Не верится, что две недели назад мы изнывали от жары! На всём пути от Леона до Асторги дул холодный ветер – и не в спину, а в лицо. Пальцы, сжатые в карманах, не хотят разгибаться даже сейчас. Кулак тоже похож на ракушку святого Якова.
Это самый скучный участок пути. Тропа идёт строго вдоль трассы. Плоскогорье, промышленная зона, мимо которой мы чуть было не решились проехать на автобусе – но вовремя остановились. Точнее, автобус не остановился вовремя – выехал на трассу, не дождавшись пассажиров.
– Искушение, – говорит Соледад.
Белла и Джо остались в Леоне: судя по всему, у швейцарки серьёзные планы на англичанина, раз она рискует своей работой. А что? Подлечит ему ноги, увезёт в город Ньон и будет счастлива.
Я сержусь на Беллу и завидую её решимости. У Джо красивые руки и глаза в морщинках-лучах, похожих на дороги в Сантьяго (теперь я узнаю́ их во всём, что вижу). Больше мы с ним никогда не увидимся – если только не бросить всё прямо сейчас: вернуться, упасть к стёртым до крови ногам и пригласить в Екатеринбург. Конечно же, он выберет Россию, а не Швейцарию, меня, а не Беллу – так поступил бы каждый!
– Он гей, – говорит Соледад. – Тот тип из альберго, на которого ты так печально смотрела, он гей.
– С чего ты взяла?
– Внимательно смотрела, внимательно слушала. Это же очевидно, Олга!
Мягкий знак Соледад не даётся. Но сама она внезапно смягчается. Объясняет:
– Когда в лазарет заходили молодые парни, он смотрел на них, а девушек не замечал.
– А может, у него есть сын, по которому он скучает?
– Ну да, ещё скажи, что он погиб на камино, и Джо совершает паломничество вслед за ним, как в том фильме с Мартином Шином!
Километра три после этого шли молча – а когда мимо нас с диким воем промчалась длинная фура с рекламой международных перевозок, я внезапно поняла, что Соледад права.
Вспомнила, как Джо сидел рядом со мной в автобусе на Сен-Жан-Пье-де-Пор – разглядывал фотографии в телефоне, и я краем глаза заметила, что он там был снят с каким-то молодым человеком. Я думала, друг. Или сын. Не придала значения, даже не подумала в ту сторону. Люди моего поколения, выросшие в СССР, невинны вовек.
Вот и Белла тоже – человек из СССР.
А Соледад – совсем другая, пусть и монахиня.
От скуки я стала учить её русскому. Соледад попросила начать с числительных, ведь с помощью цифр объясняется всё самое важное – возраст, цены, время, телефоны, адреса. Мы считаем: адзин, дуа, чри, шэтыри, пат, щест, сэм, уосэм, дэвить, дэсац. Пишем веточкой в пыли её имя русскими буквами – Соледад в ужасе и восхищении. Некоторые вещи её искренне возмущают – зачем нужен твёрдый знак? Если
– Мы идём.
– Идьём.
Мы
Сегодня у нас за спиной почти тридцать километров.
Нога не болит.
Тётя Юля по телефону передаёт Соледад приветы – и приглашает приехать в Москву.
– Я приду, – обещает Соледад по-русски.
– Твоё имя по-русски звучит как
– Мне нравится. Мне нравится, что по-испански это солнце, а по-русски – соль.
После обеда пилигримы куда-то дружно испаряются, дорога, отмеченная жёлтыми стрелами, пустеет.
Дорога стала рутиной, как в конце концов становится рутиной любая жизнь. Я вспоминаю свою квартиру, где родилась, выросла, состарюсь и умру, – даже когда отключают электричество, я на ощупь нахожу здесь всё, что нужно. Не промахнусь, отыскивая в потёмках любимую чашку, из которой пью кофе. У нас с мамой были почти одинаковые чашки – голубая и зелёная. Зелёная разбилась за два дня до маминой смерти. «Вот и не верь после этого в знаки судьбы», – сказала тётя Юля.
В шифоньере – ещё бабушкином – висят мамины платья и кофточки, в комоде аккуратными стопками разложено бельё. Девочки с работы – так мама называла наших коллег – сказали, что от вещей умершего человека надо избавляться сразу после похорон. Такова традиция, один из тех странных народных обычаев – полуязыческих, полухристианских, – которые я не соблюдаю.
– Что похуже – выбросишь, что ещё крепкое – в храм отнесёшь, – объясняла начальница, Александра Павловна. Она знает, как надо себя вести в любых ситуациях, я ни разу в жизни не видела её растерянной или подавленной. Даже когда скоропостижно умер её любимый муж, Александра Павловна не дрогнула, но стала ещё более собранной, аккуратной, целеустремлённой. К списку дел добавился новый пункт – поездки на кладбище, где всегда хватает работы: покрасить оградку, посадить цветы, которые, зараза, никак не хотят цвести. Не забыть взять мелочь для нищих и колбасу для кладбищенских собак, которые выбегают ей навстречу из-за памятника, точно ждали, не иначе. Одного щенка Александра Павловна взяла домой. «Он у меня кладбёныш», – говорит она ласково.
Я открывала шифоньер, проводила рукой по вешалкам с мамиными платьями – и снова закрывала дверцы. Там до сих пор хранился мамин запах, и, когда тоска была совсем невыносимой, я забиралась внутрь, держала изнутри дверцу, чтобы не распахивалась, и вспоминала, как пряталась там в детстве: выбиралась из шифоньера с каким-нибудь платьем на голове, и вешалка обязательно падала с грохотом, и мама весело бранила меня.
Хотелось бы рассказать Соледад о том, как мне не хватает матери, но ведь я даже по-русски не могу это объяснить. Пластилиновый английский здесь и вовсе бесполезен.
Девочки с работы часто вспоминают маму: какой она была прекрасной, душевной женщиной. Потом, конечно, каждая съезжает, как с горки, в собственную горесть: Лена переживает за сына, который плохо женился, у Валентины Иосифовны серьёзно болеет внучка, Галя не понимает, куда катится мир.
Мои коллеги – библиотекари, женщины начитанные и, хотя бы по краю, культурные. Читатели и вовсе попадаются занятные: например, я очень люблю Вениамина Аркадьевича, пенсионера, который посещает зал периодики исправно, как аптеку. Он приятно смеётся, зовёт меня Оленькой и утверждает, что Россия никогда не жила так хорошо, как сейчас. Его жена, Лидия Леонидовна, приходит редко – и берёт сразу целую стопку книг на дом. «Я без книг не могу, – шутит Лидия Леонидовна. – Набегаешься за целый день, возьмёшь книгу – и сразу же засыпаешь!»
Года три назад в читальный зал, которым я тогда заведовала, часто приходил юноша по имени Всеволод – неразговорчивый, полноватый. Брал книги по психиатрии и неврозам – и читал их за одним и тем же столиком под фикусом. Во время чтения Всеволод крутил себе чуб и тяжело вздыхал.
Потом он внезапно пропал и появился вновь лишь спустя несколько месяцев – ещё располнел, и черты лица его стали размытыми, как будто художник мазнул тряпкой по готовому портрету.
– Благодаря книгам я сам себе поставил диагноз, – сказал он, заполняя требования. Я не решилась спросить, какой диагноз поставил себе Всеволод. Теперь он берёт исключительно детские книги и читает их под тем же фикусом, но не вздыхает, а смеётся и так же крутит себе чуб.
Моя работа – важная часть рутины, которой стала моя жизнь.
Случилось это пусть не в один момент, но быстро. Вместе с дипломом о высшем образовании я получила совершенную уверенность в том, что никогда в жизни не стану преподавателем. К науке была равнодушна – как, впрочем, и наука ко мне. Однокурсницы шли в журналистику и новомодный пиар, исчезая бесследно, как пилигримы на тропе после обеда. Одна девочка уехала в Америку. Кто-то вышел замуж.
Мама сказала: «Давай я тебя пристрою в библиотеку до поры до времени, а там посмотрим».
Я согласилась, ведь мама никогда не ошибалась в том, что касалось меня, – вот и про Валю Попову она всё поняла сразу и только из благородства души не вспоминала об этом каждый день. В библиотеку я пришла совсем ещё молодой девушкой: фикус у окна, где сидит Всеволод, был тогда маленьким, в читальном зале вкусно пахло старыми газетами, и Александра Павловна ходила у мамы в подчинённых. Мне казалось, всё это лишь на время – библиотека станет залом ожидания, где я пересижу в относительном комфорте зыбкое время жизни, а после воспарю отсюда к чему-то прекрасному… Мама, как я теперь думаю, уже тогда всё понимала – это не зал ожидания, а конечная станция: поезд дальше не пойдёт, просьба освободить вагоны… Она знала, что никуда я не воспарю – нет у меня ни талантов, ни той бешеной энергии, которая зачастую подменяет собой талант. Мама надеялась, что я освоюсь в той жизни, которую вели все женщины нашей семьи. Они получали образование (пусть даже чисто символическое, как бабушка, окончившая секретарские курсы); находили приличную работу с душевным женским коллективом; рожали дочку от здорового мужчины; заводили кота и сажали фиалки; пекли торты по рецептам из журнала «Работница»; мирно умирали во сне.
В моём случае система дала сбой, и мама обвиняла в этом Валю Попову. Если бы не её дурное влияние, я не примерялась бы к ягодам из чужого сада, а радостно жевала бы свои собственные. Но эта Валя, такая-растакая, зачем-то показала мне другую жизнь, заставила примерить шапку не по Сеньке и научила рубить сук не по себе, на котором я к тому же сидела, не осознавая, как прочно и удобно сижу.
Когда мне исполнилось тридцать, мама с тётей Юлей начали приискивать мне жениха – прямо как в девятнадцатом веке! Разница с девятнадцатым веком заключалась в том, что жених нужен был лишь на время – тётя Юля робко заикалась о том, что Ольке, в принципе, может повезти с мужем, но мама была настроена категорично. Не может! В нашей семье никому не везёт. Везёт тому, кто везёт, вздыхала тётя Юля, питавшая слабость к народной мудрости (вторая её любимая присказка – «На счастье не сядешь»). Ну вот ведь Валя Попова удачно вышла замуж, говорила тётя Юля, и мама взрывалась от негодования: да как ты не понимаешь, что эта Валя сломала Ольге жизнь! Слышать не хочу этого имени – и швыряла раскалённую телефонную трубку на рычаги.
Сломанная жизнь и теперь представляется мне в виде школьной деревянной линейки, треснувшей в сражении на перемене между алгеброй и физикой и распавшейся на два бесполезных зазубренных фрагмента, от которых жалобно пахнет лесом.
Женихов искали в Москве и Екатеринбурге, тётя Юля даже написала одной своей знакомой в Канаду, но та не ответила. Меня знакомили с чужими племянниками, одинокими соседями, плешивыми стариками и прыщавыми студентами. Я была как Пенелопа без Одиссея, но с вечным саваном, схема вязания которого опубликована в журнале «Сабрина».
– Ну вот этот Юрий вроде бы ничего? – спрашивала мама наутро после ужина с астеничным унылым парнем, найденным в районе Химмаша. Ничего хорошего этот твой Юрий. А Георгий, который живёт возле рынка, он-то чем плох? Всем плох: мелкий, усатый и пахнет псиной. Тебе не угодишь, сердилась мама. А я и не прошу мне угождать. Мне хорошо в читальном зале, с книгами и пыльными подшивками журналов: раскроешь одну такую подшивку – и будешь кашлять до вечера.
Тётя Юля сдалась первая, мама упрямо держалась несколько лет – борясь за моё счастье, находила всё новых и новых мужчин, новые и новые доводы. Как ты будешь жить одна, подумала? Я ведь не вечная. Рано или поздно, сама понимаешь. Но я не понимала. Только тот, кто собирается жить вечно, может так любить своего ребёнка, даже когда он уже не ребёнок.
Никто не имеет права так привязывать к себе человека, если собирается оставить его. Мама не имела права умирать.
Я иду по дороге, за спиной рюкзак, ноги гудят и пульсируют. Как будто в каждом ботинке – ёж. Соледад то отстаёт от меня, то снова нагоняет. Я иду мимо городка Фонсебадон, но не вижу его, потому что прохожу прямо сейчас совсем другой путь: его тоже не видно, но он существует. Этот путь тяжелее самых сложных участков камино. Скалистые подъёмы, камни под ногами и промышленная зона вблизи Леона не годятся в подмётки той дороге, которую я прохожу в своих мыслях.
Мои подмётки тоже никуда не годятся, они сношены до дыр – как те сказочные сапоги, которые надо сносить, прежде чем получишь награду. Носки протёрты, пальцы сбиты в кровь.
Поздним вечером мы вышли к Железному Кресту – Крус-де-Ферро. Здесь пилигримы оставляют то, что принесли с собой из дома: камни родной земли, фотографии своих мертвецов, их личные вещи, то, с чем хочешь проститься, чтобы идти дальше налегке. Душевный балласт. Воспоминания, от которых надо избавиться. Это сразу и понятно, и неправильно. Я никогда не смогла бы оставить здесь фотографию мамы – чтобы она истлевала на солнце, мокла под дождём, а в конце концов исчезла бы под грузом воспоминаний других людей. Я не могу ставить на маме крест – тем более железный.
Мы сразу договорились, что подойдём к подножию Крус-де-Ферро по очереди.
Соледад – первая. Усаживает к подножию креста маленькую куклу в синем платьице. Поправляет, чтобы не падала. Долго молится. Позади нас переминаются с ноги на ногу другие паломники.
Я кладу в общую гору свою ракушку с отбитым краем. А потом вдруг пугаюсь, что никогда её больше не увижу, и хватаю так поспешно, что искусственный курган частично обваливается: под ноги мне летят письма в конвертах, фотографии улыбающихся людей, бусы, игрушки, книги, чётки…
Сжимаю ракушку в кармане куртки так крепко, что на ладони отпечатываются рёбра- лучи.
Говорят, в начале пути всегда легче. За сорок дней накапливаются усталость и раздражение. Нежные мозоли сменяются плотной коркой, и отныне ты не умеешь стоять, даже на месте теперь приплясываешь, ведь в покое ноги ломит ещё сильнее, чем при ходьбе. И когда за спиной шесть сотен километров, тебе уже нет дела до прекрасных пейзажей, открывающихся за каждым новым поворотом: все мысли только о том, что совсем уже скоро появятся вдали шпили Сантьяго, лучи сойдутся в одной точке – и вспыхнут каким-то новым, чудесным знанием.
У меня всё было иначе. В начале пути я практически умирала от усталости, от боли в ноге, а теперь единственное, что отравляет мне жизнь – это мысль о том, что путь вскоре кончится. И я не буду знать, куда идти дальше.
Нога больше не болит. Не знаю, правильно ли прирос тот кусочек-космонавт, прирос ли он вообще, но опухоли на лодыжке нет.
– Чудеса случаются, – скупо заметила Соледад, но посоветовала ещё несколько недель носить ортез.
После Сантьяго она пойдёт дальше, к океану – туда отправляются лишь самые стойкие пилигримы. Вблизи места, куда приплыла лодка с мощами святого Якова, они будут сжигать свою одежду и молиться о прощении грехов.
И я хочу пойти вместе с Соледад – несколько дней нового пути видятся желанной отсрочкой, и мой обратный билет – с открытой датой. А дальше идти будет некуда – разве что плыть, вот и придётся волей-неволей возвращаться в свою прежнюю жизнь. Наивно думать, что всё переменится только потому, что я прошла (ещё не до конца, кстати) 776 километров с 33 остановками.
Сны мне здесь снятся редко – и если вдруг мелькнёт какое-то видение, оно почти всегда связано с дорогой. Как будто я ещё в самом начале пути, и мой «креденциале» девственно чист. Или – я иду по дороге, а она вдруг приводит меня к какому-то лифту, он резко взмывает вверх, и вдруг я уже лечу в этом лифте над всей Испанией и смотрю на муравьёв-пилигримов, рассыпанных по дороге, как порванные чётки.
Но вчера мне уже под самое утро привиделся зелёный лес, посреди которого была как по линейке выстрижена аккуратная лужайка. Я стояла в центре лужайки на коленях и была голой по пояс, а сзади на моих плечах примостилась огромная сова. У неё были огромные крылья, каких у сов, насколько я помню, не бывает. Или бывает? Я много знаю про святых, но мало – про сов.
Сова впивалась когтями мне в плечи, но делала это как бы вполсилы, не по-настоящему. Однако мне становилось всё больнее и больнее, и я понимала во сне, что сова в конце концов пустит свои когти глубоко под кожу, как растение пускает корни в землю, – и тогда мы с ней станем единым существом. Почему-то я не пыталась согнать сову с плеч, не могла даже обернуться, но только звала маму: помоги мне, спаси, прогони её! Мама была рядом, где-то там, за деревьями – я её не видела, но отчётливо слышала ровный, какой-то механический голос, каким обычно говорят навигаторы:
– Тебе придётся сделать это самой. Я не могу помочь, так что придётся сделать это самой.
Мама терпеливо повторяла одни и те же слова, и в конце концов я проснулась, увидев рядом встревоженное лицо Соледад. Она трясла меня за плечо, где только что сидела сова. Пилигримы давно ушли, мы остались в альберго одни-одинёшеньки, но Соледад не решалась меня разбудить, пока я не начала кричать и всхлипывать во сне.
– Мне тоже часто снятся кошмары, – сказала она. – Всегда одно и то же. Огонь, чёрный дым… Я бегу к моей девочке и в последний момент успеваю вынести её на воздух. А потом просыпаюсь и вспоминаю, что не успела. И в такие минуты завидую людям, у которых нет и никогда не было детей.
Мы молча шли почти весь день, до вечера. Вечером Соледад сказала, что после смерти дочери ни разу не плакала – душа её в том давнем пожаре сгорела почти что дотла. А то, что уцелело, уже ничего не чувствует. На том месте, где прежде были жалость, сочувствие, сострадание, у неё теперь толстый слой ороговевшей кожи.
– Я никого не жалею, – говорит Соледад. – Ни себя, ни других. И ничего не хочу. Вот разве что… поплакать.
– Ты об этом молишься? Чтобы снова научиться плакать?
Соледад промолчала.
А я вдруг вспомнила психолога, которого нашла тётя Юля. Он давал консультации по скайпу с предварительной оплатой – тётя Юля купилась на
– Расскажите мне о вашей маме, Ольга, – попросила психолог.
Прошло всего полгода, как мы с тётей Юлей похоронили маму на Северном кладбище, где вход – как старые футбольные ворота.
Мама была вспыльчивая, часто обижалась, легко сердилась – и так же легко прощала обиды. Как маленькая любила кино и мороженое. Мы часто ходили в кино – меня раздражали парочки, которые сидели перед нами и миловались, не глядя на экран, и мама говорила: давай пересядем, ведь полно свободных мест! Естественно, как только мы пересаживались, тут же являлись опоздавшие зрители, сгоняли нас с уже насиженных кресел, и мы курсировали по залу, пока не приземлялись на свои прежние сиденья.
Мама любила читать, всегда
Одну встречу я помню особенно хорошо: писательница была средней известности, среднего возраста и чрезвычайно высокого мнения о себе – оно прямо-таки шибало в нос, как советская газировка. Гостья внимательно оглядела публику и без колебаний выбрала моё лицо среди всех прочих: обращалась напрямую ко мне, делилась творческими успехами и скорбями, жаловалась на равнодушие премиальных комитетов и произвол издателей. Я отворачивалась, ёжилась, но писательница упорно сверлила меня своими карими глазами, и мы вновь встречались взглядами. В конце концов я начала кивать ей, как мама кивала мне в детстве, когда я читала стишок у ёлки.
– Хочу подписать вам книгу, – сказала писательница, когда встреча уже закончилась и мама побежала готовить чай у себя в кабинете. – Но вы сначала
Я
– У вас значительное лицо, – сказала она на прощание.
– А вам не хотелось самой стать писателем? – спросила психолог. В её комнату кто-то заглянул и тут же, ойкнув, скрылся. – Мам, я работаю, предупредила же! – раздражённо обернулась психолог. – Повторите ещё раз, пожалуйста. Хотелось?
– У меня слишком обыкновенная жизнь, вряд ли она кого-то заинтересует.
– Вы думаете, что все писатели ведут необыкновенную жизнь? Или они просто верят в то, что она необыкновенная?
– А можно я ещё расскажу вам о маме?
– Давайте завтра, сеанс в то же время. Не забудьте оплатить заранее, – холодно сверкнув глазами, психолог превратилась в электронный сполох, исчезнув в голубой дали скайпа.
А я ещё долго сидела перед компьютером и думала: какая она счастливая, эта женщина! В любой момент может шикнуть на свою маму. Может увидеть её в комнате, а не только во сне. Ей не надо бояться уборки в квартире, когда из ниоткуда выплывают старые фотокарточки, когда забытые малахитовые бусы вдруг находятся в нижнем ящике стола, когда вдруг среди книг обнаруживается пыльная видеокассета: самое страшное – это видео, где наши мёртвые всё ещё живут, роняют тарелки и, смеясь, прикрывают рот рукою… Медицинские справки – уже не нужные УЗИ, МРТ, анализы, заключения – я не смогла выбросить даже эти листки, отсчитывающие наше расставание так же безошибочно, как пилигримы, которые каждый день фиксируют, сколько дней пути осталось и сколько километров пройдено.
До Сантьяго – чуть меньше сотни.
В городке Палас-де-Рей построен современный центр для пилигримов – какой-то уж слишком современный, поэтому мы с Соледад нашли обычный альберго, традиционно пахнущий ногами, и заняли две койки у окна.
Среди ночи кто-то заплакал. Я почему-то решила, что это плачет Соледад, и, лишь засыпая заново, поняла, что проснулась от своих собственных слёз.
В детстве мама каждый вечер заставляла меня мыть ноги в тазике – горячую воду у нас в квартире давали по графику. Поэтому мама согревала немного воды на плите и очень сердилась, когда я задерживалась с мытьём: ну стынет же, Оля!
В городке Лабаколья пилигримы испокон веку омывают ноги в реке – чтобы войти в Сантьяго чистыми. Толпа здесь собралась не хуже, чем на старте: всё потому, что на последней сотне к пути присоединяются те, кто не решился идти семьсот километров. Новенькие пилигримы выглядят такими свежими, задорными! Искренне восхищаются всем, что видят: отметкой в креденциале, цветком на обочине, собакой, купающейся в пыли…
К нам с Соледад меньше всего подходит определение
Соледад рассказывает мне про святого Януария и его кипящую кровь. Про святую Риту, которую пчёлы кормили мёдом, и про святого Евстафия, увидавшего распятие в оленьих рогах.
Потом я закатываю брюки до колен, а Соледад по-крестьянски подтыкает юбку, чтобы не намокла.
Ноги блаженствуют в речной воде. Дай им волю – уплыли бы прочь.
– Исхиаподы! – вспоминаю я ещё одну