Ваня всё время хныкал, требовал мороженого. Елена Сергеевна была задумчива, вспоминала прочитанное, недоуменно покачивала головой.
…Удалову Савич наложил шины и спросил, дойдёт ли он сам до больницы сделать рентген. Но Удалову стало совсем худо. Он лежал в комнате, где делают лекарства. Обе молоденькие помощницы Савича ему сочувствовали, и одна принесла воды, другая приготовила шприц — сделать обезболивающий укол. Но Удалова это внимание не трогало. Его мутило от аптекарского запаха, который ни девушки, ни провизор не замечали, привыкли. Грубин рассматривал химикалии, запоминая на будущее, что есть в наличии: может, когда-нибудь пригодится.
Савич позвонил по телефону, и приехала «скорая помощь». Приехала с опозданием — пришлось объезжать по переулкам: провал мешал движению.
Удалов всё порывался отдать распоряжения, но голос ему отказывал. Ему казалось, что он говорит, но окружающие слышали только невнятные стоны и послушно кивали, чтобы успокоить больного. Корнелию, отуманенному уколом и дурнотой, чудилось, как не засыпанный вовремя провал начинает осыпаться с краёв и поглощать дома. Вот уполз внутрь универмаг, и через чёрный ход выскакивают продавщицы во главе с Вандой Казимировной. И пытаются спасти некоторые товары из ювелирного отдела. За универмагом — Корнелий увидел это явственно — уползает в глубь земли церковь Параскевы Пятницы (слава богу, что хоть покрасить не успел), архивные материалы, сметённые катаклизмом, вырываются из узких окон и взлетают белыми лебедями в гуслярское небо. А навстречу архиву в пропасть едет речной техникум. Толстостенные монастырские здания сопротивляются земному тяготению, гнутся на краю. Дюжие мальчики, взявшись за канаты, стараются помочь своим общежитиям и классным комнатам, но всё без толку — как нитки, рвутся канаты, бегут врассыпную мальчики, и монастырь, вплоть до золотых куполов, проваливается в бездну.
Тут Корнелий Удалов потерял сознание.
Грубин проводил носилки с Удаловым до «скорой помощи», попрощался с провизором и его помощницами, велел врачам активнее бороться за жизнь и здоровье больного, потом пошёл домой.
Первое дело было самым тяжёлым — рассказать жене соседа о беде.
Грубин постучал к ней в дверь.
— Ну как? — спросила Ксения Удалова, не оборачиваясь. Она была занята у плиты, готовила обед. — Обменяли?
— Корнелий в больницу попал, — без подготовки сказал Грубин.
— Ах!
Жена Корнелия уронила кусок мяса мимо кастрюли, прямо в помойное ведро.
— Что с ним? Я не переживу… — прошептала она.
— Ничего страшного, — смягчил удар Грубин, — руку вывихнул. Максимум — трещина в кости.
Жена Корнелия смотрела на Грубина круглыми злыми глазами — не верила.
— А почему домой не пришёл? — спросила она.
— Ему в больницу пришлось идти. Может срастись неправильно. Но врачи обещают — всё обойдётся.
Жена Корнелия всё не верила. Она сняла фартук, бросила на пол, и фартук мягко опустился вниз, храня форму её объёмистого живота. Она наступала на Грубина, как пума, у которой хотят отнять котёнка, будто Грубин во всём виноват. Мысли её были сложными. С одной стороны, она не верила Грубину, думала, что хочет успокоить, а в самом деле Удалову плохо, очень плохо. Но тут же, зная мужа, она предполагала заговор: пребывание Удалова в пивной или, того хуже, в вытрезвителе. Такого с Удаловым не случалось, но случиться должно было обязательно в силу его невезучести.
— Где он? — требовала она.
И Грубин не верил глазам своим. Ещё вчера вечером была она добра к нему, стучалась в холостяцкую комнату, звала пить чай.
— В городской больнице, — сказал Грубин быстро, мотнул шевелюрой, шмыгнул к себе, двери захлопнул и прислушался — не рвётся ли?
Не рвалась. Выскочила во двор и побежала к больнице. Грубин снял чёрный пиджак, постоял немного, держа его на вытянутой руке. От пиджака веяло жаром, исходил пар. В шкафу скреблись.
— Погоди. — Грубин положил проветренный пиджак на аквариум. Достал ключик, отворил шкаф.
Ворон вышел на пол, застучал когтями, разминаясь, расправил крылья, поглядел зло на аквариум и по-куриному протрусил к старому кожаному креслу с вылезающими пружинами.
Кресло, как и многое другое в комнате Грубина, досталось ему почти задаром, через лавку вторсырья, которой он заведовал. Любая вещь, кроме микроскопа, стоявшая, лежавшая либо валявшаяся в углу, была добыта им по случаю и могла похвастаться длительной историей.
Взять, к примеру, кресло. Пружины его были сломаны от излишнего пользования, торчали опасно. Один подлокотник был начисто лишён кожи, второй — цел. Очевидно, владелец любил опираться на локоть. Ещё были два пореза на сиденье, будто кто-то вспарывал кресло саблей, да сквозные отверстия в спинке. Может быть, стреляли в спину сидевшему. Картину дополняли всевозможные пятна, от чернильных до яичных, разбросанные в различных местах.
Ворон метко вспрыгнул на кресло, чтобы не напороться на обломок пружины, нахохлился.
Ворон был обижен недоверием.
— Хочешь погулять? — спросил Грубин.
Он подошёл к окошку и открыл его.
Ворон ещё с минуту крепился, обижался. Потом прыгнул на подоконник. И улетел.
— Ну ладно. — Грубин заткнул за пояс голубую майку. Идти на рынок, открывать лавку, принимать от населения бутылки и вторичное сырьё не хотелось. День вышел увлекательный.
Грубин поднял ногу, повозил ею о другую, стаскивая ботинок. Повторил операцию со вторым ботинком. Со двора в комнату плыли истома и медовый запах лип. Грубин улёгся на кровать с никелированными шарами на спинке, но спать не стал — смотрел, как на захламлённом верстаке крутится, поскрипывает вечный двигатель. Маленький, опытная модель. Двигатель крутился второй месяц, только в плохую погоду отсыревал, и его приходилось тогда подталкивать рукой.
Грубин был доволен жизнью. Она ничего не требовала от него, но оставляла время для невинных удовольствий и рукоделий.
7
Шурочка подвела пионеров к комнате Милицы Фёдоровны Бакшт. С ними увязался Миша Стендаль. Пришлось и его взять. Постучала осторожно. Знала, что у старухи слух хороший. Если не спит, откроет. Прислушалась. Ей показалось: за дверью голоса, шёпот, шаги. Потом стихло.
— Сейчас, — сказала за дверью Бакшт. — Входите.
Всё в комнате как прежде: та же застойность замкнутого воздуха, те же акварели и гравюра на выцветших обоях, банки с дремучими цветами на подоконнике, в углу фикус в расползшейся кадке. Милица Фёдоровна сидит за круглым столом. На скатерти, тёмно-зелёной, чуть тронутой молью, альбом в красном сафьяновом переплёте с золотыми застёжками в виде львиных голов.
Милица Фёдоровна выглядела странно. Она будто утеряла долю своей царственности, обмякла, сломалась. Редкие белоснежные волосы, сквозь которые просвечивала розовая сухая кожа, чуть растрепались на висках, чего никогда ранее не было. Пергаментные щёки были в пятнах, тёмных, почти красных.
— Извините, — сказала Шурочка. — Мы к вам пришли, как договаривались. Вы нам рассказать обещали.
— Помню. — Бакшт кивнула. — Пусть дети войдут.
Дети вошли, поздоровались. Старуху Бакшт они раньше не видели и удивились, что бывают такие старые люди. Голова Милицы Фёдоровны совсем ушла в плечи, руки распухли и лежали на столе будто чужие, неживые. Нос спустился к верхней губе, и даже на нём были глубокие морщины. Только глаза, большие, серые, в тёмных ресницах, разнились от остального.
— Садитесь, — предложила Милица Фёдоровна. — Ведите себя тихо и не курите.
— Не курю, — сказал Стендаль, потому что Шурочка посмотрела на него строго.
— Я не могу уделить вам время, коего вы бы желали, — продолжала старуха. — Посмотрите мой альбом. Подойдите к столу, не робейте.
В комнате произошло движение, воздух качнулся, запахи шафрана, камфары, ванили перемешались между собой, и к ним прибавился выскочивший из-за ширмы запах одеколона «Шипр».
Стендаль потянул носом, посмотрел на ширму. Из-под неё были видны носки мужских сапог. Знакомые носки. Сапоги принадлежали старику-похитителю. Но Миша ничего резкого предпринимать не стал. Пока дети склонялись над альбомом, начал незаметно передвигаться к ширме.
— На этой фотографии, — говорила размеренно старуха, — изображена я в форме сестры милосердия.
— До революции? — спросил рыженький пионер.
— Да, в Севастополе.
Значение этих слов ускользнуло от пионеров. Шурочка удивилась. Она этот альбом раньше не видела. Средних лет женщина в длинном белом платье и наколке на голове стояла на фоне мешков с песком, окружавших старинную пушку. По обе стороны её — офицеры в высоких фуражках. Лицо одного было чем-то знакомо…
— Кто это? — спросила Шурочка.
— Один знакомый. Не помню уж сейчас, как его звали, — сказала Бакшт. — Кажется, Лёвочкой.
Стендаль продолжал движение к ширме. Он наступал на носки и только потом опускал пятки. Пока его движение не было замечено.
— А тут стихи поэта Полонского. Вы, очевидно, не знаете такого. Это был отличный поэт. Сам государь император высоко о нём отзывался.
Стихи были посвящены хозяйке дома.
Милица Фёдоровна начала читать их на память, и пионеры следили за ней по тексту. Читала она правильно.
До ширмы оставалось метра полтора. Носки зашевелились и отступили вглубь. Облезлая серая кошка выскочила из-под ширмы и бросилась на грудь Стендалю. Миша от неожиданности отскочил. Чуть не свалил фикус.
— Господи! Что происходит? — закричала молодым голосом Милица Фёдоровна.
— Кошка, — объяснил Стендаль.
— Вернитесь немедленно сюда, — велела Милица Фёдоровна. — В ином случае я буду вынуждена указать всем на дверь.
— Я ничего… — смутился Стендаль. — Мне показалось.
— Миша! — строго произнесла Шурочка.
В комнате наступил мир. Стендаль вернулся к столу.
Он тоже стал смотреть альбом, но глазом косил на ширму. Кошка улеглась старухе на колени и тоже косила глаза — на Мишу. Как бы угрожала.
— А теперь обратимся к моей молодости, — сказала Бакшт. Она торопилась, волновалась. Говорила громко.
На следующей странице была нарисована акварелью девушка в платье с глубоким вырезом на груди.
— Это я, — сказала Милица Фёдоровна. — В бытность мою в Санкт-Петербурге. А эти стихи написал мне в альбом Александр Сергеевич Пушкин. Он танцевал со мной на балу у Вяземских.
Пионеры, Шурочка и Стендаль замерли как поражённые громом. Старуха сказала эти слова так просто, что не оставалось места для недоверия. Страница была испещрена быстрыми летучими буквами. И внизу была подпись: «Пушкинъ».
В этот момент из-за ширмы быстро вышел старик с желтоватой бородой и, в два шага достигнув двери, исчез за нею, унеся с собой настойчивый одеколонный запах. Никто не заметил его. Даже Стендаль. Только сиамская кошка проводила его разными глазами: один — красный, другой — голубой.
8
Вечер, пожалев измученный жарой и происшествиями город, выполз из-за синего леса, отогнал солнце к горизонту и принялся играть красками заката. Пыль отсвечивала розовым, дома порозовели, зазолотились стёкла. Лишь провал оставался чёрным на сизом асфальте. Вокруг уже было надёжное ограждение: верёвки на столбиках. Всё смягчилось — и воздух, и люди. Кто шёл в кино или просто погулять, останавливались у провала, распространяли различные слухи о сказочных находках, сделанных в нём.
Рассказывали об одном экскаваторщике, унёсшем втихомолку золотую цепь в два пуда весом, и хвалились знакомством с ним. Указывали на следователя, что гулял с женой по Пушкинской, уверяли, что не гуляет, а выслеживает. Экскаваторщику сильно завидовали, но надеялись, что его поймают и дадут по заслугам.
Удалов лежал у окна в небольшой палате. Боль в руке утихла. Грубин угадал — оказалась трещина. Хоть в этом повезло. Обещали завтра отпустить домой. Прибегала жена. Сначала беспокоилась, сердилась, потом оттаяла, принесла из дома пирог с капустой. Перед уходом постояла у окна, подержала мужа за здоровую руку.
Прибегал сын Максимка, приводил друзей из школы, хвастался отцом в больничном окошке.
Проходившие люди кивали, здоровались. Удалову внимание надоело, он отодвинулся от окна, подогнув ноги и переложив подушку на середину кровати. Он не знал, что его имя также склоняют в связи с сокровищем. Одни говорили, что Удалов пострадал, задерживая человека с золотой цепью. Другие — что старался убежать вместе с преступником для дележа добычи, но оступился.
Пришёл к провалу и провизор Савич. Посмотрел в непроглядную глубину и решил всё-таки зайти в гости к Елене. Давно не был. Домой ему идти не хотелось.
Пока Савич добрался до Кастельской, наступили сумерки. Первые фонари зажелтели по улицам. В окне Елены горел свет. Она читала. Савич вдруг оробел.
Напротив, у автобусной остановки, стояла скамейка — чугунные ножки в виде лап. Савич сел, сделал вид, что поджидает автобус, а сам повторял мысленно речь, которую произнёс бы, если бы набрался храбрости и вошёл к Елене.
Он сказал бы: «Елена, сорок лет назад мы не закончили разговора. Я понимаю, дело прошлое, время необратимо. Где-то на перекрёстке мы избрали не ту дорогу. Но если, Елена, ошибку нельзя исправить, в ней стоит хотя бы признаться».
Темнело медленно, и небо на западе было зелёным. Дюжий мальчик из речного техникума не дождался Шурочку на девятичасовой сеанс, продал лишний билет и пошёл один. И пил с горя лимонад в буфете.
Удалов поужинал без аппетита и задремал, обдумывая один план.
Старухе Милице Фёдоровне Бакшт не спалось. Она достала трость, с которой выходила в собес или на рынок, накинула кашемировую шаль с розами тёмно-красного цвета и пошла погулять. По пути раздумывала, не совершила ли ошибки, показав автограф Пушкина пионерам. Но дело шло о её женской чести — Любезному другу надо было уйти незамеченным.
Грубин проснулся, покормил рыбок, потушил свет и отправился проведать соседа, Корнелия Удалова.
Ванда Казимировна, директор универмага и супруга Савича, съела в одиночестве остывший ужин, взгрустнула и стала мучиться ревностью.
Совсем стемнело. Над лесами собралась гроза, и зарницы вырывались из-за гребёнки деревьев, будто злоумышленник сигналил фонарём.
Удалов шептался с Грубиным, стоявшим под окном больницы. Удалов решил убежать и ждал удобного момента. Назавтра ему вновь собирались делать рентген и процедуры — он их боялся. Было и другое соображение. Кончался квартал — надо срочно покончить с провалом и другими недостатками. Удалов сильно рассчитывал на премию.
Сторожиха музея проверила, заперты ли все двери-окна. Посидела на лавочке под отцветшим кустом сирени, но комары скоро прогнали её в дом. Она вздохнула, перекрестилась на здание городского архива и ушла.
На реке было тихо, и её лента с чёрными полосками заснувших барж была чуть светлее синего неба.
Во двор музея вошёл старик с тяжёлой палкой. Запах одеколона отпугивал комаров, те кружили, кричали комариными тонкими голосами, сердились на старика, но сесть не осмеливались. Старик медленно поднялся по лестнице на крыльцо, не спешил, утихомиривая скрип ступенек. Прислушался у двери, рассеянно водя пальцем по стеклянной вывеске «Городской музей».
Из парка долетало буханье барабана — играли вальс «На сопках Маньчжурии». Никого.
Старик вынул из кармана отмычку и принялся елозить ею в солидном музейном замке. Замок долго сопротивлялся — старый был, надёжный, — но поддался, оглушительно щёлкнул. От замочного звука заахали, замельтешили окрестные собаки. Старик поглядел на дверь сторожки — нет, сторожиха не обеспокоилась. Старик снял замок, положил осторожно на перила и потянул на себя дверь, обшитую коленкором. Тянул и ждал скрипа. При скрипе замирал, потом снова на полвершка оттягивал дверь на себя. Наконец образовалась щель. Старик просунул вперёд палку, потом сам проскользнул внутрь с ловкостью, неожиданной для своего возраста. Прикрыл за собой дверь. Прислонился к ней широкой сгорбленной спиной и долго хрипел — отдыхал от волнения.
Сначала старик сделал ошибку — отправился в музейные фонды. Он знал расположение комнат. В темноте спустился вниз, в полуподвал, поработал отмычкой над фондовой металлической дверью — торопился и потратил на открывание минуты три. Анфилада фондовых комнат тонула во тьме. Старик вынул из кармана тонкий, с авторучку, фонарик и, прикрывая его ладонью от окон, медленно прошёл по комнатам.
Портреты уездных помещиков в золотых багетах глядели со стен, разрозненные гарнитуры, впритык друг к другу, заполняли комнаты. В шкафах таились выцветшие сарафаны, купеческие платья и мундиры городовых. Керосиновые лампы с бронзовыми и фарфоровыми подставками тянули к потолкам пыльные фитили, и давно остановившиеся позолоченные часы — пастух и пастушка — поблёскивали под случайно упавшим лучом фонарика.
В фондах не было того, что искал старик. Он вышел, закрыл за собой дверь — запирать не стал: времени нет — и остановился в задумчивости. Куда они могли всё спрятать? Потом крякнул: как же раньше не догадался? И поспешил, постукивая палкой, в кабинет директора на втором этаже.
На этот раз он не ошибся. Три бутылки и колба стояли на столе, рядом с макетом памятника землепроходцам. И две книги. Ещё книги и пустые реторты лежали на чёрном кожаном диване.
Движения старика приобрели силу и уверенность. Он ощупывал бутылки, светил им фонариком в бока, угадывая жидкость по цвету. Одну бутыль раскупорил и понюхал. Сморщился, как от доброго табаку, чихнул и заткнул снова резиновой пробкой. Перебрал книги на диване. Одну реторту, с порошком на дне, положил осторожно за пазуху. Ещё раз пересмотрел бутыли и книги.
Никак не мог найти чего-то крайне нужного, ценного, ради чего пришёл сюда в такой час.
Старик тяжело вздохнул и остановился в задумчивости у сейфа. Сейф вызывал в нём подозрения. Двух бутылок не хватало. Старик с минуту постоял, раздумывая: почему пропали именно те две бутыли? Ему вдруг захотелось, чтобы их в сейфе не оказалось, ибо если они отделены от остальных значит, кто-то разгадал, хотя бы частично, его секрет.
Сейф сдался через двадцать минут. На верхней полке его лежали музейные важные дела, ведомости членских взносов, печать и менее нужные бумаги. На нижней полке — две небольшие бутыли. Старик угадал, и правильность догадки его не обрадовала. Тем более что отсутствовала одна вещь, наличие которой было необходимо для успеха предприятия. И он начал догадываться, куда она могла деться.