Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Время изоляции, 1951–2000 гг. (сборник) - Дмитрий Львович Быков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Это ещё одна феноменальная загубленная советская судьба. Загубленная, с одной стороны, дикими проработками, разговорами о том, что он оклеветал народ, предал его и так далее. «Когда же он был искренен? Когда он писал „Алёну Фомину“ или когда он сейчас пишет „Рычаги“ или „Вологодскую свадьбу“? Где была правда у этого сталинского лауреата?» Тут прорвалась вся зависть, долго копившаяся. С другой стороны, конечно, это ещё и страшное советское лицемерие, фарисейство, которое не дало ему жить с той, кого он любил. Сколько бы мы ни говорили о том, что такие коллизии, наверно, неизбежны, но всё-таки эта оттепельная двойная мораль, когда вроде бы ещё и можно, а вроде бы и нельзя, оказалась на самом деле более губительной, чем откровенное запретительство. При запретительстве ты, по крайней мере, знаешь, что тебе можно, а что нельзя.

У Некрасова, которого вся сельская поэзия называла своим учителем (и это, конечно, верно), есть очень точная глава в «Кому на Руси жить хорошо», она называется «Последыш». Там есть помещик, которому не говорят о том, что крепостное право отменено. И вдруг ему надо высечь мужика за какую-то ничтожную провинность, а помещику ведь не говорят, что он уже не имеет права сечь этого мужика. Тогда мужика просят: «Ты пойди, покричи на конюшне, мы тебе стол накроем, водки дадим, закуски. Ты только ори. Пусть он думает, что тебя секут». И он пошёл и честно орал, а через два дня умер, как будто его действительно засекли до смерти. Тут поймана очень важная вещь. Можно сносить любые репрессии, любой тоталитарный ад, пока он длится. Но вот после «оттепели», когда дали вздохнуть, возвращение к этому аду гораздо страшнее. И Яшин, который на секунду поверил, что теперь можно, оказался жертвой этой захлопнувшейся заново системы, потому что возврат её перенести уже нельзя. Вероятно, это главный урок его трагической судьбы. Многое он объясняет и в сегодняшнем дне, когда рычагов ещё больше и все всё понимают ещё яснее.

Эммануил Казакевич

«Дом на площади»,

1956 год

Почему я считаю важным именно в 1956 году поговорить о Казакевиче, хотя, казалось бы, это сегодня не самый популярный и не самый упоминаемый писатель? Во-первых, потому, что он, конечно, незаслуженно забыт. Из всего им сочинённого помнят только экранизированные вещи, как раз не самые сильные: «Звезду», хорошую повесть, и «Синюю тетрадь» – такую попытку послесталинского возвращения к ленинским нормам. Но самое сильное, самое главное его произведение осталось недописанным. Он приступил к огромному эпическому роману и умер от рака печени в те же 49 лет, на том же пограничье, на котором умирают многие писатели переломной эпохи. Они взяли на себя непомерный груз.

Что касается его главного опубликованного текста, его романа-дилогии о 1945 и 1946 годах «Весна на Одере. Дом на площади» («Весна на Одере» – первая его часть, «Дом на площади», соответственно, вторая), эта книга редко сегодня вспоминается, главным образом, как ни странно, потому, что она затронула проблемы чересчур болезненные. Она очень больно ударяет по нашему сегодняшнему главному мифу, по главной скрепе. Потому что, скажем, «В окопах Сталинграда», которую называют основой русской окопной правды, первой лейтенантской повестью, очень понравилась Сталину, и она работает на тот же миф: чем страшнее были наши военные неудачи, тем грознее получились из нас сверхлюди. А вот дилогия Казакевича этот миф отчасти разоблачает, потому что она говорит и о страшных последствиях войны, и о расчеловечивании, которое случилось с людьми посреди войны, и о том, как они не могут после этого вписаться в мирную жизнь, и как эта мирная жизнь у них впоследствии перестаёт получаться, и о том, как страшно возвращение победителей, которые уже больше не победители, а уже опять винтики. Из всех послевоенных романов, которые об этом рассказывают, наиболее известны книга Некрасова «В родном городе», довольно жёсткая, надо сказать, и чрезвычайно интересная книга Юрия Бондарева «Тишина», с её продолжением «Двое». «Тишина» – наверное, лучший роман Бондарева, во всяком случае, самый честный, наиболее откровенно рассказывающий именно об этом страшном переломе сознания – вернулись победители, а оказались никем. Но, пожалуй, роман Казакевича объёмнее и серьёзнее. Первая его часть, «Весна на Одере», рассказывает о самом счастливом для Казакевича времени – о времени окончания войны.

Вообще Казакевич довольно интересная личность. Я думаю, что права была дочь Марины Цветаевой, Ариадна Эфрон, которая была в него тайно влюблена, когда сказала, что из всех писателей послевоенного поколения этот был самым смелым, самым последовательным и самым честным. Он начинал как абсолютно правоверный советский поэт, писавший притом на идиш, работавший в Биробиджане, в новосозданной еврейской республике, восторженно принимавший, как говорили тогда, советскую власть. Он о многом стал догадываться и из Биробиджана вовремя уехал, поняв, что еврейская утопия там не осуществилась, и вообще евреям в России не построить никакой утопии. Во время войны он оказался феноменально умным и храбрым разведчиком. Астафьев вспоминал, что такими чаще всего оказывались бухгалтеры или школьные учителя. То есть люди, которым приходится довольно много рисковать в обычной мирной жизни, при подчёркнуто мирной профессии, вдруг оказываются идеальными вояками. Таким идеальным воякой оказался Казакевич – тихий книжный еврей оказался отважнейшим сначала командиром разведчиков, а потом начальником штаба. Он был человеком, который феноменально чувствовал врага, понимал, где какие огневые позиции, где и откуда ожидать удара, отличался какой-то поразительной, поэтической интуицией. И он, не имея никакого военного образования, дослужился до подполковника, хотя это уникальный, удивительный случай, когда человек без академии, без военного образования занимает такую должность. И Казакевич действительно некоторое время был не только выдающимся штабистом, не только отважнейшим разведчиком, о котором вспоминали все сослуживцы как о каком-то образце флегматики и спокойствия, но он побыл некоторое время и комендантом маленького города в Германии, о чём и рассказал в «Доме на площади».

«Дом на площади» – это комендатура, где протагонист подполковник Лубенцов как раз и осуществляет свои первые мирные обязанности. Они троякого рода. Во-первых, надо наладить какой-то контакт с местным населением. По тем временам совершенно отважные тексты Казакевича о том, что патологическая злоба к этому мирному населению сидела в солдатах, несмотря на всю радость победы, и он сам не находит в себе силы эту злобу осудить, потому что есть за что, потому что все немцы соответчики. И эта мысль Казакевича очень точна. Да, это безусловно мирные граждане. Да, они в какое-то время были обмануты, но почему они с такой радостью поддавались на этот обман? Там не описаны никакие зверства, и, собственно говоря, зверства эти, как правило, сильно преувеличиваются задним числом, а наоборот, там описаны попытки солдат как-то и успокоить этих немцев, и кормить их, и налаживать с ними контакты, но ужас-то весь в том, что все эти люди – соучастники. И соучастники не только потому, что они поддерживали фюрера, не только потому, что верили, а потому что они доносили друг на друга, потому что они коммунистов в собственной среде затравливали и сдавали. И там есть пятёрка коммунистов, одни из которых вернулись из Заксенхаузена, другие из Дахау, а некоторые из одного лагеря смерти переходили в другой, более страшный. И вот они вспоминают свою подпольную работу среди этих же немцев, вспоминают, как их выслеживали и сдавали их же добрые соседи, их сограждане. А ведь это были нормальные люди! Понимаете, ведь в этом-то весь и ужас, что на военном изломе, на этом этапе, тишайшие немцы-мещане превращались в собак-ищеек, палачей, доносивших друг на друга. Это замечательно написано.

И ещё там есть замечательный разговор подпольщиков, они говорят: «Наш народ, обманутый Гитлером, после поражения был готов пойти нам, антифашистам, навстречу с открытой душой. Но американцы повели дело так, что народ опять стал относиться к нам недоверчиво. Вера в нацизм пропала, никакая другая не пришла ей на смену. Это опасно. Народ без веры – это опасно. А те стремились – да, да, товарищ, – стремились оставить наш народ без всякой веры». Этот вопрос задаётся в романе 1956 года, и это, если вдуматься, главный вопрос. Нужна ли народу идея, если она с неизбежностью приводит к концлагерям? А этот вопрос задают как раз коммунисты, это тот же самый вопрос, который звучит в это время в дописанном тогда же и украденном, исчезнувшем, арестованном романе Гроссмана «Жизнь и судьба»: А вот коммунисты с их фанатизмом, они лучше? Они другие, или это тоже система, с неизбежностью ведущая к концлагерям? Конечно, Гроссману не хватило должной высоты взгляда, чтобы ответить на этот вопрос. Я думаю, что хватило Казакевичу, который как раз принципиальную несовместимость коммунизма и фашизма понимает очень четко. Но другое дело, что вопрос, который задают немецкие подпольщики, это вопрос, насущно требующий ответа. Возможна ли у народа такая вера, которая бы не требовала жертв? И что нужно для того, чтобы этих жертв не было? Лубенцов, как может, пытается ответить на этот вопрос. Он говорит, что нужна человечность. Но мы прекрасно понимаем, что один отдельный Лубенцов, со своей человечностью, ничего не может решить. И больше того, там в чём главная проблема – он всё время в этом городе должен отслеживать остатки фашистов. Ну, отслеживает, вылавливает, находит действительно так называемую «малину» – место, где они собираются, где продолжают собираться вервольфовцы; всё это он раскрыл. Но проблема-то в другом, в том, что мания взаимной подозрительности никуда не девается, и эти самые немцы, которые только что доносили на коммунистов, теперь доносят друг на друга.

Я боюсь, что Казакевич в «Доме на площади» поставил нации самый страшный диагноз, он сказал, что после фашизма возврата нет, что у этой нации не может быть возвращения. И он даже отвечает на вопрос, почему у неё не может быть этого возвращения. Почему для советских людей, живущих под тоталитаризмом, такое возвращение есть, есть надежда, а у немцев нет? И даёт ответ абсолютно чёткий, абсолютно верный – потому что немцы верили. Потому что немцы абсолютно искренне брали сторону фашизма. А у советского человека между идеологией и жизненной практикой находится огромный зазор, поэтому тоталитаризм здесь невозможен. Даже в армии невозможен, потому что в армии как раз сохраняется человечность. Всегда есть спасительная подушка между идеей и человеком. Все герои «Дома на площади» не идейные, что особенно важно, они добрые. А идейность, которая есть над ними где-то, она их не задевает. Там даже иногда генерал, который по совету подполковника Лубенцова должен кого-то отпустить, говорит, ох, подведёшь ты меня, Лубенцов, под трибунал. Но при этом всегда чувствуется, что он всё равно как-то рад. А немцы, в свою очередь, подчиняются закону, ранжиру. Для них человечность не берёт верх над законом. Именно поэтому нация обречена. И я с такой радостью думаю об этом русском не скажу раздолбайстве, но о русской огромной подушке между идеей и жизнью, потому что все жители и все герои «Дома на площади» прежде всего люди, и уж только потом они полковники, функционеры, коммунисты и так далее. Казакевич это почувствовал, и он почувствовал, что на войне это человеческое просыпается и раскрепощается.

Там есть ещё, конечно, и отдельные корешки, из которых выросла потом значительная часть советской военной прозы, в частности, «Берег» того же Бондарева. Вообще, не побоюсь сказать, что Бондарев с его темами и приёмами в первую очередь и есть эпигон Казакевича. Может быть, поэтому он не любит его соплеменников. Но по большому счёту «Берег» – это история Лубенцова и Эрики. Потому что Эрика там похожа на наивную шестнадцатилетнюю Эмму. Конечно, Эрика умная, яркая, идейная, но любовь его к Эрике, как он откровенно ею любуется, все их разговоры, прогулки, все эти сцены, из этого, конечно, получился «Берег».

А может ли победитель спать с представителем побеждённого народа? Ну, вероятно, может, потому что это какой-то своего рода акт реабилитации. Потому что это самое человечное, что с ними можно сделать. Так там представляют любовь. Там есть ужасно трогательная сцена, она и смешная по-своему, и трогательная, когда один из офицеров комендатуры ставит вопрос о семейной жизни победителей. К кому-то из офицеров приехала жена, к кому-то приехала семья, кто-то выписал её себе. А к кому-то нет, и надо искать невест среди побеждённого класса, среди побеждённого народа. Вот как к этому относиться? И то, как эти люди неумело обсуждают эту проблему, это ужасно трогательно на самом деле. Мне многие, конечно, будут возражать и говорить да, а вот как же все истории о массовых изнасилованиях? Давайте всё-таки на самом деле ещё раз не преувеличивать эту склизкую тему. Давайте подумаем скорее о тех победителях, они более достойны рассмотрения, которые умели относиться к немцам по-человечески. И сам Казакевич умудряется каким-то образом смотреть на немцев так. Наверное, это удаётся только людям очень большой и очень храброй души, только очень хорошим солдатам, для которых враг – это только солдат, а к мирному населению они умеют относиться сострадательно. И вот если для меня, скажем, немецкие коммунисты – в огромной степени плохая альтернатива фашизму, потому что они с ним в общем не справились, то для Казакевича они настоящие герои, он бесконечно ими умиляется.

Есть ещё один важный аспект этой темы, и это очень прослеживается в «Доме на площади». Это страшная мысль о том, что люди отучились от мирной жизни, и ничего, кроме войны, не умеют, и возвращение к миру будет для них тяжело. Об этом довольно много написано в советской литературе, но почти забыто. Именно за это пострадал Платонов со своим рассказом «Возвращение, или Семья Иванова». Именно после этого надолго перестал писать Некрасов, потому что это та тема, которая так точно сформулирована у Бродского: «Смело входили в чужие столицы, но возвращались в страхе в свою». Это страшная тема. И невозможно вернуться, понимаете? Потому что возвращаешься другим и к прежнему не готов. Об этом Пастернак начал писать «Зарево», но не дописал, потому что мы либо боги, либо плесень, а плесенью никто не может становиться. Это нагибание богов войны, это превращение героев опять в советскую массу, и это в «Доме на площади» с поразительной точностью воспроизведено. И уже за это стоит читать эту книгу, но ещё, конечно, потому, что в ней есть счастливый, добрый, светлый дух победы. Дух, когда победитель добр и прощает, когда его счастье таково, что он верит – никогда уже ничего не будет плохо. А на самом деле плохо будет очень скоро опять, и холодная война начнётся, и горячей войной будут пугать, и унижений будет без счёта, и после «оттепели» будет застой. Но тогда все ещё безумно счастливы, и вот это счастье унтертоном проходит через всю книгу, поэтому читать её такое наслаждение.

Кстати, интересно, что «Дом на площади» и «Дом на набережной» – это две главные советские витальности. «Дом на площади» – это дом в центре, Россия сейчас в центре мира. А «Дом на набережной» – это Россия на грани, на границе. В 1972–1974-м, когда Трифонов это пишет, уже на грани исчезновения, уже на той границе, за которой начинается, как называется его следующая повесть, «Другая жизнь».

Галина Николаева

«Битва в пути»,

1957 год

Мы поговорим о главном романе 1957 года, о книге Галины Николаевой «Битва в пути». Долгое время этот роман упоминался в одном ряду с произведениями классического соцреализма. Хорошо помню пародию Владимира Новикова, где в числе источников вдохновения российских постмодернистов перечислялись жатва, клятва и битва. «Клятва» – это, понятное дело, плохой фильм Чиаурели. «Жатва» – неплохой роман Николаевой, который получил Сталинскую премию, в этом романе впервые было сказано, что колхозники за доброе слово на многое готовы, но ты хоть скажи им это доброе слово. По этому роману Пудовкин снял свою последнюю картину «Возвращение Василия Бортникова». И вот через пять лет после «Жатвы» Галина Николаева начинает писать свой главный роман. «Битва в пути» – книга, которая очень многое определила в литературе пятидесятых и которая, как и многие произведения, пробивавшие буквально лбами страшную кирпичную стену советской лжи, оказалась книгой исключительно трудной судьбы. Потому что она была написана для очень тонкой прослойки людей, вот об этой прослойке мы сейчас поговорим, к ней Николаева и принадлежала.

Это были люди, воспитанные советской системой, безусловно, верившие ей, несмотря на сталинские репрессии, а у Николаевой расстреляли и первого мужа, который, правда, был к тому времени с ней в разводе, но по ней ударило всё это очень сильно, у неё посадили отца, профессора, и выпустили не скоро, и много она сделала для его реабилитации. Вот тогда она увидела ту страшную ложь, которая описана в «Битве в пути», когда от него стали отрекаться ученики и стали снимать его фотографии. И только один человек, верный, оставил его портрет у себя над столом. Вот так проверяются люди, а до этого все были милейшие ребята. Так вот, эти люди, они верили, они прощали, они готовы были терпеть, они думали, во всяком случае, пусть очень наивно, что советская власть не виновата, а виноваты отдельные ошибки. Вот эти люди, для которых писал Владимир Тендряков свои повести, очень острые по тем временам, для которых писали Панова, Нилин – все главные писатели «оттепели», и Казакевич в том числе, вот люди этой эпохи были беспощадно, не скажу уничтожены, но затравлены, потому что первая «оттепель», по 1958 год, будем откровенны, закончилась трагически. Она закончилась травлей Пастернака, разгромом венгерского восстания, новой волной ужесточений, и только в 1961 году, когда Хрущёву понадобилась интеллигенция в качестве союзника против сталинских соколов, Молотова-Маленкова-Кагановича, вот тогда он на интеллигенцию опять опёрся, и случился новый прорыв. Случился XXII съезд, Сталина вынесли из Мавзолея, напечатали «Наследников Сталина» Евтушенко, напечатали «Один день Ивана Денисовича», главную книгу, чего там говорить, начала шестидесятых годов. А до этого, с 1958 по 1961 год, была страшная межеумочная эпоха, когда многим казалось, что Сталин вернулся, что «оттепели» никакой не было и не будет. Пока Хрущёву не понадобилась эта «оттепель», чтобы всё свалить на Сталина, а самим кое-как это пересидеть, вот до этого времени все были уверены, что опять всё закончилось.

И удивительным образом роман Галины Николаевой был одной из жертв этой первой «оттепели», потому что книга эта подвергалась разносу, но, что самое тонкое, не за ту правду, которая в ней сказана. Её травили якобы за художественное несовершенство: плоские герои, всё так функционально, публицистично. А ведь на самом-то деле правда этой книги и не публицистична, и не функциональна, и она гораздо глубже этой первой «оттепели». Потому что правда этой книги очень проста: Бахирев не нужен, а нужен Вальган, и нужен всем.

В чём там история – завод, который гонит страшное количество брака, но гонит его авральным методом. Всё делается очень плохо и очень быстро, потому что без аврала все уже работать разу-чились. Вальган – это такой классический руководитель сталинского типа, который умудряется всегда до последнего задержать исполнение задания, а потом создать обстановку, когда всё надо сделать в три-четыре дня. И всё делается, и делается очень плохо, и, как правило, в причины этого брака никто толком не вникает, потому что главный инженер – такая же марионетка Вальгана. И сам Вальган, в общем, он очень любим в Москве, в Москве его всегда защищают. Почему? А потому, что он ударник, он ударно трудится. Качественно ли трудится, не важно, важно, что очень много и очень быстро и с ужасным пупочным надрывом. Он руководитель волевого типа. Книга начинается с двух эпизодов. В первом – митинг в день смерти Сталина, ночью на заводе, в багряных таких отблесках доменных печей. Довольно, надо сказать, инфернальная сцена, страшноватая. Кончается эпоха, все перепуганы, никто не знает, что дальше. А вторая сцена – приезжает этот Бахирев, новый главный инженер. Абсолютно тихий, ничем не примечательный, деловитый человек, в фильме его играет Михаил Ульянов, который, в общем, скорее, ещё не жуковского периода Ульянов, ещё играющий простого работягу, но он именно простой человек, но себе на уме, он, что называется, смекалистый, был такой советский штамп. Бахирев очень наблюдательный, он тихо высматривает на заводе нарушения технологического цикла и пока не докопается до правды, он о них не говорит. А потом он предъявляет свои тихие, деловитые, абсолютно не героические расчёты. И выясняется, что весь героизм Вальгана, все его глупости, весь его постоянный пупочный надрыв – всё это зря. Потому что это делается без элементарного понимания техники безопасности, простейших технологических процессов, песку или каких-то ещё ненужных примесей подмешивается там страшно много. В общем, когда он просто ходит и смотрит этот брак, подробно его анализируя, ему становится всё ясно, но никому из рабочих дела до этого нет, потому что при Вальгане они герои, а при Бахиреве они винтики. И они его не любят.

Конечно, в этом достаточно массивном романе торжествует вроде как добро. Но дело в том, что Николаева же собиралась писать вторую часть, второй том, который должен был называться «Генеральный директор». И вот там, в этой второй части, Бахирев занимал место Вальгана и терпел полное поражение по всем фронтам. Его никто не поддерживал, его не уважали наверху, у него не было сильной руки в Москве. Ну странная какая-то история, на самом деле. Но к счастью, Николаеву от этого подвига отговорили. Отговорили отчасти потому, что роман, имевший огромный успех у читателя, в критике удостоился полного разгрома по двум причинам. Первая причина – это общая действительно профессиональная обида на то, что человек сказал неудобную правду. Неудобность же этой правды заключается в том, что уважать себя мы способны только в условиях крайности, а нормальная рутинная работа нам омерзительна. Вторая причина сложнее. Николаева действительно не самый сильный писатель своего времени, прямо скажем, не Олеша, не стилист, но она сказала ту правду, которую надо было сказать. Так будем благодарны и за то, что есть.

К сожалению, подавляющее большинство литературных критиков-современников отнеслись к её попытке достаточно снобски. Тут надо немного рассказать о том, что Николаева вообще за писатель. Начинала она со стихов, как подавляющее большинство прозаиков. Стихов, кстати, неплохих. Она работала медсестрой, потом врачом-фельдшером, потом военным врачом. Потом из-за того, что после контузии она стала глохнуть, оглохла она, кстати, давно, у неё было заболевание ушного нерва, в 1944 году она демобилизовалась. Стала писать очерки. Обратил на неё внимание, как ни странно, Вишневский. Недавно в очень хорошей книжке Марка Кушнирова об Эйзенштейне впервые был описан этот парадокс. Вишневский был очень плохим писателем. Кроме «Оптимистической трагедии», совершенно символистской пьесы, он ничего хорошего не написал. Но он обладал вкусом безупречным. В частности, он любил модернистов, любил Джойса, даже читал Пруста. Он серьёзно относился к Пастернаку, любил его, ценил. Именно Вишневский напечатал стихи из романа и впервые анонсировал роман «Доктор Живаго», это произошло в 1954 году, когда ещё совершенно было непонятно, о чём роман, и куда вывезет вся эта оттепельная кривая. И он многих хороших людей парадоксальным образом поддерживал, вкусом он обладал. И вот по стихам, и особенно по первым рассказам Николаевой он увидел, что она потенциально серьёзный писатель. Он начал ей давать командировки от журнала. Она стала ездить. Сначала на заводы, писала о послевоенном восстановлении, потом по собственной инициативе поехала в деревню. Она ростовчанка, городская, из медицинской семьи, никогда не имела никакого отношения к сельскому хозяйству, но она поняла, что там происходит что-то главное, поехала туда. И «Жатва» была написана на личном опыте – весь этот роман о нищей колхозной деревне. Она придумала интригу, естественно, мелодраматическую, потому что в чистой социальщине тогда упражняться было небезопасно. Там история человека, который возвращается – бывшего председателя колхоза, который считался убитым; у него жена за это время вышла замуж, и тут он вернулся живой. И вот как он будет уживаться с ней, с её новой семьёй. Отсюда и «Возвращение Василия Бортникова». Но в этом мелодраматическом романе высказаны поразительной точности вещи – и о нищете, и о привычном страхе, и о том, что принятие решений, партийное и некомпетентное, абсолютно отучило людей думать самостоятельно. Это очень сильная книга, хотя сейчас её вряд ли кто-то будет перечитывать.

А потом вот она поняла, что главная проблема эпохи – это смена руководителей, смена одного типа на другой, смена фанатика на технократа. И попыталась этого технократа описать. И пришла к тому парадоксальному выводу, что массы его никогда не поддержат, потому что массе нужна положительная идентификация, ей нужен подвиг, нужно, чтобы было о чём вспоминать. А просто, скучно, изо дня в день делать своё дело мы не можем, не хотим, нам это не нужно, пусть это делает проклятая Америка.

Надо сказать, что Николаева тоже прожила после этой книги очень недолго. Она начала работать над романом «Сильное взаимодействие», который должен был рассказывать, как и «Девять дней одного года», о физиках. Она успела написать всего 70 страниц из задуманной большой книги и умерла от ревмокардита. Ей было всего 49 лет.

Но вот что удивительно – у Николаевой в романе есть протагонистка, героиня автобиографического склада, она появляется ненадолго, с ней завязывается роман как раз у Бахирева, который оказывается не только пионером в новом руководстве, но ещё и отважным разрушителем канона – у него завязывается роман на стороне. И больше всего его поражает в этой женщине то, что у неё светлые глаза на тёмном лице. Это глубокий, метафизический автопортрет, потому что Николаева, может быть, и довольно тёмный человек, в том смысле, что писатель простой, и язык суконный, и жизнь ещё тёмная, по-настоящему не просветлённая, но при этом видит она удивительно светло и ясно, у неё удивительно точное и чёткое зрение. И в этом автопортрете, в этих светлых глазах на тёмном лице, заложен какой-то очень важный прорыв. Когда мы перечитываем сейчас эту книгу, двум вещам мы поражаемся. Во-первых, тому, как всё-таки много позволяли себе писатели второй половины пятидесятых. Мы думаем, что «оттепель» – это сплошная таинственная страсть и сплошной конформизм. Ничего подобного, люди «оттепели» много уже понимали и много себе позволяли. Но самое главное, что мы понимаем, что нас поражает, – это серьёзность отношения к последним вопросам. До начала шестидесятых люди Советского Союза лучше и серьёзно относились и к возможности перемен, и к литературе, и к её миссии, для них это было служение. Когда их иллюзии были в очередной раз обмануты в 1962 году в Новочеркасске, а потом в 1968 году в Праге, это серьёзное отношение исчезло, и на проект махнули рукой. «Битва в пути» – последний великий советский роман.

Борис Пастернак

«Доктор Живаго»,

1958 год

Мы будем сейчас говорить о 1958 годе. О годе, когда Борис Пастернак получил Нобелевскую премию за «Доктора Живаго», о годе первого русского полного издания этой книги. Я не буду сейчас вдаваться в подробности, пусть их освещают люди, специально этим занимающиеся: роль ЦРУ в издании романа, слухи о том, что именно в русском издании самое непосредственное участие принимали главные функционеры американской разведки и т. д. Мне всё это совершенно неинтересно, да и, честно говоря, я, наряду с Лазарем Флейшманом, главным у нас специалистом по Пастернаку, полагаю, что это всё принципиальной роли не играло.

А интересно мне другое. Интересно мне, почему эта странная книга, которую многие считают плохой, стала главной и в судьбе Пастернака, и в литературе 50-х годов. Это самый известный на Западе русский роман, более известный, чем «Преступление и наказание». Все советские и постсоветские учителя с радостью вспоминают, как дети кинулись читать «Живаго» после того, как Квентин Тарантино, приехав в Москву, попросил отвезти его на могилу Пастернака. И вот после того, как он там полчаса сидел и что-то шептал и плакал, все поняли, что роман, наверное, стоящий. И после этого наши дети, наконец, его прочли. Почему постановщик «Криминального чтива» так любит эту книгу – понятно. Потому что Тарантино как раз – традиционнейший христианский моралист, и в этой книге видит христианскую мораль и гимн бодрому, непокорному и бессмертному человеческому духу, мысль о вечной беспомощности и неумелости зла и о бессмертии самого, казалось бы, обречённого добра.

Но что делает эту книгу такой популярной на Западе и в мире? Вот на этом я и хотел бы остановиться. Потому что, как вы понимаете, за 20 минут о «Докторе Живаго» не расскажешь. В своё время этой книге очень повредило именно то, что её так быстро читали. Её давали на одну ночь, а за ночь там понять ничего не возможно. Её вообще в идеале, если кто-то ещё не читал или вдруг хочет перечитать, надо, конечно, читать так же, как она писалась – по 2–3 страницы в день, по чайной ложке. Он работал над романом 10 лет, хотя вообще-то Пастернак был скоропишущий человек, он стремительно перевёл «Фауста», за 2 месяца перевёл всего Бараташвили, а это труднейшая техническая задача. Но, видимо, в этой книге для него почему-то было важно работать очень медленно, потому что концентрация мысли и отваги в этой книге феноменальна.

Что касается причин её популярности и того смысла, который он туда вкладывал. Во-первых, глупо и бессмысленно рассматривать «Доктора Живаго» как реалистический роман. Самое смешное, что в знаменитой нобелевской формуле написано: «За возрождение традиций классической русской прозы», но какая там классическая русская проза? Это абсолютно модернистский роман, к которому надо относиться именно как к сказке. Ведь, собственно, Игорь Сухих очень точно сказал: не думайте, что это плохой роман, поймите, что это другой роман.

Какое наследие, какую традицию он возрождает? Традицию русской символистской прозы. И прежде всего Андрея Белого, которого Пастернак называл учителем и любимым автором. Давайте мы сейчас с точки зрения фактической достоверности будем читать роман «Петербург» или «Москву под ударом». Что мы там найдем достоверного? Это вообще ритмическая проза, полупоэзия. И поэтому в «Докторе Живаго» страшное количество фактических натяжек. Больше того, все задают вопрос: почему в этом романе постоянно все со всеми встречаются? Это, собственно, главный фабульный, главный формообразующий пример. Такое ощущение, что в России из всех миллионов, её населяющих, что-то делают только Антипов (впоследствии Стрельников), доктор Живаго Юрий Андреевич, Лара и ещё несколько малозаметных и второстепенных персонажей вроде Дудорова и Гордона, которые, подобно Розенкранцу и Гильденстерну, сопутствуют доктору на всех его путях. На самом деле, конечно, когда какая-нибудь мадемуазель Флери, совершенно второстепенная, или какой-нибудь Галузин, или какой-нибудь дворник, два раза мелькающий в романе, когда они всё время встречаются, это не одни и те же персонажи. Каждый персонаж – это символ, их было несколько, их было много, таких как Патуля Антипов, таких как Лара, таких как Юра. И встречаются-то, собственно говоря, не они, а типажи, населяющие Россию, – да, типажи у него определены очень точно: комиссар страшно принципиальный, не допускающий никакой мелкой жалости, никакой сентиментальной человечности; интеллигент, который, правда, представлен в единственном числе, он как бы в центре этой Солнечной системы, а вокруг него вращаются все остальные. Таких, как Дудоров и Гордон, тоже было страшное количество. И таких роковых женщин, как Лара, которую Набоков иронически назвал «чаровницей из Чарской», тоже было довольно много, они вполне себе типичные представители. Это не одни и те же люди встречаются, это встречаются абсолютно точно уловленные Пастернаком главные типы эпохи. Конформисты, отважные и безжалостные комиссары, крестьянин боевитый, который организует восстание, а потом убивает собственную жену и детей, потому что боится возмездия. Крестьянин робкий, покорный, который со всем соглашается и который постоянно, как подросток, оказывается глиной в чужих руках. Ну и, наконец, разного рода коммунистические бюрократы, которые пишут свои декреты, абсолютно не заботясь о том, в какой степени эти декреты вообще применимы к реальности, ведь там же сказано открытым текстом, что большевики всё время оперировали какими-то терминами, не имеющими к жизни никакого отношения. Доктор читает большевистский декрет и поражается тому, насколько это грозно и насколько это бессмысленно.

Помимо этого, «Доктор Живаго» странным образом вписывается в русский метасюжет. В своё время именно Набоков первым поставил в один ряд эту историю «Доктора Живаго» с романом Шолохова «Тихий Дон»: «Зарубежные же русские запоем читают советские романы, увлекаясь картонными тихими донцами на картонных же хвостах-подставках или тем лирическим доктором с лубочно-мистическими позывами, мещанскими оборотами речи и чаровницей из Чарской», – пишет он в постскриптуме к русскому изданиию «Лолиты». Он просто не учёл того, что и собственный его роман «Лолита», который он противопоставляет этим двум книгам, написан абсолютно на тот же самый сюжет. И вот это труднее всего осознать. Как говорил Эйнштейн, когда его спрашивали, почему он так знаменит, – когда слепой жук ползёт по шару, он не чувствует, что его путь извилист, а я заметил. Вот труднее всего – заметить за собой.

Проблема «Доктора Живаго», «Лолиты» и «Тихого Дона» в том, что это три одинаковых, даже внешне похожих персонажа, и это все три романа об инцесте, о родственном растлении. Вспомните, ведь Аксинья из «Тихого Дона» была растлена отцом на 16-м году жизни, Лара, героиня «Доктора Живаго», растлена отчимом в этом же возрасте. И с Лолитой это происходит, правда, чуть раньше. И все три героя внешне похожи – все такие же мечущиеся Гамлеты с тонкими чертами лица и усиками. И все они трое действительно мечутся, и все они не находят себе места. Все три эти истории – это история о русской революции, как ни странно, потому что сначала родственное растление, то есть насилие со стороны той власти, которая должна выступать функцией отца, но не может удержаться и насилует, потом появляется любовник, и с этим любовником они бегут. Бегство с любовником – тоже сквозная тема всех трёх произведений. И, наконец, третий всегда появляющийся момент, который нельзя ничем объяснить, – обязательно умирает ребёнок. У Григория с Аксиньей умирает дочь. Танька Безочередева, дочь Юры и Лары, она, правда, выжила, но её чуть не съел людоед, вот эта сцена, когда она спасается от людоеда во время голода, она одна из самых страшных в книжке. И главное, что странно, что в этом символистском романе, где так мало натурализма, только самоубийство Памфила Палых, который убил ещё и всю семью, есть вот эта жуткая сцена с людоедом в эпилоге. Эта сцена, которую он, кстати, написал первой. Но когда мы это читаем, совершенно непонятно, как будто среди картины Билибина вдруг бросили кусок сырого мяса. Вот судьба Таньки Безочередевой, она очень странна. И точно так же умирает Лолита, родив мёртвого ребёнка. Этот мёртвый ребёнок довольно наглядно символизирует то нежизнеспособное общество, которое родилось после этого странного беззаконного любовного союза и погибло, брошенное на произвол, потому что любовникам есть дело только друг для друга, а о детях своих они заботиться неспособны, жизни у них нет.

Там есть ещё ряд сквозных тем, которые, кстати, и в «Хождении по мукам» очень наглядно решены. Наиболее наглядная, пожалуй, – это тема брошенного мужа, который всегда умирает, как умирает Степан Астахов после того, как его бросила Аксинья. Правда, Шолохов – писатель молодой, и в третьем томе он его воскресил: оказывается, он не умер, а это нам показалось. Но потом он умер всё равно, добрался до него авторский произвол. Умирает Николай Николаевич, от которого сбежала Катя в «Хождении по мукам», гибнет и не может не погибнуть роковой соблазнитель, который похитил потом опять Лару. Но потом, естественным образом, и его достала судьба. Потому что всегда гибнет человек, мужчина, брошенный Россией, она от него сбежала с другим.

Вот этот образ России – Лара, Лолита, Аксинья – он обладает абсолютно чёткими системными чертами. Точнее всего про неё говорит как раз Тоня, первая жена доктора. Говорит, что Лариса, наверное, прекрасная женщина, но она во всём ищет сложность и во всё вносит сложность и трагедию. Тоня везде пытается найти ясность, а Лара, такая умелая в быту, такая ловкая, совсем не умеет устроить собственную жизнь и губит её всегда, когда до неё доходит. Потому что именно эта её умелость и органика, невероятная ловкость и ладность всего её облика входит в такой страшный контраст с её судьбой, потому что она никогда ничего не может сделать для себя. И это как раз и привлекает в ней доктора. Они оба в этом смысле одинаковы.

Ну и, конечно, очень легко проследить тот пратекст, из которого все романы о русской революции выросли. Текст, который Пастернаку вообще был особенно близок, потому что его отец был первым иллюстратором этой книги и, соответственно, молодой десятилетний Пастернак – первым её читателем. Это «Воскресение» Толстого. И, конечно, «Доктор Живаго» – это новая версия толстовского «Воскресения». Катюша Маслова – с той же ловкостью во всем и абсолютной беспомощностью в собственной судьбе, родственное растление – растлевает её племянник тётушек, которые взяли её на воспитание, мёртвый ребёнок – умирает ребёнок от их связи. Ну и потом, разумеется, она достаётся совсем не интеллигенту, достаётся она Симонсону, марксисту. Растлил Россию интеллигент, а досталась она марксисту. Именно поэтому Толстой считал «Воскресение» такой большой своей удачей. Да, это главный русский роман XX века, потому что все судьбы России XX века в нём абсолютно точно уловлены.

Есть расхожая такая точка зрения, первой её, конечно, высказала Ахматова, своего рода гений общего места, хотя это не главное её достоинство. Она первой сказала о том, что роман Пастернака хорош стихами и пейзажами, а всё остальное там неинтересно. Это не так. Роман Пастернака хорош прежде всего своей генеральной концепцией, которая необычно странна для русской литературы, первым её сформулировал Вознесенский. Он написал, что вот мы все привыкли, что человек для истории, а вдруг оказалось, что история для человека. Мы все думаем, что наше дело – поучаствовать в великом историческом процессе, ну вот в революции, а оказывается, что вся революция, ребята, была затеяна только для того, чтобы Юра и Лара на короткое время оказались в Варыкине. Или, если прочитывать символический слой романа, а роман этому не сопротивляется, он на это и рассчитан, чтобы Россия на короткое время досталась поэту, которому она и должна принадлежать. Это очень недолго. Потому что придёт растлитель и заберёт её сразу же, придёт пошляк и отберёт Россию. Но на две недели, но на два месяца они в этом мёрзлом доме с этой прелестной девочкой, которую она воспитывает, с дочерью Лары, они там вместе. Лара не достанется ни поэту, ни комиссару, в котором многие угадывают Маяковского, но там от Маяковского только самоубийство. Она достаётся всегда пошляку. Но на очень короткое время она досталась кому надо, и это благодаря революции. И вся революция нужна только для того, чтобы Юрий Андреевич, там с ней живя, написал «Рождественскую звезду» и «Свеча горела на столе». Вот, понимаете, это гениальная, абсолютно сатанинская гордыня, как написал об этом Федин, всё понявший в романе. Он плохой с точки зрения соцреализма, с точки зрения соцреализма хороший Федин, которого читать нельзя, в рот не возьмёшь этот пластилин.

Мы всё спрашиваем: а зачем, а почему нам достался этот исторический отрезок? Для того, чтобы, отталкиваясь от этого исторического отрезка, мы прыгнули как можно выше. Никакого другого смысла у истории нет. Видите, какая штука. Это очень долгий и трудный разговор: а что бывает потом, после того, как эти демонический любовник несколько гамлетовского плана и Россия сбежали? Что будет потом? Она почти всегда гибнет. Что Лолита, что Аксинья, что Лара, что Катюша Маслова, там, правда, про неё не сказано напрямую. Но вот что бывает с ребёнком? Можно ли ребёнка спасти? Родители, ясное дело, не справились. Но остаётся коллективное воспитание. И для этого ребёнка единственный способ спасения – это «Республика ШКИД», «Педагогическая поэма», «Полдень. XXI век». Ведь советская педагогическая утопия всегда имеет в виду детей без родителей: «Облака над дорогой» Шефнера, Шаров «Повесть о десяти ошибках», про московскую школу коммуны, про ШКИД, Школу имени Достоевского, про замечательный лицей, в котором живут воспитанники Стругацких. Потому что эта утопия коллективного воспитания была подхвачена только в 60-е годы. Викниксор, Блонский или другие великие педагоги тех времён – вот на них вся надежда, понимаете?

Потому что при таких родителях, как ни ужасно это звучит, домашнее воспитание – это гибель. Ведь ещё Пушкин сказал, что дети в России в домашнем воспитании только растлеваются, а по-настоящему спасительно воспитание лицейское. Нужно оторвать ребёнка от семьи и этим его спасти. Или, условно говоря, надо оторвать новых граждан этой свободной России от России и от её вождя и поместить их в некое условное замкнутое пространство, в котором они будут воспитываться нормально. То есть утопия «Педагогической поэмы», утопия Макаренко – это единственное продолжение, доступное для этой истории.

Мы сейчас после очередной серии побега с любовником пребываем в стадии, когда гражданское общество в очередной раз умерло, толком не родившись, и единственное, что могло бы его спасти, – это реформа системы образования, при которой дети подвергались бы нормальному коллективному воспитанию. Условно говоря, Хогвартс. Ведь это же не просто советская утопия рухнула, а очень многие утопии рухнули в конце XX века. И Роулинг очень точно ответила на запрос о новой системе воспитания. Кроме Хогвартса ничто не спасёт. Иначе Гарри Поттер так и будет воспитываться в несчастной семье магловских родственников, ничего не сделаешь. Пока мы не придумаем новую систему воспитания, Танька Безочередева так и будет погибать. Но, к сожалению, над этим вопросом сейчас никто не работает ни в России, ни где-то в мире. А очень интересно могло бы получиться.

Борис Слуцкий

«Время»,

1959 год

Поговорим о 1959 годе – о книге стихов Бориса Слуцкого «Время». Эта книга переломная. После первой книги Слуцкого «Память», которая усилиями Эренбурга вышла в 1956 году и стала одним из знаков «оттепели», прошло три года. За это время первая «оттепель» успела закончиться разнузданной и чрезмерной, избыточной травлей Пастернака в 1958-м, которая по Слуцкому ударила несколько больнее, чем по другим. В результате перелома, который произошёл в жизни Слуцкого, в 1959 году перед нами оказался другой поэт, и поэтому книга «Время», в отличие от во многих отношениях ещё розоватой, полной иллюзий, абсолютно легальной «Памяти», «Время» – это книга, с которой начинается настоящий Слуцкий, Слуцкий дважды разочарованный. Вот об этом мы сейчас серьёзно поговорим.

Он родился в 1919 году, и книга эта вышла в год его 40-летия, когда большинство российских поэтов даже по советским меркам уже считаются зрелыми. Вы знаете, что возраст советского поэтического дебюта – это около 30, потому что слишком рано сформироваться поэту не давали, и даже Вознесенский, о котором мы будем говорить в следующий раз, первыми своими книгами прогремел, когда ему было 27. Так считалось, что надо дать поэту выдержаться, вывариться, но тем не менее судьба Слуцкого и по этим меркам запредельно жестка. Опубликовавшись впервые в марте 1941 года, 22-летний автор после этого на 10 лет вообще исчезает из печати, очень мало пишет, а печатать его по-настоящему стало можно только после XX съезда. Потому что сама поэтика Слуцкого с основным мейнстримом советской поэзии расходится очень сильно, даже с поэтами поколения ифлийцев, к которому он принадлежал, а он как раз учился в знаменитом Институте филологии, истории и литературы, из которого впоследствии сделали Литинститут.

Даже рядом с такими авторами, как, например, Давид Самойлов, его постоянный друг и соперник, или Сергей Наровчатов, тоже поэт военного поколения, или Павел Коган, убитый на войне в 1943-м, – рядом с ними он как-то вызывающе не советско выглядит. Он, кстати говоря, делая комплименты поэтам, например, Нонне Слепаковой, так и говорил: «Ничего антисоветского не вижу, ничего советского – тоже». Для него это был главный комплимент. Слуцкий при всём своём комиссарстве, при всём своём политотдельстве (он и на войне 1942 года был инструктором политотдела, что не мешало ему ходить в разведку лично, и вообще никак он не уклонялся от боевых действий), при всей идейной безупречности своих стихов, он пишет абсолютно не гладко, вызывающе коряво. И об этом очень хорошо сказал всё тот же Давид Самойлов:

На струнах из воловьих жилБряцает он на хриплой лиреО том, как напряжённо жил,Чтоб след оставить в этом мире.

Две вещи принципиально отличают Слуцкого от всей военной поэзии и, шире говоря, от поэзии советской. Первая: Слуцкий формально принципиально антипоэтичен. В этом смысле его можно назвать, наверное, самым прямым наследником Некрасова в советское время, потому что он намеренно избегает гладкописи, он принципиально касается тех реалий, которые раньше в стихи никоим образом не встраивались. Он не боится быть прозаичным, он не боится размышлять на газетные темы. Кстати говоря, это интересно, если в стилистике Слуцкого попробовать написать о чём угодно, хотя бы о прогнозе погоды, это всё равно будет читаться, это в каком-то смысле его объединяет с Маяковским, которого он считал своим непосредственным учителем. Потому что риторическими приёмами Маяковского тоже можно говорить о чём угодно: в любви вы признаётесь или в верности партии, вы делаете это одним и тем же приёмом, одним и тем же голосом, и это всегда убедительно, всегда интересно. Точно так же и Слуцкий. У него чрезвычайно непосредственная, прозаизированная, очень часто нарочито аритмичная речь, которая не укладывается даже в традиционный дольник, иногда это звучит просто как газетная передовица; это речь, в которой очень много подчёркнуто не поэтической лексики, она абсолютно противостоит всей советской гладкописи. И вторая вещь, более серьёзная, потому что в России всегда традиционно более серьёзными считаются вещи, связанные с содержанием, а не с формой. Вторая вещь – это те предметы, те темы, которые Слуцкий выбирает. Его взгляд всегда обращён на самое больное, самое мучительное. Это тоже по-некрасовски. Некрасов о себе сказал: «Мерещится мне всюду драма». Слуцкий принадлежит к людям, которые всегда одержимы чужим страданием, которые не могут спокойно на него смотреть. А он вообще поэт публицистического склада, он говорит о том, что его волнует, совершенно не понимая и не желая понимать и, более того, настаивая на своём праве этого не понимать, что есть предметы поэтические, а есть предметы абсолютно не поэтические.

В любом случае из таких сборников, как «Память», «Время», впоследствии «Доброта дня», просто надо цитировать, потому что о поэзии, как вы понимаете, совершенно невозможно говорить теоретически, тут надо приводить конкретные примеры из того, что было напечатано, например, в том же самом сборнике «Время»:

Вы не были в районной банеВ периферийном городке?Там шайки с профилем кабаньимИ плеск,как летом на реке.Там ордена сдают вахтёрам,Зато приносят в мыльный залРубцы и шрамы – те, которымЯ лично больше б доверял.Там двое однорукихспиныОдин другому бодро трут.Там тело всякого мужчиныИсчеркаливойнаи труд.Там по рисунку каждой травмыЧитаю каждый вторник яБез лести и обмана драмыИли романы без вранья.Там на груди своей широкойИз дальних плаванийматросЛиловые татуировкиВ наш сухопутный крайзанёс.Там я, волнуясь и ликуя,Читал,забыв о кипятке:«Мы не оставим мать родную!» –У партизана на руке.Там слышен визг и хохот женскийЗа деревянною стеной.Там чувство острого блаженстваПереживается в парной.Там рассуждают о футболе.Тамс поднятою головойНесёт портной свои мозоли,Свои ожоги – горновой.Но бедствий и сражений годыСогнуть и сгорбить не смоглиШирококостную породуСынов моей большой земли.Вы не были в раю районном,Что меж кино и стадионом?В той банепарились иль нет?Там два рубля любой билет.

Теперь вопрос к вам: на какие классические стихи гораздо более знаменитого и, в общем, рискну сказать, более масштабного поэта это больше всего похоже? Конечно, да, это Пастернак «На ранних поездах»! И если когда-то Лидия Чуковская называла Пастернака попыткой переиграть Блока в мажоре, то это попытка переиграть Пастернака на саксофоне или на каком-то ещё менее культурном, более народном инструменте. Я бы даже рискнул сказать – на балалайке. Это страшно, конечно, звучит. Давайте признаемся себе, что это стихи плохие, ну плохие, и плохие они по множеству параметров, прежде всего потому, что они межеумочные. В них удивительным образом сочетается прицельная, абсолютно прозаическая зоркость взгляда, масса жёстких и очень своевременных, чётких деталей. Действительно, кто ещё упомянет, что у партизана татуировка «Не забуду мать родную» совершенно матерная? А кто ещё с такой жёсткостью и с такой пристрастностью опишет эти изуродованные мужские тела, когда двое одноруких друг другу спины трут? Это страшная такая неореалистическая панорама, и среди всего этого: «Ширококостную породу сынов моей большой земли» – то, что легко прозвучало бы у Луконина, у Щипачёва – у поэтов второго ряда при всей их субъективной честности. Плохие это стихи именно потому, что в них ещё есть очень несвойственная Слуцкому комиссарская гордыня: а я парюсь в этой бане, где два рубля любой билет, а вы в той бане парились иль нет? А что плохого, если человек не парился в этой бане, если он моется в индивидуальной ванне? Нет, вот есть такой страшный комиссарский вопрос: «Ты записался б добровольцем? В той бане парились иль нет?» Но чего нельзя отрицать? Это новая лексика, безусловно, и это новое зрение, потому что это человек, который увидел массу трагических, страшных вещей, о которых не принято говорить, от которых принято отводить глаза. А Слуцкий не отводит, Слуцкий прицельно смотрит на то, что больше всего травмирует.

Ещё, пожалуйста, пример из той же книги, стихи, посвящённые Ольге Берггольц, и, кстати говоря, уже не такие плохие, но тоже, в общем, чудовищно фальшивые, как это ни ужасно звучит. И вся фальшь в них из-за одной строчки, которую вы сейчас легко различите.

Все слабели, бабы – не слабели, –В глад и мор, войну и суховейМолча колыхали колыбели,Сберегая наших сыновей.Бабы были лучше, были чищеИ не предали девичьих сновРади хлеба, ради этой пищи,Ради орденов или обнов, –С женотделов и до ранней старостиЧерез все страдания землиНа плечах, согбенных от усталости,Красные косынки пронесли.

Это Слуцкий! Понимаете? Две отличные строфы ради такого пшика в конце. Но для него действительно красные косынки были символом комиссарской юности и благородной честности, и ничего не поделаешь, он так видел мир. Хотя советской плоской морали нигде в его стихах нет, но советский бантик на эти стихи тем не менее повязан.

А теперь смотрите, что он писал одновременно (это, пожалуй, действительно наиболее занятно). В то время, когда выходил сборник «Время», который и сам по тем временам считался ослепительно храбрым, Борис Слуцкий писал творение «Баллада о догматике», которое в этот сборник не включено и напечатано было гораздо позже.

– Немецкий пролетарий не должóн! –Майор Петров, немецким войском битый, –

потрясающее признание для стихов 1960 года!

ошеломлен, сбит с толку, поражённеправильным развитием событий.Гоним вдоль родины, как жёлтый лист,гоним вдоль осени, под пулемётным свистом,майор кричал, что рурский металлистне враг, а друг уральским металлистам.Но рурский пролетарий сало жрал,а также яйки, млеко, масло,и что-то в нём, по-видимому, погасло,он знать не знал про классы и Урал.– По Ленину не так идти должно! –Но войско перед немцем отходило,раскручивалось страшное кино,по Ленину пока не выходило.По Ленину, по всем его томам,по тридцати томам его собрания.Хоть Ленин – ум и всем пример умами разобрался в том, что было ранее.Когда же изменились временаи мы – напёрли весело и споро,майор Петров решил: теперь войнапойдёт по Ленину и по майору.Всё это было в марте, и снежоквыдерживал свободно полоз санный.Майор Петров, словно Иван Сусанин,свершил диалектический прыжок.Он на санях сам-друг легко догналколонну отступающих баварцев.Он думал объяснить им, дать сигнал,он думал их уговорить сдаваться.Язык противника не знал совсеммайор Петров, хоть много раз пытался.Но слово «класс» – оно понятно всем,и слово «Маркс», и слово «пролетарий».Когда с него снимали сапоги,не спрашивая соцпроисхождения,когда без спешки и без снисхожденияему прикладом вышибли мозги,в сознании угаснувшем его,несчастного догматика Петрова,не отразилось ровно ничего.И если бы воскрес он – начал снова.

Это феноменальное стихотворение для 1960 года по множеству параметров, прежде всего потому, что здесь Слуцкий разбирается на страшной глубине с невероятным бесстрашием и с собственным своим догматизмом, который много раз ломался под действием эпохи и всякий раз отстраивался заново. Удивительные стихи, но тогда, конечно, Слуцкий их напечатать не мог. Однако в сборнике «Время» есть стихи подобные, и интонации сборника «Время» уже новые, другие – постоттепельной иллюзии в них нет. Что же произошло? Произошла интересная на самом деле штука. Двумя главными поэтами «оттепели» были Слуцкий и Мартынов, ещё Смеляков, но Смеляков всё-таки был гораздо менее известен. Задолго до всяких кумиров эстрады, задолго до стадионов, задолго до Евтушенко, Матвеевой, Ахмадулиной, задолго до всех этих блистательных образцов, задолго до Кушнера, и Чухонцева, и Бродского подавно, двумя главными кумирами «оттепели» были два поэта, принесшие новую интонацию. Это были Слуцкий с его действительно грубыми, абсолютно новыми, другой фактуры, занозистыми стихами, и Мартынов, чьим слогом тоже можно говорить о чём угодно, потому что это новая непосредственная интонация, интонация, отчасти идущая от научной поэзии, от Брюсова с его манерой просто говорить о сложном, отчасти, конечно, от русского авангарда, которого Мартынов был любитель. Это были два новых способа говорения, и они иногда были настолько похожи, что раннего Мартынова и Слуцкого можно перепутать. Это попытка поэзии без пафоса. И с этими людьми случилось страшное событие: 31 октября 1958 года они оба выступили против Пастернака на писательском собрании. Слуцкий говорил об этом, что сработала партийная дисциплина. Евтушенко тогда совсем молодой (но он был на «ты» со Слуцким, потому что Слуцкий очень охотно помогал молодым поэтам, комиссарил над ними) сказал ему: «Боря, если ты всё-таки решишься говорить, постарайся правильно расставить акценты». «Не беспокойся, – сказал Слуцкий своим высоким комиссарским голосом, – акценты будут расставлены». И он за эти три минуты, что провел на трибуне – три минуты, сломавшие его биографию! – ничего особенного не сказал, он сказал просто, что шведы знают о России главным образом по Полтавской битве, и они не понимают, кого награждают. Может быть, оно так и было. Во всяком случае, Нобелевская премия Пастернака вызывала у Слуцкого очень большую, очень горячую нелюбовь, не скажу ненависть, но протест. С чем это было связано? Да с тем, что всем поэтам, которых «оттепель» вывела в первые ряды, казалось, что мы стоим на пути демократизации, у нас сейчас всё становится хорошо, и если сейчас эту «оттепель» прервать, разрознить, разозлить начальство, подсечь, грубо говоря, этот прогресс, то это предательство. Ведь сейчас всё движется в правильном направлении, зачем же в это время играть на руку нашим идейным противникам?

Все люди, которых первая «оттепель» вынесла в первые ряды: Галина Николаева, автор «Битвы в пути», Мартынов, автор только что напечатанных стихов, когда-то отсидевший за членство в сибирской организации молодых авторов, Слуцкий, который едва не загремел во время антисемитской кампании 1949 года, – все эти люди выступили против Пастернака. Как это объяснить? И Сергей Смирнов, тоже главный разоблачитель сталинизма, который в это время вдруг выступает против Пастернака. Смирнов, который первым написал о Брестской крепости, который первым начал разоблачать массовую ложь о войне! Это всё были чистейшие люди, и все они защищали свою половинчатую полусвободу, свою оттепель, через которую так решительно перешагнул Пастернак. Больше того, когда Пастернак предложил «Доктора Живаго» в альманах «Литературная Москва», ему сказали что, во-первых, книга велика, а во-вторых, ему сказали, что эта книга сейчас разрешена быть не может. На что Пастернак ответил гениально, с великолепной беспечностью: «Сейчас надо печатать только неразрешённое, всё разрешённое уже напечатано». Это совершенно верно.

Но эти люди, люди 1957–1958 годов, они верили в свою жалкую половинчатую «оттепель» и не желали сдать ни шагу. Они были уверены, что уж теперь-то, наконец, литературная свобода и советская литература пойдёт по правильному пути, и, конечно, они все свято верили в ленинизм. Они думали, что сталинизм – это такие переборы и загибы, отдельные ошибки, а вот после Сталина настанет свобода. Книга «Время» написана человеком, который уже терзается совестью, который понял, как страшно его судьба переломилась, и который уже никаких советских иллюзий не испытывает. Там это есть, это чувствуется там в самом подтексте. Я не скажу, что Слуцкий стал антисоветчиком. Нет, конечно. Слуцкий продолжал относиться к коммунизму как к заветной мечте человечества. Но чего он категорически не принимал и что он страшно осудил, так это попытки эту мечту реализовать, потому что они были бесчеловечны, а Слуцкий был прежде всего человечен, гуманистичен, сострадателен. И отсюда грубоватость его манеры. Он пытается говорить на человеческом языке, а не на языке лозунгов. Я думаю, что этот страшный разлом, это страшное несоответствие между гуманизмом и коммунизмом, в конце концов, его к безумию и привело. Но надо сказать, что Слуцкий – вообще такой Батюшков в советской поэзии: он тоже, как Батюшков, воевал, тоже был ранен, тяжело контужен, тоже, как Батюшков, долго страдал от мучительных головных болей. Головные боли эти продолжались с 1945-го по 1948-й и были настолько интенсивными, что он перенёс две трепанации черепа, ничего ему не давшие. Просто как-то сами собой вдруг они неожиданно прошли в 1948-м. А он к стихам вернулся только в 1950-м, потому что практически 6 лет не мог писать. У него есть об этом подробные стихи, тоже очень страшные и откровенные.

Вот Слуцкий имел все предпосылки к тому, чтобы душевная болезнь его в конце концов съела. Кстати, иногда говорят, что он сошёл с ума из-за жены, из-за её смерти – когда он после смерти Тани за 3 месяца написал больше 100 стихотворений и иссяк навсегда. Я думаю, что причина гораздо глубже. Я думаю, что жена его как раз всегда заслоняла от трагедии, а трагедия состояла в том, что Слуцкий не мог порвать со своими идеалами и не мог их никак примирить со своим гуманистическим миропониманием. У него есть одно стихотворение, очень мощное, которое, мне кажется, обращено к Богу, а не к читателю, потому что у Слуцкого была такая своеобразная скрытая советская, но всё-таки религиозность:

Завяжи меня узелком на платке.Подержи меня в крепкой руке.Положи меня в темь, в тишину и в тень,На худой конец и про чёрный день,Я – ржавый гвоздь, что идёт на гроба.Я сгожусь судьбине, а не судьбе.Покуда обильны твои хлеба,Зачем я тебе?

Это абсолютно гениальные стихи, очень точные. Слуцкий – действительно поэт для той эпохи, когда наступает нищета, отчаяние. Это стихи, которые выдерживают испытание любой реальностью. И действительно он великий утешитель, потому что утешает ведь не то, что говорят, что всё прекрасно. Утешает, когда рядом с нами существует мощный интеллект, мощная совесть, когда рядом с нами что-то безусловно хорошее. И вот трагедия человека, который так и не смел примириться с крахом великой и древней мечты – это и есть главное содержание книги «Время» и всего послеоттепельного Слуцкого. Тем обиднее, что в 60-е годы, когда совсем другая поэзия вышла на первый план, он был оттеснён и знали его меньше. А в 70-е, когда настоящие его стихи практически не печатались, он и вовсе был почти незаметен. Про свои книги он тогда писал:

Улучшаю действительность, ухудшаю стихи.Самому удивительно, до чего же тихи.Чтоб дорога прямая привела их к рублю,Я им ноги ломаю, я им руки рублю.

Поэтому его стихи, выходившие тогда, – это действительно следствие страшного насилия над собой. Только в 1986 году, когда Слуцкий умер и Юрий Болдырев начал печатать в перестройку найденные в его черновиках больше трёх тысяч стихотворений, вот тогда все ахнули – какой перед нами был поэт. И трёхтомник 1991 года есть в квартире каждого поэта, потому что надо с этим образцом сверяться.

Слуцкий 8 лет молчал перед смертью, жил у брата в Туле, практически ничего нового не писал, говорил всем, что сошёл с ума, хотя у него был абсолютно ясный ум, он просто не мог больше писать. И когда он умер и его хоронили, замечательные стихи написал Дмитрий Сухарев, один из его учеников:

Холодынь распробирает, дело зимнее,Дело злое, похоронная страда.А за тучами, наверно, небо синее,Только кто ж его увидит и когда.

И вот, с ужасом приходится признать, что мы его так и не увидели, потому что ни одной эпохи в России, когда можно было бы примирить талант и совесть, так с тех пор и не было. И вот напоминанием об этой трагедии нам остаётся книга Слуцкого, разочарованного сначала в советском проекте, потом в «оттепели», а потом и в самом себе. Не случайно писали Стругацкие, что, пока себя не уничтожишь – не начнёшься.

Андрей Вознесенский

«Мозаика»,

1960 год

1960 год – это первая публикация книг Андрея Вознесенского. Во Владимире вышли более авангардные стихи в сборнике «Мозаика», стихи настолько авангардные, что редактора этой книги Афанасьеву немедленно уволили. А второй сборник, несколько более скромный, который вышел в Москве, назывался «Парабола». И как-то так получилось, что владимирскую книгу знали лучше. Знали её лучше, наверное, потому, что автор составлял её без оглядки на столичную цензуру. В провинции иногда можно было что-то такое протолкнуть.

Чем же, собственно говоря, отличается поэтика Вознесенского, и почему были у него такие проблемы? Надо сказать, что, как справедливо заметил Николай Алексеевич Богомолов, один из главных знатоков русской поэзии и русского стиха, сложной поэзия Вознесенского могла казаться разве что на фоне Фатьянова. Даже и больше того, на фоне таких авторов, как Мартынов, уже нами упоминавшийся, и вообще на фоне советских авангардистов, которых начали широко печатать в оттепельное время, Вознесенский даже и не революционен. Проблема в другом. Вот, скажем, Смельков или Солоухин, поэты консервативной эстетики, говорили, что в Вознесенском всё режет глаз, ужасно напрягают его ассонансные рифмы, метафоры его крикливы. Солоухин даже сказал, что читать Вознесенского – словно босиком по стеклу. Это не совсем так, конечно, но ошеломляет в нём нечто другое, принципиально иное.

Вот тут мы, пожалуй, сталкиваемся с самым серьёзным тупиком. Потому что в чём принципиальная новизна и почему Вознесенский сталкивался с такой упрямой критикой? Ведь надо с горечью признать, что из всех поэтов-шестидесятников он самый битый. Конечно, Хрущёв сделал ему феерическую рекламу, когда в 1963 году, на знаменитой встрече с творческой интеллигенцией, он именно на него наорал, и наорал, в общем, абсолютно ни за что. Вознесенский вышел на трибуну, Хрущёв начал стучать на него кулаком, Вознесенский, чтобы оправдаться, прочёл «Секвойю Ленина», но этим окончательно настроил зал против себя, потому что стихотворение, при всей своей глубокой советскости, написано всё с той же свежестью и с той же новизной взгляда, какая в нём раздражала. И вот я сейчас мучительно пытаюсь понять, почему именно Вознесенского так били. У Евтушенко всё было легче, потому что его ненавидела очень часто либеральная интеллигенция. Ненавидела она его за собственные грехи, она видела в нём своё отражение. О Евтушенко мы будем говорить отдельно, в связи с другим его сборником, с другим периодом, потому что, конечно, в 1960 году Евтушенко не так ещё ярок, не так он ещё блещет, он лучшие свои вещи написал значительно позже. Но его ненавидит либеральная интеллигенция, потому что она видит в нём отражение собственных слабостей, собственной половинчатости, она всегда его упрекает в трусости, хотя ей-то не хватает храбрости даже на кухне произнести половину того, что говорит в это время он в «Наследниках Сталина», в «Бабьем Яре» и так далее. Он же, по сравнению со своими тихушными судиями, ошеломляюще смел. Но тем не менее его не прощают, а начальство к нему относится, как ни странно, толерантно. А что раздражало в Вознесенском, которого как раз либеральная интеллигенция обожала, носила на руках, он был любимым поэтом физиков? Когда Слуцкий сказал:

Что-то физики в почёте.Что-то лирики в загоне.Дело не в сухом расчёте,дело в мировом законе, –

он правильно угадал. Главным потребителем стихов в это время стала техническая интеллигенция. И эта техническая интеллигенция Вознесенского носит на руках, а начальство ненавидит. И в чём здесь проблема, я, честно говоря, понять не могу. То есть могу, я могу высказать догадки. Я с самим Вознесенским много раз об этом говорил. И он никогда тоже не мог понять, почему он так страшно раздражал. Он говорил, ну что, вы действительно считаете стихи из «Мозаики» непонятными? Что там непонятного?

И так же весело и свойски,Как те арбузы у ворот,Земля болтаетсяВ авоськеМеридианов и широт!

Ну вот что здесь непонятного? Это же простые советские стихи. Нет-нет, всё понятно, конечно, но раздражает другое. Раздражает даже не метафора, не смелость уподоблений, но какая-то внутренняя свобода. У меня даже была точка зрения, что больше всего в Вознесенском раздражал его такой неприкрытый, откровенный эротизм.

Может быть, он единственное вообще явление в том смысле, что он единственный поэт, которого можно назвать прямым учеником Пастернака. Он учился у Пастернака, и действительно он был прихожанином пастернаковской церкви, и в пастернаковском доме сидел за столом, слушал его монологи. Формально он не учился у него ничему, но правильно говорил Катаев, что главная черта пастернаковской поэзии – это чувственность. И действительно эта чувственность, эта напряжённая страстность у Вознесенского есть. В таких стихотворениях, как «Бьют женщину», или «А он учителку полюбил», или в знаменитом, которое потом прославил Женя Осин, «Плачет девочка в автомате». Девочке вообще об учебниках надо думать, о школе, а не о том, как её кто-то там предал. Всё в слезах и в губной помаде у неё лицо, не надо мазаться девочке. Вот то, что его героинями стали влюблённые школьники, то, что в его стихах появилась неприкрытая эротика, то, что он написал в «Треугольной груше» об Америке, написал стихи о стриптизе – это как-то бесило. Но по большому счёту больше всего в Вознесенском раздражало другое. Я думаю, что больше всего раздражало в Вознесенском то, что он пишет свои стихи так, как будто нет советской власти. И даже поэма о Ленине «Лонжюмо», написанная с глубоко правоверных позиций, раздражает потому, что это поэма не о создателе пролетарского государства, а об эмигранте-диссиденте, который действительно:

Врут, что Ленин был в эмиграции.(Кто вне родины – эмигрант.)Всю Россию,речную, горячую,он носил в себе, как талант!

Вот все остальные – эмигранты, потому что они врут, а он не лжёт, поэтому он настоящий гражданин.

И в первой же части поэмы о Ленине написать «прости меня, Время, как я тебя, Время, прощаю»… Тут же на него наехала вся партийная критика: кто ты такой, чтобы прощать время? Время не нуждается в твоих извинениях. Но Вознесенский считает себя фигурой равновеликой эпохе, и, пожалуй, единственное, что в нём по-настоящему бесит ортодокса, – это его принципиальная установка на отсутствие какого-то внешнего диктата: пишу как хочу. И эта же поразительная свобода поражает в таком, например, стихотворении, как «Пожар в Архитектурном институте»:

…Всё выгорело начисто.Милиции полно.Всё – кончено!Всё – начато!Айда в кино!

Я никогда не мог сказать ему одну важную вещь при его жизни, потому что, наверное, он бы обиделся, хотя у меня были с ним достаточно глубокие и откровенные разговоры о литературе, о поэзии – он никогда ничего не скрывал, с большим увлечением говорил о тайнах мастерства и о дружбе с Пастернаком тоже рассказывал с крайней откровенностью, но я никогда не решался ему сказать, что главное чувство Вознесенского – это упоение при виде разрушения, когда рушится что-то старое и возникает чувство неконтролируемой безумной весенней свободы. Вознесенский вообще поэт преимущественно весенний. Если вы будете читать его стихи, то у него есть несколько, конечно, очень трагических осенних вещей, таких как «Осень в Сигулде»:

мой дом забивают дощатый,прощайте.‹…›но женщина мчится по склонам,как огненный лист за вагоном…Спасите!

Он вообще в каком-то смысле поэт катастрофы, рискнул бы я сказать. И за это его не любят. Дело в том, что даже в самых мирных стихах Вознесенского эта катастрофа живёт – ломается стих, метафора действительно ослепительная, состояние, которое переживает герой, – это почти всегда состояние разлуки, краха отношений, подспудного разрушения стереотипов. И главные его герои – разрушители, которые живут и рушат быт:

Он шёл и смеялся щурко.Дрожал маяк вдалеке –он вспыхивал, как чешуйкау полночи на щеке.

Кто этот новый герой, который идёт и смеётся? Это разрушитель традиционного уклада, это типичный физик, скептик. И за это Вознесенского обожала техническая интеллигенция. Она сама имела дело с разрушительными, страшными стихиями. Вознесенский рассказывал, что он побаивался атомщиков, которые звали его в Дубну, потому что в глазах у них была атомная бомба, это были люди, создававшие всё-таки и советскую оборонку. Но ничего не поделаешь, это была и прекрасная физика тоже. Есть какая-то связь между разрушительной мощью оружия, которое они создавали, и их мировоззрением, которое не терпело никакой догмы.

Вот Вознесенский – именно поэт рушащегося мира. И поэтому, когда горит Архитектурный, когда сгорают его дипломные проекты, все эти коровники в стиле барокко и рококо, о чем он издевательски пишет, он испытывает восторг. Да, действительно, всё – кончено, всё – начато, айда в кино! И эта радость разрушения, когда сходят, и крушатся, и ломаются льды, когда рушится эта гипсовая корка советского классицизма, когда вырастают новые люди, которые всем кажутся циниками, – это для Вознесенского самое лучшее, самое радостное время.

Он вообще своим первым настоящим стихотворением считал «Гойю», стихотворение, написанное в 1957 году, когда автору было уже 24 года. Довольно сложное, очень советское по духу, но при этом страшно, как взгляд его притягивается к картинам разрушений:

Глазницы воронок мне выклевал ворон,слетая на поле нагое.Я – горе.

И при этом даже победа выглядит у него взрывом:

О, гроздиВозмездья! Взвил залпом на Запад –я пепел незваного гостя!И в мемориальное небо вбил крепкие звёзды –Как гвозди.

Это картина разрушения, картина атомной вспышки, при том, что это вроде бы победа, фейерверк. Я думаю, что именно радость разрушения, радость краха сидела в настоящих русских авангардистах. И это единственное, чему он научился у Пастернака. Потому что Пастернак, например, лучше всего себя чувствует, когда всё рушится, потому что мир тогда выходит к какой-то последней правде. «О, как мы молодеем, когда узнаём, Что – горим» – это «Из записок Спекторского». Действительно, когда рушится уклад, мы молодеем. Не надо бояться терять, не надо бояться рушить. И надо сказать, что для Вознесенского всегда самыми радостными временами были времена именно великих сломов. А вот в семидесятые, когда всё застыло и завязло, он чувствовал себя страшно одиноким и подавленным.

Лично я больше всего люблю его книгу стихов 1978 года «Соблазн». Но надо признаться, что в этой книге большинство стихов чудовищно депрессивны, потому что застой он переживал как личную трагедию. А когда ещё раз всё начало меняться, в 1985 году он пережил второе рождение, он никогда так много не писал, и шестой том его собрания, которое называется «Пять с плюсом», он сам оценивал выше всего, потому что там уже чистый авангард. И кстати говоря, он прекрасно понимал, что может ничего не получиться из советского капитализма, он одному из новых русских посвятил поэму, которая кончается словами:

…пробежим по гоголевскому снежку.Ты – пока что рукописьдля 2-го тома.Если не получишься,я тебя сожгу.

Это такая готовность сжечь неудавшийся проект, как было при пожаре в Архитектурном, и это тоже очень здорово. Его так и тянет назвать пожаром в Политехническом, потому что Политехнический для Вознесенского – любимая эстрада, он обожал этот зал, построенный спускающимися, как бы рушащимися полукружьями. Когда ты там читаешь, а мне, слава богу, посчастливилось там читать многажды, всегда есть ощущение, что на тебя сходит лавина. И, может быть, поэтому для него чтение там было всегда ощущением какой-то радостной катастрофы. Когда на тебя спускается эта овация, когда тебе хлопает весь амфитеатр, ты чувствуешь себя не только как на греческой сцене, а скорее, как в горах, где на тебя спускаются обвалы. Вот что ему нравилось. Ещё он очень любил зал Чайковского – за его великолепную акустику. Но сама манера чтения Вознесенского, как правильно заметил Евтушенко, – это манера обвала, такое ощущение, что на тебя катятся камни: отсюда и завывания, и резкие жесты.

Почему нам сейчас ужасно не хватает Вознесенского? Потому что в его поэзии есть не трагедия разрушения, а радость полного краха. Мы все боимся начинать с нуля, а Вознесенский всё время нас к этому призывает:

…в любое мгновенье не поздно,начните сначала!‹…›Так Пушкин порвал бы, услышав,что не ядовиты анчары,великое четверостишьеи начал сначала!

Именно эта радость начала с нуля омолаживает человека. И сам Вознесенский не боялся неудач, что ценно. Потому что большинство поэтов очень дорожат своими удачными текстами и боятся новизны. Вознесенский в каждом следующем сборнике в известном смысле начинает с нуля. Вот посмотрите, например, в 1973 году он признанный поэт, ему сорок, его пускают за границу, а других нет, и он не боится написать абсолютно гротескную, измывательскую поэму «Дама треф». Не боится он в восьмидесятые годы писать свои циклы про крестики-нолики, абсолютно хулиганские и безбашенные. Не боится в стихах парадоксальных, дразнящих метафор, не боится измываться над читателем.

Когда я слышу визг ваш шкурный,я понимаю, как я прав.Несуществующие в литературенас учат жить на свой устав.

Или замечательно сказал:

«Зачем вас распяли, дядя?!» –«Чтоб в прятки водить, дитя.Люблю сквозь ладонь подглядыватьв дырочку от гвоздя».

Он не боится схулиганить даже так, потому что понимает, что Христос это глубоко одобряет. И поэтому сборник «Мозаика», в котором действительно есть счастье составлять мир из осколков, из осколков былой грандиозной катастрофы, этот сборник и был таким глотком воздуха для тогдашней России.

Если бы вы знали, а ваше поколение в основном, к сожалению, этого не знает, но если бы вы знали, какое это счастье, когда рухнул многовековой глупый гнёт и на его месте начинает воздвигаться робкая, уродливая, но самостоятельная конструкция. И вот таким голосом лавины для нас для всех остаётся Вознесенский. Хотя самым известным его сочинением навеки останется «Ты меня на рассвете разбудишь, проводить необутая выйдешь», но если вдуматься, ведь и это катастрофа. Помнится, когда я его спросил, не кажется ли ему, что Рязанов не был никогда влюблён в Кончиту, а просто пытался заключить выгодную сделку с калифорнийцами? На что Вознесенский радостно ответил: «Если у меня есть выбор между экономической выгодой и любовной трагедией, я всегда за любовную трагедию». Вот это есть то, чего нам сегодня так резко не хватает.



Поделиться книгой:

На главную
Назад