного наказания?» — рассуждал в своих воспоминаниях Л. Н. Энгельгардт, полагая, что необходимо, чтобы дети «с юности попривыкли даже и к несправедливостям».[348] Родительский произвол узаконивался правилом 1775 г., по которому отец и мать могли помещать строптивых детей в смирительные дома. В крестьянском быту родители (одна мать — крайне редко)[349] подчас публично наказывали детей розгами, что не встречало осуждения ни со стороны волостных властей, ни со стороны соседей.[350]

Тем не менее по сравнению с предыдущими столетиями многое изменилось. Во-первых, в непривилегированных сословиях увеличилось число конфликтов родителей и детей. Это было связано с первыми проявлениями кризиса патриархальных основ семейной организации, тягой молодежи к самостоятельности. Во-вторых, в среде образованных и «благородных» менялись воззрения на педагогические методы и цели. «С успехом наставлять детей можно исподволь и только ласкою, — полагал А. Д. Кантемир. — Строгость вселяет в детях ненависть к учению. Ласковость больше в один час исправит, неж суровость в целой год».[351] Правда, эти воззрения на домашнюю педагогику мало кому из матерей были известны. «Тогда не говорили о развитии детей, не задавались наблюдениями за детскими впечатлениями или анализом детских характеров. Главным принципом было держать их в черном теле»,[352] — вспоминала дворянка Е. А. Сабанеева, писавшая свои мемуары в середине XIX в.

Конечно, не все матери (и даже не большинство!) склонны были держать своих детей «в черном теле». Но некоторое невнимание к ребенку — с учетом того, что «робят» в семье часто было немало, — все же можно почувствовать в мемуарах некоторых «светских дам». Последние предпочитали долговременные заграничные вояжи вдвоем с мужем «тихим семейным» радостям в поместье. Отлучаясь на несколько месяцев, а то и лет, они передавали детей на воспитание родственникам и лишь изредка, повидав своих чад, восторгались приобретенными ими знаниями и красотою.[353] Весьма часто подобная отстраненность родителей (и особенно — матерей) от воспитания оборачивалась небрежением по отношению к оставленным детям. Так, государственная деятельница, статс-дама Е. Р. Дашкова, вынужденная (в силу своих государственных дел!) оставить своего первенца «Мишеньку» на воспитание бабушке, сокрушалась в своих мемуарах о том, что в результате его потеряла (мальчик умер). Иные обеспеченные матери предпочитали возить детей по заграницам с собой и там давать им начальное воспитание, «почему все они очень плохо знали по-русски» — но, однако ж, не были лишены материнского тепла.[354]

По понятным причинам практически все мемуары известных российских деятелей и деятельниц XVIII в. дышат благоговением перед образами добрых воспитательниц, заменявших в детстве матерей, — нянь и кормилиц.[355] Как правило, няни и кормилицы были до середины XIX в. крепостными. Многие мемуаристы называли нянь «вторыми матерями» («и нянька, и учительница, и ключница, и друг маменьки, и вторая мать»), «нянюшками», «мамушками».[356] «Преданность», «усердие», «опытность», «старание», «верность и рачительность» — эти качества запомнили в своих нянях и кормилицах многие мемуаристы. «Ее (няни. — Н. П.) приверженность, ее нежная заботливость, ее святые молитвы имели великое влияние на судьбу нашу…»[357] — признавалась графиня Эделинг. Такая память о материнской заботе, проявленной няней, сохранилась и у Л. А. Сабанеевой и у А. Щ., оставившей воспоминания о своем «незатейливом воспитании» на рубеже XVIII–XIX вв. Потрясающий случай спасения жизни маленькой девочки ее няней оставил в своих воспоминаниях В. Н. Карпов: «…Умерла и Петровна, исполняя самоотверженно свои обязанности до конца жизни, которую положила на питомицу свою… Лихач (извозчик. — Н. П.) переехал ее всем экипажем, а копыта лошади повредили ей затылочную часть черепа. Ее подняли без чувств, но ребенок был без единой царапины — она его закрыла своим телом».[358] В крестьянских семьях функции нянь выполняли старшие дочери: девочку уже «на 6-ом году называли нянькой», семилетних оставляли играть с малышами и укачивать их.[359]

Помимо нянь, выхаживанием и воспитанием ребенка в раннем детстве по-прежнему много и часто занимались бабушки. Судя по мемуарам многих выходцев из дворянского сословия, проживание внуков у бабушек — по нескольку месяцев, а то и лет — было весьма типично для российского семейного быта. «Бабушка была обрадована несказанно (рождению внука. — Н. П.) и через шесть недель взяла меня, а потом удержала у себя на воспитании… — вспоминал Н. С. Селивановский. — Конечно, странно, что меня уступили старухе, но все объясняю молодостию матери. Шесть лет провел я у бабушки среди старух и женщин». Он отмечал также, что бабушка спала с ним в одной «двуспальной большой кровати и баловала несказанно». Аналогичная ситуация сложилась в семье С. Н. Глинки: когда он рос, его отправляли погостить к бабушке в имение на лето.[360] То, что бабушки — «все бабушки вообще» — не уставали «баловать напропалую», «нежить», угощать всякими лакомствами, потакать прихотям малышей более, чем родные матери, отметили в своих воспоминаниях буквально все, кому пришлось испытать их любовь и «теплоту душевную».[361] Присловье простого народа также зафиксировало «особость» отношения бабушек к внукам и внучкам: «Дочернины дети милее своих».[362]

Огромное почтение внуков к бабушкам объяснялось тем, что к этим женщинам и другие члены семьи часто относились как к хозяйкам, главным распорядительницам имений и душ, от которых могли зависеть судьбы многих людей: «Дом принадлежал бабушке, которая осталась во главе семьи, управляя всеми имениями, — вспоминала С. В. Мещерская. — Бабушка была предметом общей любви и уважения… идеалом grande dame: любезна, обходительна со всеми, великодушна и очень религиозна».[363]

Иной причиной особенного уважения к бабушкам было признание их огромного воспитательного опыта. С одной стороны, бабушки позволяли внукам больше свободы, с другой — умели по-особому «подойти» к ребенку. Н. Вишняков, писавший свои мемуары в середине XIX в., назвал бабушек «смягчающим элементом детства». Марта Вильмонт объясняла сестре в одном из писем, в чем, по ее мнению, состоит «особость» отношений необычной бабушки — президента двух Российских академий Е. Р. Дашковой и ее внуков, в особенности — любимого, Петруши: «С детьми (речь идет о детях ее сына. — Н. П.) она обращается как со взрослыми, требуя от них такого же ума, понимания и увлечений, которые занимают ее собственные мысли».[364]

Наконец, уважительного обращения к бабушкам требовали и дидактические нормы (отразившиеся в том числе и в фольклоре), воспитывавшие в юном поколении уважение к старшим — проявившись даже в известном образе Бабы-Яги, «реально-бытовом образе матриархальной владычицы».[365]



Поделиться книгой:

На главную
Назад