Валерий Поволяев
Беда
Памяти моего товарища Юрия Крутова
Он не думал, что это видение начнет преследовать его, станет вызывать ощущение озноба, чего-то очень неуютного, чужого, причиняющего неудобство, беспокойные колики в груди. Кузнецов вспомнил, как лет пять назад он вышел ночью из пятигорской гостиницы «Кавказ», увидел спокойного невысокого парня по имени Юрий — имя его Кузнецов услышал днем в ресторане, когда обедал, — который кормил пирожками собак. Дорогая это штука — кормить пирожками собак, но Юрий кормил. Собак надо было обязательно кормить пирожками, потому что они казались Юрию самыми настоящими людьми — у них были такие же души, как у людей, уязвимые, нежные, мгновенно и очень точно откликающиеся на беду и печаль, независимо от того, чья беда, чья печаль, своя или чужая, — улыбающимися и горюющими, если выпало в жизни что-нибудь худое, приносящее страдания. У них были, в конце концов, такие же, как и у людей, глаза. И кровь была такая же красная.
И не дай бог кому-либо взглянуть в глаза собаки, когда ей больно, плохо, — прочтет то же самое, что и в глазах человека, которому в лицо дышит холодом беда, а то и сама смерть пытается обезобразить черты. А обезображивая, удивляется сопротивлению, стойкости, задает вопрос: чего, в конце концов, так стоять, держаться на ногах? Может быть, проще отступить, потесниться, освободить место живым? И бывает недовольна, когда человек борется до конца, сипит, скрипит, надрывается, в клочья кромсает собственные легкие, но все-таки держится.
Хотя и было тепло, и небо сверкало чистотою, будто его вытерли специальной полирующей смесью, каждую звездочку можно было снять, подержать у себя на ладони, рассмотреть внимательно, а высокие пирамидальные тополя шумели призывно, бормотали что-то о лете. А лето по календарю уже полтора месяца как прошло, на лето легла осень, плотно, густым красным ковром покрыла землю, заставила зазвенеть каждую былинку, каждую травинку, выжала из них живые соки, сделала сухими, а вот тепло все-таки сохранила. Как были горы, небо, воздух, облака теплыми, так теплыми и остались.
— Вот тебе, дружище, блин, — говорил Юрий, подавая пирожок лохматой, с козлиной бородой и светящимися дикими глазами собаке, судя по рисунку тела и головы замешанной на чьей-то благородной крови, похоже, терьерьей; несмотря на свой звероватый вид и готовность каждую минуту укусить, собака взяла пирожок деликатно, даже как-то смущенно и, чтобы не мешать другим, отошла в сторону. — А это тебе блин, — Юрий сунул пирожок другому псу, от природы доброму, с улыбчивой пастью и безобразно-дворняжьим кренделем хвоста. — А это вот тебе. — Пирожок с лету, стремительно, без единого звука хапнула поджарая палевая сука с хищной щучьей мордой.
Кузнецов опустился на корточки рядом с Юрием — он любил собак.
— Понимаете, что-то не спится, — проговорил Юрий, — мысли всякие в голову лезут, выглянул в окно — собаки, смотрю, голодные около тополей крутятся. Достал вот пирожков и пришел к ним.
— Где брали пирожки? — Кузнецов огляделся: а вдруг действительно где-нибудь ночная лотошница с пирожками стоит? Пятигорск ведь город курортный, а в курортных городах жизнь затихает поздно.
— Где взял, там уже нет, — произнес Юрий несколько грубовато. — Коридорную свою ограбил. Она для чаевничанья пирожки приготовила, разложила на скатерке-самобранке, а я перехватил. Перекупил по двойной цене. — Юрий снова позвал к себе бородатого, с дикими глазами пса: — Э, граф!
«Граф» откликнулся на зов, вильнул хвостом и послушно подошел.
— Держи еще пирожок. Одного тебе ведь недостаточно, да?
«Граф» неожиданно склонил голову, будто бы подтверждая, что одного пирожка ему действительно недостаточно, взял то, что подавали, и снова отошел в сторону.
— Жаль, мало пирожков, — вздохнул Кузнецов, — не то можно было бы купить целый лоток и ублажить братьев наших меньших. Правда?
Скормив пирожки, они долго сидели на скамейке, смотрели на звезды, слушали шум тополей — Кузнецов никогда не думал, что пирамидальные тополя могут так пьяно шуметь, а вот каштаны шумят, как осины — так же робко, жалостливо, прося снисхождения; читали стихи, рассуждали о творчестве и писателях.
Распрощались друзьями. Юрий жил в Нальчике, пригласил к себе Кузнецова, Кузнецов записал адрес и обещал обязательно побывать у него, но не успел — Юрий по каким-то своим делам поехал в Баксанское ущелье и там, в горах, угодил под камнепад. Кузнецов, когда услышал об этом у себя в Ленинграде, долго сидел неподвижно, чувствуя свою вину перед славным парнем Юрием и острую, неотвязную тоску — очень обидно, что ему не удалось съездить в Нальчик, повстречаться с этим человеком — покровителем животных. Ведь и повод был, и за командировкой дело не стало бы: газета, в которой работал Кузнецов, была крупной, посылала корреспондентов в разные города, в общем, проблем не было бы, но… Не спелась, словом, песня.
Очень часто, когда нам бывает больно, когда умирает кто-нибудь из близких людей — впрочем не только близких, достаточно того, что этот человек был просто-напросто знаком, вместе довелось всего один раз пообедать, — в ушах начинает бить печальный погребальный колокол, любой, даже самый светлый, солнечный день делается сумрачным, а в мозгу вспухает, изгибается горбушкой вопрос: «Как быть, как дальше-то быть? Как жить?» Извечен этот вопрос: «Как жить дальше?» Все берутся ответить на него, дают бесплатные советы, пользуются готовыми и вроде бы безошибочными рецептами, формулами, но за тысячи лет существования человечества никто правильно на этот вопрос так и не ответил. На него нет ни одного правильного ответа и вместе с тем существует несколько миллиардов правильных ответов — ровно столько, сколько людей живет на планете.
А между тем делать-то нечего, в жизни знак вычитания — один из главенствующих, был человек — и нет его. Лей слезы — не лей, скули — не скули, печалься — не печалься, а поделать ничего не поделаешь: люди уходят, освободившиеся места занимают другие.
Через два года Кузнецов прилетел по делам в Нальчик, оттуда поехал в Баксанское ущелье, а потом дня на три-четыре завернул в Терскол: надо было малость отдышаться от бесконечных дел, от командировки, прийти в норму, послушать собственное сердце, на людей посмотреть, поразмышлять немного.
Погода стояла весенняя, какая-то радостная, с голосистыми ручьями и теньканьем пичуг — то самое состояние природы, которое делает человека хмельным, угрюмого превращает в весельчака, нытика — в неунывающего непоседу, злобного — в добряка; состояние духа в такие дни бывает под стать природе, возвышенным, поэтическим.
Да и праздник весенний, подходящий для возвышенного состояния души подоспел — Восьмое марта. Все повалили на гору Чегет, на верхотуру, автобусы с туристами приехали даже из Пятигорска, из Минеральных Вод — всем было интересно, что станут вытворять на мартовском карнавале горнолыжники. Горнолыжники постарались, устроили состязания, выставили две команды — «пельмешек» и «худышек». Инструктор первой команды — он же, естественно, и капитан — был полным, как пельмень, с лоснящимися розовыми щеками, украшенными глубокими девичьими ямочками, инструктор второй команды — жилистый, тонкий, как ствол дерева, тянущийся к свету, на лице распустились двумя черными цветками огромные глаза, которые, честно говоря, должны были достаться какой-нибудь женщине, зато нос был настоящим мужским, горбатым, с сизым помороженным налетом, смотрел вбок, придавая лицу владельца драчливое выражение.
Чего только не вытворяли «пельмешки» и «худышки»! Быстрехонько расставили вешки с красными флажками — маркировка трассы — и пошли, и пошли изголяться. Кто быстрее проедет между вешками на одной лыжине, кто скорее, одолеет расстояние, пардон, задом; в следующий заход — то же самое, только с повязкой на глазах, потом на трассе появились две составные «коровы» — в каждую корову входило по шесть человек. Лыжников накрыли попоной, к попонам пришили по карикатурной рогатой и ушастой морде, одна голова была синяя, другая красная, «коровам» дали старт, и они поехали с горы вниз.
Хохотали так, что над Эльбрусом даже поднялось густое белое облако — видать, от сотрясения воздуха там хлопнулась лавина.
По трассе вихрем носилась ведьма в рваной юбке, с помелом, зажатом между коленями, крикливая, лихая, с седыми патлами, выбивающимися из-под старого платка. Ведьма сверкала очами, дергала «коров» за хвосты, одну даже завалила набок, потом загребла ведром снег и обсыпала им толпу зрителей. Ведьма веселилась.
Завалившаяся «корова» так и не дошла до финиша: что-то нарушилось в сцепке фигуры, ребята, составлявшие ее, не смогли сориентироваться и «корова» распалась на части. Из-под обвядшей попоны вымахнуло несколько лыжников, сама попона плоско легла на снег, синяя коровья морда скособочилась и сделалась грустной.
Решив, что с него хватит этого веселья, Кузнецов протиснулся сквозь толпу и двинулся к канатной дороге. И зрелище ему уже наскучило, и пора было спускаться вниз, не то очередь у домика канатки выстроится длиною километра в полтора, до вечера тогда не уедешь. Сел в железное кресло-скамейку, раскачиваемое ветром, и неспешно, словно бы купаясь в яркой голубой тиши, поплыл вниз. Скрипел на стыках опор толстый промороженный канат, снег слепил, колко бил в глаза, полыхал яркими взрывами, небо было высоким и до звона в ушах синим, тени тоже были синими, яркими, как ультрамарин — предзвездная масляная краска, столь чтимая художниками-импрессионистами. Кузнецов любил импрессионистов. Особенно Эдуарда Мане.
Земля то уходила из-под кресла далеко вниз, делалось немного страшновато, в голову закрадывалась невольная мысль: а вдруг кресло, прицепленное к канату какой-то ненадежной рогулькой, сорвется, ухнет вместе с Кузнецовым — костей тогда не соберешь, — хотелось закрыть глаза, чтобы не видеть высоты, но Кузнецов спокойно смотрел вниз, потом земля приближалась и надо было уже подбирать ноги, чтобы не зацепить ими за какую-нибудь обледенелую снеговую горбушку.
Внизу, около гостиницы «Чегет», шла своя жизнь — может быть, не такая яркая, как на горе, но доставляющая удовольствие, — тут и обстановка была какой-то домашней, уютной. Горские старушки с ссохшимися коричневыми лицами торговали носками, шапочками и свитерами, связанными из козьей шерсти, от самодельных прогорелых мангалов вкусно пахло жареным мясом, гордые ребята в огромных кепках-аэродромках предлагали отведать шашлыка.
Кузнецов взял два шашлыка, стакан зеленоватого, с паутинами взвеси вина, горячую мягкую лепешку и сел в стороне на старый ящик из-под яблок.
Шашлык, как понял Кузнецов, был козьим — ни на бараний, ни на говяжий он не походил, но все равно был вкусным.
Откуда-то из синевато-светящихся, оплавленных поверху золотой корочкой сугробов появилась собака с внимательно-умными светлыми глазами, широким лбом и длинной вытянутой мордой, на которой, как два опасных пистолетных ствола, темнели ноздри. Кузнецов подмигнул собаке, содрал с алюминиевого гнутого шампура кусок мяса, кинул ей. Собака осторожно взяла кусок мяса, поваляла его немного в снегу, чтобы он остыл, съела и выжидающе уставилась на Кузнецова. А Кузнецов уже не видел ее, он погрузился в свои мысли.
За годы службы, в бесконечных мотаниях по командировкам «сегодня здесь — завтра там», когда бывает неизвестно, какое «там» выдастся житье-бытье, журналист Кузнецов научился писать где угодно, в любом положении: лежа, стоя, сгорбившись на четвереньках, в самолете, в поезде, расположившись на второй плацкартной полке, в автобусе, в машине, положив на колени плоский портфель-дипломат, будто бы специально приспособленный для этого, в электричке, на палубе скрипучего морского теплоходика, безуспешно пытающегося одолеть отлив, — в общем, Кузнецов умел работать в любой обстановке.
Он сумел бы работать, наверное, даже в висячем положении. Кстати, так оно и случилось в одной из командировок, где он поселился в крохотной, битком набитой людьми гостиничке далекого курильского поселка. Свободных мест в гостиничке не было, теснота невероятная, выселять ради приезжего корреспондента никого, естественно, не стали, да и сам Кузнецов не позволил бы это сделать, поэтому ему отвели в узком шумном коридоре гамак. Там он и спал, там и писал. В висячем положении.
Когда пишешь, из-под пера выходит много мусора, шелухи, ненужных слов, которые потом приходится вычеркивать, либо менять на другие слова, более точные. Но вот какая вещь — наиболее верный и выразительный текст у него получался, когда он работал, например, в самолете. Особенно в тот момент, когда самолет, вырулив на прямую, делал длинный тяжелый разбег, отрывался от земной тверди и вострил нос в голубую небесную высь. Кузнецов успевал в эти несколько минут написать целую страницу. Любой пассажир в момент взлета бывает собран предельно, наверное, так же, как и пилот, ведущий громоздкую махину, и, вполне возможно, так же, как и пилот, теряет свой вес. Никто этого, конечно, не проверял, да и вряд ли необходимо проверять, но люди за многие годы существования самолетов так и не привыкли летать. Увы. Они так же, как и прежде, боятся терять привычную твердую опору под ногами, переживают, страдают, когда оказываются в воздухе, повисают там. Видимо, человек так уж устроен: воздух не его стихия.
А когда он напряжен до предела, сжат, как пружина, то и отбор мыслей, слов идет более точный. Жестокий идет отбор, если хотите. Во всяком случае, страницы, которые были написаны Кузнецовым во время взлетов и вообще во время воздушных путешествий, редко потом приходилось править, они были точны и по языку и по мысли.
Хотя, конечно, работа в самолете, в гостинице, в холодном, неуютном, пробиваемом всеми сквозняками доме колхозника в каком-нибудь райцентре или, напротив, в уютном отеле, как здесь в горах, либо за рубежом где-нибудь, на крохотном островке отдыха — штука насильственная. Не от хорошего она, так сказать. Все это когда-нибудь обязательно скажется. На собственном здоровье, на качестве текста. Но пока — тьфу, тьфу, тьфу три раза через плечо — организм терпит и все получается. Как удавалось и все то, что когда-либо задумывал Кузнецов.
У него были случаи в жизни, когда он хотел бросить газету, штатную работу, засесть за письменный стол, за книгу, стать писателем, но ничего путного из этого не получилось, желанье осталось желанием: и книгу он не создал, и писателем не сделался. Оказывается, человек, который привык к штатной работе, к тому, что надо бежать утром в учреждение, толкаться в метро, обрывать себе пуговицы на пальто, висеть на поручне трамвая, давать сдачи, когда тебя очень уж сильно прижимают, выполнять утвержденный раз и навсегда распорядок дня — в общем, человек, отравленный службой, уже не в состоянии бывает изменить что-либо. Служба, кстати, влияет и на его письменный стол, держит в рамках, заставляет работать.
Казалось бы, уйдя на «вольные хлеба», отказавшись от учрежденческого, газетного давления, твори себе на здоровье, ан нет — самыми непродуктивными, пустыми были те годы, когда Кузнецов ушел из газеты и занимался «чистым» творчеством. Выдавались дни, когда он не мог написать ни одной строчки: голова была пустой, как вымытая кастрюлька, пальцы вялыми, безвольными, из них просто-напросто выпадало перо.
Тут воспоминание отступило в сторону, уползло в синеватые яркие горбушки сугробов, растаяло там, и Кузнецов снова увидел собаку, стоявшую перед ним. Содрал с шампура еще один кусок мяса, кинул ей.
Собака осторожно взяла, подержала кусок в зубах, ожидая, когда он остынет; пар, неожиданно поваливший из ее пасти, был похож на дым, который желтое горное солнце не замедлило окрасить в нежную младенческую розовость. Кузнецов слышал где-то, что собакам и кошкам нельзя давать горячую пищу, от этого у них теряется чутье, глохнут инстинкты, но почему-то не придавал этому значения, а оказалось — надо придавать. Нельзя давать собаке дымящееся мясо, если не хочешь ее угробить.
Подержав немного мясо во рту, собака проглотила его. Кузнецов улыбнулся собаке, словно та была человеком и понимала что к чему, подумал сожалеюще, что собака все равно, как он ни старается, не понимает его. Но собака прекрасно понимала его, в ответ она благодарно улыбнулась. А Кузнецов за эти считанные секунды снова успел унестись в мыслях далеко-далеко и не заметил улыбки собаки. Кузнецов думал о том, что когда бывает начата литературная работа и перо хорошо, без препятствий скользит по бумаге, не задевает за остья и твердые волокна, если мысль идет гладко, то не надо этого бояться. Некоторые почему-то считают, что надо бояться, серятина, мол, выйдет… Не надо. Нужно писать, писать, писать — до тех пор писать, пока перо не остановится само.
Он осмысленными глазами посмотрел перед собой, вновь увидел собаку, нетерпеливо стучавшую передними лапами по утоптанному, твердому, как асфальт, снегу, — видать, стуком собака хотела привлечь к себе внимание Кузнецова. Увидев, что Кузнецов остановил на ней свой осмысленный взор, собака улыбнулась человеку. Кузнецову захотелось встать и погладить ее по голове, но вместо этого он содрал с погнутого алюминиевого стержня еще один кусок мяса, уже остывшего, растерявшего дым, кинул собаке, другой кусок стянул зубами для себя, съел, запил вином.
Вино было в самый раз — ни кислым, ни сладким, хорошо подходило к мясу, утоляло жажду и вызывало легкий шум в голове.
Рядом появилась компания: два парня в узких, с кожаными наколенниками и высокими молниями лыжных брюках, в каких ездят только мастера спорта, в фирменных ботинках «динафит», украшенных прочными хромированными пряжками, похожими на застежки какого-нибудь старого бабушкиного сундука, лыжи у парней были блестко-желтые, с угольной надписью «хага» — крупной, заметной издали — и буковками помельче — «Саппоро». Ни у кого на горе наблюдательный Кузнецов не видел такой экипировки и японских лыж «хага». С парнями находилась девушка, высокая, тонкая, с веселым открытым взглядом, в горной шапочке «а ля тролль», пересеченной понизу вязаной лентой с надписью «Остеррайх» — Австрия. Наверное, в Австрии эта шапочка и была куплена. Она сбросила шапочку с головы, тяжелые волосы латунной волной упали на плечи. В горы всегда приезжает много красавиц, они собираются сюда, будто на парад мод, привозят с собою украшения, туалеты, демонстрируют их по вечерам в местном ресторане, в котором можно недурно поужинать, — недоступные, полные собственного достоинства, изнеженные, с таинственным светлым блеском глаз, едва скрываемым притемью ресниц… Может, они приезжают сюда на поиски своей судьбы, своего принца? Тогда к чему же эта недоступность— желание быть не среди людей, а парить над ними?
За поясом у одного из парней торчала ракетница. Наверное, когда Кузнецов уехал с праздника, спустился с верхотуры на землю, там состоялись скоростные состязания и этот парень давал ракетницей старт.
— Смотрите, какая улыбчивая собака. — Девушка запустила руку в волосы, расчесала их пальцами, словно гребнем. Кузнецов знал по опыту, что когда смотришь на таких девушек, красивых и недоступных, обязательно возникает чувство утраты, некой неясной, но изнурительной тоски, хочется узнать: а кому эта девушка принадлежит? Неужели и ее парень такой же необыкновенный, как и она сама? — Улыбка во все тридцать два зуба!
— Тридцать два зуба, Марина, бывает только у людей. У собаки сорок шесть, — сказал один из парней, нагнулся, расстегнул замки своих «динафитов», с облегчением переступил ногами по снегу. Расстегнутые замки глухо забряцали, они были отлиты или выкованы из хорошего металла — на дорогую обувь и дорогой материал идет.
Девушка беззаботно продолжала расчесывать пальцами волосы.
— Сорок шесть зубов у собаки, Игорь, это все равно, что двадцать два очка в игре в карты, — сказала она, — перебор.
Второй парень поправил пояс, за которым торчала ракетница, перевернул его. Оказывается, это был не пояс, а сумка-бананка, этакий «багажный» ремень с нашитым на нем длинным карманом, замыкающимся на две кнопки, в бананку можно класть ключи, перчатки, конфеты, мазь, чтобы лицо не облуплялось под шпарящим солнцем, носовой платок; бананки были модны среди ездоков с гор, но редко у кого имелись…
— От всякой незнакомой собаки надо держаться подальше, — назидательным тоном произнес второй парень.
— Ну, Алешечка, не надо перестраховываться, — девушка внимательно посмотрела на второго парня, и тот под этим взглядом капризно изогнулся, тронул руками рубчатую пистолетную рукоять двуствольной ракетницы. Внизу на рукояти была выбита звездочка, как у настоящего боевого оружия.
«Алешечка»… Значит, эта девушка его. Не Игоря, у которого дернулись веки при ласковом, очень нежно произнесенном имени, а Алешечки.
Алешечка, видать, чувствовал себя с оружием настоящим мужчиной, уверенно и прочно, без дрожи и колебаний стоял он на земле. Впрочем, старая истина: тот, кто имеет оружие, тот и считается храбрым. А кто не имеет — на человека с оружием не пойдет. Выходит, он трус.
— Хорошая, дивная собака. — Марина присела на корточки, тряхнула тяжелой гривой — и над яркими голубыми сугробами словно бы поземка пронеслась, снег с них сдуло. Поманила собаку пальцем:
— Ну, иди сюда… Ну, пожалуйста!
Собака вопросительно посмотрела на Кузнецова. Она действительно была мыслящим существом.
— Иди, — разрешил Кузнецов. Собака виновато вильнула хвостом, посмотрела на девушку, потом на Кузнецова, затем снова на девушку.
— Ну, иди, иди ко мне, — пригласила та, пощелкала пальцами. Было слышно, как неподалеку, с крыши гостиницы, звонко щелкнув, сорвалась сосулька, с тонким гитарным звоном полетела вниз, вошла в сугроб, взбив над ним прозрачное молочное облачко. Вспугнутая падением «снаряда», в воздух поднялась стайка синиц, затенькала возбужденно. Собака среагировала на звук «снаряда» и на синичью стаю заодно, подняла колом красивые островерхие уши.
— Ого! — проговорил второй парень, тот, что был с ракетницей, Алешечка.
— Ну, иди, иди ко мне! — продолжала уговаривать собаку Марина.
Собака снова посмотрела на Кузнецова.
— Иди, — сказал он ей, будто эта собака, с умными, светлого лунного цвета глазами, сажевыми бровками, прорисованными на палевой шерсти, и длинной узкой мордой с рисованными дульцами ноздрей, принадлежала ему.
Собака посмотрела укоризненно на Кузнецова, сквозь укоризненную немоту ее взгляда Кузнецов почувствовал скрытую боль, и ему сделалось неудобно перед этим мыслящим существом. Ощущение такое, будто он предал пса.
— Иди, иди, дурачина, не бойся, я ничего худого тебе не сделаю, — проговорила Марина, покосилась на Кузнецова, кивком головы поблагодарила его. Собака подошла к Марине, остановилась в шаге от девушки. Марина сдернула с шеи яркую, разрисованную историческими зданиями то ли Франции, то ли Англии косынку, потянулась к собаке, повязала косынку ей на шею.
— Собака — друг человека, — пропел Алешечка. — А друг человека — это незаменимая ищейка, находит пластиковые мины, если те бывают засунуты в замочную скважину или опущены в чайник, отыскивает клады и заблудившихся детишек, потерянные вещи и зарытые в землю деньги, на таможенных кордонах находит наркотики, как бы они тщательно ни были запрятаны. Для того, чтобы собака безошибочно определяла наркотики, ее, кстати, саму делают наркоманкой, и тогда она из шкуры вылезет, а обязательно отыщет марихуану или гашиш. Давай сделаем из этой собаки наркоманку, а? Если, конечно, гражданин не будет против, — Алешечка покосился на Кузнецова.
— Эта собака — другая, — сказала Марина, — она распознает людей, хороший человек или плохой. И тоже, представь себе, безошибочно.
— Итак, давайте обсудим меню. Съедим по два шашлыка на брата? — Поскольку, кроме шашлыка, в меню ничего другого не было, то Игорь не стал ждать ответа и направился к мангалам.
— Возьми еще один шашлык, для этого вот человечка, — Марина, потянувшись, потрепала собаку за ухом.
— Слушаюсь и повинуюсь, — церемонно поклонился Игорь, в его взгляде мелькнуло что-то завистливое, незнакомое, раньше этого в его взгляде не было, добавил тихо: — королева… — Видать, он завидовал Алешечке, тому, что красивая девушка Марина принадлежит ему.
— Этот человечек съест и два шашлыка, и три, и четыре.
— Возьми два шашлыка, возьми три, — сказала Марина, — возьми, сколько надо.
Словно бы поняв, о чем идет речь, собака благодарно вильнула хвостом, светлые лунные глаза ее перестали светиться, успокоились.
— Возьму, сколько дадут, — Игорь покосился на пса, и Кузнецов неожиданно понял, что тот ревнует Марину не только к Алешечке, а и к этой собаке, усмехнулся понимающе: молодость есть молодость. Вполне возможно, что Игорь согласился бы поменяться сейчас местами с собакой, лишь бы ощущать на своей голове руки Марины, следить за ее движениями, предугадывать желания, сторожить ее дыхание. — Но собак я не люблю, — сказал Игорь, — люблю кошек.
— Тьфу, — сплюнул на снег Алешечка, — неблагодарнее кошки ничего на свете нет.
Кузнецов был согласен с Алешечкой. Хотя нельзя сказать, чтобы он особо уж не любил кошек, нет, он относился к ним терпимо, иногда даже переживал, если обижали каких-нибудь дворовых горластых мурок, заступался за них, покупал хлеб и колбасу, нарезал дольками, оставлял на асфальте под окном, умилялся, когда те не отвергали дар, щурил глаза благодарно, чувствуя в эти минуты свою причастность к природе, к ее жизни и нехитрым мирским делам. Но были и кошки, которые вызывали у него если не отвращение, то, во всяком случае, изжогу, которую обязательно надо было гасить содой.
Однажды в декабре, слякотном промозглом месяце, он побывал в благословенной Рузе — старом подмосковном поселке, стоящем на берегу одноименной реки, черной, просматривающейся до самого заиленного плодоносного дна, спокойной, как древняя песня о степи и небесном раздолье, — в доме отдыха, а точнее в доме творчества ВТО — отпускной обители актеров, приезжающих сюда насытиться кислородом и хвойным духом. В зимние месяцы дом творчества ВТО заселял люд, совершенно чуждый актерскому миру. К таким людям относил себя и Кузнецов, который никак не мог понять, что же его понесло из Ленинграда. Впрочем, чувства отчужденности, острой, досадно острой непричастности к этому подмосковному храму у него не возникало, он был своим среди своих и все происходящее принимал как есть.
Около столовой актерского храма паслось штук тридцать котов. Точнее, не штук, а голов — именно голов, потому что каждый кот был не менее барана и жрал не меньше, чем взрослый сильный баран.
Коты были все как на подбор, одной дымчато-желтоватой масти, с укороченными толстыми телами и торчащими, словно древесные обрубки^ хвостами, отчего казались квадратными, низкими, с крепкими лапами и невероятно наглыми отъевшимися рожами. Были коты похожи на носорогов и дореволюционных лавочников одновременно. Весь мир, люди, лес, гудящие от ветра ели, взбиравшиеся из лога на взлобок, к конторе и столовой, еда, иная бытующая в здешних местах живность — все это находилось под котами, было подмято ими, как нечто не заслуживающее внимания, второстепенное, низкое, лишь они одни находились на вершине пирамиды, которую сами для себя и выстроили.
Был, правда, все-таки один представитель двуногих «венцов природы», как ошибочно величали себя люди, ибо «венцы природы» — это все-таки четвероногие, гордое кошачье племя, — директор дома, который выносил котам на газете рубленое мясо и звал их ласковым голосом: «Киски! Мои любимые киски!» Коты отзывались на директорский клич, съедали все, что им подносилось на газете, и усаживались полукругом у директорских ног, внимательно глядели на него, словно бы ждали, когда он прочтет им лекцию либо поделится сообщениями об увеличении финансовой сметы, от которой благополучие котов выросло бы еще больше.
Коты эти были такие, что с ними опасались связываться даже собаки; здоровенные и сильные, коты в случае нападения немедленно объединялись в орду и обкладывали обидчика вкруговую по всем законам военной хитрости, а потом по команде старшого — мордатого, сизого, с притемью на спине носорога — шли в атаку. Бедный пес изворачивался и так и сяк, и выл обреченно, жалобно, зовя на подмогу, и лаял злобно, стараясь испугать круторожих нечестивцев, и харкал на них, и прыжки творил — ничего не проходило у кабысдоха. Он обязательно терпел поражение и покидал поле боя ободранным ровно наполовину, с голыми искусанными ногами, рваными ушами и окровавленной мордой — коты отделывали пса основательно. Они не боялись ни бога, ни черта, ни людей, ни собак, ни самолетов, ни мороза — если зима начинала лютовать, перемещались жить под землю, в подвалы, на теплые трубы коммуникаций, горланили и дрались, пели свои кошачьи песни, ругались и, как втайне подозревал Кузнецов, прикладывались к бутылке со спиртным — не может быть, чтобы добрейший директор дома не снабжал их этим.
Когда коты ломились сквозь кусты к добыче — одуревшему от полета голубю, плюхнувшемуся на землю отдышаться, либо к стайке снегирей, водившихся в здешних местах в большом изобилии и ощущающих потребность иногда побывать подле людей, но никак не рассчитывающих на кошачье нападение, то кусты трещали, будто под копытами коровьего стада; если они затевали бег наперегонки, то земля дрожала и глухо екала под их лапами. На крыше столовой у них находился свой наблюдательный пост, созданный невесть для каких целей. Любой пост, естественно, жив тем, что на нем установлено дежурство, и коты несли это дежурство с маниакальным упрямством, не оставляя НП ни на минуту, лазая туда по железной пожарной лестнице.
Несколько раз Кузнецов замечал, что коты в чем-то любят подражать людям. Однажды он увидел дымчатого волосана-толстяка с хамоватыми зелеными глазами, который улегся на оброненной кем-то зеленой фетровой шляпе. Но дело не в том, что он улегся, а в том, как улегся. Кот лежал на спине, закинув по-человечьи нога за ногу — вальяжная барская поза, и, подоткнув под голову одну лапу, другой лапой чесал себе лохматое пузо и урчал от удовольствия. Кузнецов долго хохотал, глядя на кота, вместе с ним хохотал какой-то усатый низенький драматург с точеным кавказским лицом, долго не мог успокоиться, подпрыгивал, мял ботинками землю, крутил восхищенно головой.
…Что-то день у него сегодня каким-то перевернутым получается, словно бы он — ветеран, пришедший на встречу с другими ветеранами только с одной целью — вспоминать прошлое.
Вернулся Игорек, принес две бутылки вина и семь шашлыков, по два на каждого члена компании и один для собаки.
— Как бы назвать собаку? — спросила Марина саму себя. Наверное, у нее еще с детства была привычка рассуждать вслух, говорить с собою.
— Назови ее Дружком, — хмыкнул Алешечка.
— Это слишком… слишком… — Марина пощелкала пальцами. — Слишком простонародно.
— О-о-о, салютуем, господа, шпагами при виде дворян! — попытался съерничать Игорь, но Марина так посмотрела на него, что он скис, уголки рта опустились, придав лицу обиженное, даже какое-то горестное выражение. Продолжая начатое, он машинально сделал изящное движение, будто в руке его действительно была зажата шпага, но когда он посмотрел на руку свою, на пальцы, по которым тек то ли жир, то ли уксус, которым смягчили мясо шашлыка, заразительно рассмеялся: в руке вместо шпаги была зажата гнутая алюминиевая проволока с на* саженными на нее несколькими кусками козлятины.
Собака, вторя, неожиданно улыбнулась, наклонила голову и улыбка стерлась с морды, когда взгляд коснулся платка, повязанного на шею, — собаку раздражала эта розовая тряпка с изображением дворцов, пахнущая духами, пудрой, женским телом, какими-то кремами. Кузнецов внимательно посмотрел на собаку, и у него вдруг мелькнула мысль, что собака эта — не собака вовсе, а волк. Во-олк! Ведь ныне в городах, особенно на окраинах, где много помоек, куда выбрасывают пищу, разные лакомые куски, живет много зверей — волки, лисы, хори, обитавшие когда-то в лесу, а теперь приблизившиеся к человеку, попытавшиеся понять его — и понявшие, в конце концов, не трогающие ничего из того, что окружает человека, — им достаточно объедков. Кузнецов даже как-то писал статью о таких зверях.
Городские волки не были опасны, а вот одичавшие, ушедшие в лес собаки сделались опасными. Если они соберутся в стаю, то много бед могут принести. Нападают на одиноких путников, на задумчивых грибников, ковыряющих прутиками в листве в поисках какого-нибудь подберезовика или короля грибов — белого, на заблудившихся школьников, собирающих гербарии. Волк не знает психологии человека, он только приспосабливается к «венцу природы», а собака прекрасно знает, человек со всеми своими вывертами, с ложной добротой и желанием непременно причинить боль познан ею до конца, он уже надоел ей и впервые за многие тысячелетия собака изменила хозяину. Вот это знание слабых мест человека и позволяет собаке нападать на него, кусать за ягодицы, впиваться зубами в глотку, перегрызать ключицы, кадык, кости.
Неужто этот волк из той самой опустившейся породы городских волков? Кузнецову сделалось жалко волка — слишком уж умный, доверчивый и обаятельный зверь.
Девушка тем временем сдергивала с шампура по кусочку мяса, обмакивала в снег, чтобы мясо остыло, совала волку прямо под нос и приговаривала нежно:
— На! Ешь! Ешь, ешь, кому говорят!
И волк послушно ел мясо, прокатывал его в пасти, морщился: хоть и было остужено мясо снаружи снегом, а внутри оставалось горячим, и надо бы подождать, когда остынет совсем, но волку не хотелось обижать красивую нежноголосую девушку, и он подчинялся ей.
— Осторожнее, — неожиданно для себя предупредил Марину Кузнецов, — это волк.
Он не хотел ничего говорить, предупреждение вырвалось само по себе, помимо его контроля — сработали какие-то старые инстинкты, заложенные в нем, чувство самосохранения и желание сохранить других.