Где пальмы стоят на страже...
Перевод на русский язык рассказов, помеченных звездочками. Оформление.
ИЗДАТЕЛЬСТВО «ДЕТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА», 1984 г.
Жозе Вериссимо
Преступление Тануйо
Маленькой Бенедите только-только семь лет исполнилось, когда родители, нищие крестьяне, отдали ее в полную собственность крестному, Фелипе Арауаку, который увез ее из родного селения в округе Тромбетас и отдал своей теще.
— Посмотрите-ка, — сказал он старухе, — какой я вам подарок привез. Теперь будет кому вам трубку разжигать.
С этого дня началась для Бенедиты новая, темная и печальная жизнь.
Старой Бертране было уже за пятьдесят, и была она низка ростом и суха, как вяленая рыба, а длинное, призрачно-белое лицо ее, казалось, и вовсе не имело цвета, тем более в соседстве с черными-пречерными, жесткими волосами, болтавшимися на спине конским хвостом. Зубы, еще белые и крепкие, но какие-то острые, словно наточенные, выдвигались вперед из-под бледной верхней губы, оставляя на нижней, тонкой и злой, багровую полосу, резкую, как от удара пилы. Черно-синие аскетические круги легли вокруг ее маленьких черных и недобрых глаз. Острый нос, правильной, даже совершенной, формы как-то удивительно не подходил к отталкивающему лицу, на котором оказался словно по ошибке. Она считала себя и считалась белой женщиной, без малейшей примеси цветной крови.
Бертрана проводила жизнь в гамаке, служившем ей постелью по обычаям тех мест, круто свитом из синей и белой бичевы, с большими красными кистями по краям. Гамак всегда висел на одном месте в глубине комнаты, за исключением тех случаев, когда его меняли на другой, точно такой же. Комната была довольно большая, с голыми стенами, с земляным полом тверже любого цемента, всегда тщательно выметенным, и стоял в ней затхлый запах больничной палаты.
Старуха месяцами не выходила из своей комнаты, вернее, из своего гамака, где и спала и ела. Возле гамака лежал яркий коврик в черно-белую полосу, всегда очень чистый, на который старуха клала свою трубку и где у нее всегда были под рукой нарезанный табак в баночке из-под консервов и страшный ременной бич из кожи «морского быка», потертый на конце от усиленного употребления — орудие пытки, получившее столь широкое распространение на амазонских берегах.
Старуха всё больше молчала и только пронзительно стонала время от времени, да кашель сотрясал ее худое тело, чьи кости чуть было не протыкали красную материю, из которой было сшито ее, кажется единственное, платье. Трубка, изжеванная, как жевательная резина, лишь изредка вынималась из ее рта, когда старуха опускала ее в плошку из кожуры какого-то плода, тоже всегда стоящую наготове на коврике. Вынув трубку, старуха долго и старательно терла губы большим пестрым платком и кричала визгливо, пронзительно и прерывисто:
— Бе-не-ди-та!..
Девочка прибегала на зов, заранее дрожа от страха. Старухе, оказывается, нужно было огня, чтоб разжечь трубку. Бенедита приносила огня и, зажав уголек старыми железными щипцами, разжигала трубку. Старуха затягивалась неторопливо, в задумчивости, уперев острый локоть в колено и поддерживая рукою трубку, и, устремив взгляд на уголок сада, видный через раскрытую дверь, плотно сжимала губы после каждый затяжки, пуская кольца дыма в счастливом спокойствии праздности. Покурив, она медленно опускала трубку на коврик, возле баночки с табаком, и из костлявой груди ее вырывался долгий, жалобный вздох, заключив который, она снова кричала своим громким, прерывистым голосом:
— Бе-не-ди-та!..
На сей раз требовались какие-то лекарства из бесчисленных снадобий, которыми старуха постоянно лечилась, насыпанных в баночки, налитых в пузырьки и флакончики, составленных бесконечными скучными рядами на полке, за гамаком. Впрочем, все Эти настои и пилюли нашли себе приют не только на этой, главной, полке, но разъехались по всем стенам — пузатые и тощие, перевязанные ниткой и заткнутые пробками, — с настоями из трав, растительными маслами, животными жирами, молочными эмульсиями. Одни старуха пила, другими мазалась и растиралась — по причине бесконечно разнообразных своих недугов.
Были тут средства от болей в спине и в груди. От запора и поноса, от кашля, от лихорадки, собиравшей такую обильную жатву в здешних краях, от ревматизма, от судорог в ногах, от переутомления, даже от дурного настроения. Настой из кофейных листьев и из белой крапивы, мази из тапирьего жира и из черепашьего сала, бесконечные «жара-макуру», «парика», «жутаи», «каамембека» и прочие туземные средства — нет сил перечислить названия всех этих бесчисленных зелий, которые старуха, если не употребляла все одновременно, то, во всяком случае, хранила на случай новых непредвиденных, но упорно ожидаемых болезней.
Она никогда не была замужем. Уродливая и недобрая, она не возбудила ничью привязанность. В округе Фаро, откуда она была родом, молодежь дала ей прозвище «вяленая рыба». На обиды и насмешки отвечала она бешеной злобой на всё и вся. Обо всех на свете говорила она дурно, колко и оскорбительно. Наконец, когда ей было уже около тридцати, случилось, что один из батраков ее отца, красивый метис, тяжело заболел, и она велела взять его в дом и ухаживала за ним. Больше из благодарности, чем из любви, человек этот соединил на время свою судьбу с судьбой уродливой девушки, выходившей его, и у них родилась дочь. Но это было далекое прошлое, человека этого она с тех пор и не видела, и, поскольку больше никому в жизни не оказывала никаких услуг, никто больше из благодарности не закрывал глаза на ее уродство. А она еще глуше замкнулась в своем гневе против всех — против мужчин за то, что не нашла средь них мужа, против женщин за то, что их предпочли ей. И в сухой, костлявой ее груди кипела великая ненависть ко всему шару земному, делающая ее еще более желчной, высохшей и уродливой. Даже родную дочь она ненавидела, потому что девушка выросла стройная, ладная — вся в отца.
К тому же дочка — как различно сложились жизни у обеих женщин! — рано вышла замуж и вместе с мужем, Фелипе Арауаку, поселилась на берегу озера Ирипиши, в округе Тромбетас, где у того был небольшой участок. Бедняжка не пожила на новом месте и двух лет: лихорадка, постоянный гость этих мест, унесла ее, когда ей не минуло еще и двадцати. Мать, которая, спасаясь от недоброжелательства, окружавшего ее в родном городе, переехала жить к дочери, внезапно осталась одна с зятем, человеком, по ее мнению, никчемным и с которым ее ничто не связывало. К этому времени она уже свела знакомство с половиной будущих своих хворостей и поэтому почти не покидала гамак, ровно ничего не делая по дому. Смерть дочери и вторая женитьба зятя еще более увеличили одиночество старухи, характер которой также ему способствовал. С этого времени она стала всё больше опускаться, замыкаться в себе и проводила долгие часы, куря трубку, принимая свои бесчисленные лекарства и страстно понося всех знакомых в редко случавшихся беседах с заезжими гостями. Болезни ее расцветали всё более пышно, и редкий день не гнала она кого-нибудь в лес — неистощимую домашнюю аптеку сельских жителей.
На что только не жаловалась старая Бертрана — на боль в груди, испарину по ночам, кашель, переутомление… Она, мол, бедная, всю-то ночь глаз не смыкала сегодня, и в груди у нее что-то пищало, как цыпленок: «пи-пи-пи», — Бертрана очень похоже изображала, как пищит цыпленок; и ноги-то у нее сводило, и спина изныла вся; и боль в боку была как раз в том месте, где, как полагала Бертрана, находится печень… И если кто-нибудь из простой любезности спрашивал у нее о здоровье, то — горе бедняге! — ему приходилось выслушивать длинную историю всех ее болезней вместе и каждой в отдельности, изложенную обстоятельно, во всех деталях, да еще с подробным описанием всех лекарств, которые Бертрана тут же показывала, снимая с бесчисленных полочек, не забыв при этом разъяснить, как их следует готовить, как принимать, какой диеты придерживаться во время лечения и… — дальше гость был уже не в состоянии ни слушать, ни запоминать. И эта упорная, тоскливая, мрачная литания кончалась всё той же жалостливой формулой, для которой из всех интонаций своего голоса старуха выискивала самую душераздирающую:
— Ох, мне и говорить-то об этом тошно!.. Недолго мне, видно, осталось. Уж так мне худо, так худо, что, верно, и года не протяну… Ох, Матерь Божия! Прошлую ночь совсем уж помирать собралась: всё тело болело — голова, грудь, ноги… Думала, задохнусь… Ох, Отец Небесный, не оставь рабы твоей!.. Ох, дела, дела!..
И, как заключение этой долгой жалобы на свои страданья, раздавался резкий, внезапно обретший силу, голос:
— Бе-не-ди-та!..
Девочка прибегала. Оказывается, пора было пить микстуру из… Старуха называла длинное индейское слово и требовала, заранее сердясь, чтоб подогрели, чтоб не перегрели, чтоб подали не холодным, чтоб подали не горячим. На корточках за гамаком Бенедита перебирала пузырьки и баночки в поисках необходимого снадобья. Если случалось ей нечаянно задеть гамак, старуха остро взвизгивала, словно ее шилом проткнули, и, взяв с коврика свой страшный бич, со всей силы огревала девочку по спине. Бедняжка с плачем убегала, и огромные слезы, скатываясь по худенькому личику, падали в лекарственный настой из индейских трав. Старуха, словно этот взрыв действия был ее последним в жизни усилием, роняла бич ослабевшей рукой и откидывалась на подушки, ловя ртом воздух, измученная, изнывающая, тихо прося извинения у посетителя, если таковой в эту минуту находился с нею рядом. Но не проходило и нескольких минут, как снова слышалось ее нетерпеливое шипение:
— Бенедита!..
И так продолжалось целый день. Старуха била девочку без всякой причины, бессмысленно, просто чтоб дать выход своему слепому гневу. После обеда, и соответственно после полудня, она спала до трех часов, и в течение этого долгого отдыха маленькая служанка, ни на мгновенье не присев, тихо качала худенькими ручками гамак, охраняя сон своей хозяйки — глубокий и спокойный, словно в опровержение вечным ее жалобам. Впрочем, если послушать саму Бертрану, то это она отсыпалась за мучительные ночи, когда ей не хватало воздуха, когда ее мучили боли и когда она поминутно просыпалась… и будила Бенедиту, спящую на коврике под гамаком. Девочка вскакивала и — стоя — качала гамак. Иногда старухе вдруг приходило в голову встать, и, покинув свой гамак, который долго еще покачивался, скрипя на железных крюках, она с мрачным видом выходила из комнаты.
В такие минуты ей обязательно нужно было выпить чаю или принять какое-либо лекарство в горячем виде, иначе боли не проходили. Она приказывала девочке разжечь огонь. Кухня находилась во дворе под плохоньким навесом. Девочка шла в непроглядную тьму, дрожа от холода и страха. И если она задерживалась хоть на секунду дольше, чем это казалось необходимым нетерпеливой хозяйке, то можно было услышать, как бездонную тишину ночи нарушал пронзительный крик, зловещий, совиный, словно предвещающий несчастье:
— Бенедита!..
А зачастую почти что вслед за этим криком слышался свист бича и плач ребенка…
Мало кто наведывался в эти места. А те немногие, кому случалось проезжать здесь, старательно избегали дома старой Бертраны, словно сама смерть обитала в нем. Так что желчному нраву старухи, становящемуся всё более желчным от одиночества, не на кого было излиться, кроме маленькой нищей поселяночки, которую ей подарили как вещь и на которую набрасывалась она с той же бессмысленной, животной яростью, как ягуар на сонного крокодила, покорно дающего отгрызть ему хвост.
Худенькая, хрупкая, пожухлая, как слабенькая травка под палящим во весь накал солнцем, такова была Бенедита. На ее маленьком темнокожем теле, едва прикрытом ниже талии жалкой холщовой юбчонкой, самым заметным были огромные рубцы от старухиного бича, крест-накрест исполосовавшие узенькую спину. В голосе ее, всегда охриплом от непреходящей простуды, дрожала скрытая нотка плача. Она не знала, что такое детство и радости детства.
Едва исполнилось ей семь лет, как родители отдали ее крестному, обещавшему поместить ее в хороший дом, где с нею будут обращаться, как с дочерью. Как дочь? Никогда не было у нее любимой куклы — или вообще хоть какой-нибудь игрушки. Никогда не бегала она с веселым смехом за бабочками. Она не была ребенком, она была вещью; нет, она была дешевле любой вещи, любой старой рухляди, которой хозяйка дорожила больше, чем ею. Она не знала, что такое ласка, она видела в лучшем случае почти злое равнодушие, а в худшем — ненависть и побои. Но в этом враждебном мире, где жила она вот уже два года и где даже голодные собаки сердито лаяли ей вслед, одно существо смотрело на нее с сочувствием и согрело ее теплым словом.
Это был слуга-индеец. Имя его было Жозе, а прозвание Тапуйо — так в древности звались дикие индейские племена.
Жозе Тапуйо был темнолицый, костистый, сильный человек, с широким и мрачным лицом, к которому странно не подходила внезапная робкая улыбка. Проданный в пятнадцать лет бродячему торговцу, вернее, обмененный на топор и фунт пороху, он вошел в цивилизованный мир через черный ход социальной несправедливости, чьи двери так широко раскрыты для таких, как он. В раннем детстве был он захвачен в плен вражеским индейским племенем, которое и продало его уже знакомому нам Фелипе Арауаку, в то время занимавшемуся торговлей. Спокойный, молчаливый индеец понравился Фелине, и он привез его из далеких тех мест, чтоб сделать главным своим помощником на маленькой плантации, которой владел. Так Жозе Тапуйо стал собственностью Арауаку и старой Бертраны. Когда привезли маленькую Бенедиту, он сразу привязался к ней, как к дочери. Редко бывало, чтоб он, вернувшись с рыбной ловли или из лесу, не принес девочке какого-нибудь подарка — плоды, цветок «мари-мари», веточку тамаринда из самой чащобы. Он обычно прятал подарок у себя и, улучив удобный момент, незаметно совал в руки девочке, с едва проступившей на неподвижном лице улыбкой и со словами:
— Возьми, это тебе…
Дома он помогал ей по кухне, рубил дрова и мыл посуду. Когда она плакала, на бесстрастном и неподвижном лице его изображалось замешательство и, не умея выразить лучше то, что у него в душе, он говорил своим глухим, жестким голосом, в глубине которого слышалась странная мольба:
— Не плачь…
Чувствовалось, что он ненавидит старую Бертрану. Сквозь непритворенную дверь он не раз видел, как жестоко избивала старуха свою маленькую служанку, и в глазах его зажигались зловещие искры. В первый раз он хотел было ринуться в комнату и придушить жестокую хозяйку на месте, но потом раздумал, вдруг оробев. Дикая и чистая натура его отступила, житель дремучих лесов, проснувшийся в нем, испугался первого резкого столкновения с «цивилизованным миром». Но старуха, случайно взглянув в ту сторону, прочла угрозу в глазах индейца и в свою очередь испугалась. Рука ее, держащая бич, застыла в воздухе, и, крестясь вслед медленно удалявшемуся слуге, она забормотала:
— С нами крестная сила!.. Изыди, сатана!..
Тем временем Жозе Тапуйо думал трудную думу, медлительно ворочая тугими своими мыслями. Он решил спасти несчастного ребенка от этого печального существования. Привязанность индейца к девочке не прошла мимо старой Бертраны, которая сразу же насторожилась…
Бенедита, как все существа, не знавшие ласки, вначале относилась с недоверием к дружбе индейца, но в конце концов приняла ее. Она сама не могла бы сказать, что испытывала к этому угрюмому взрослому человеку — интерес, привязанность или страх, потому что страх был основным чувством, с первых сознательных лет поселившимся в сердце девочки. Она называла его «дядя Жозе» и при встрече, по детскому обычаю здешних мест, просила «благословить», глядя ему в лицо с боязливой печалью и протянув худенькую ручку ладонью вверх, словно за милостыней:
— Благословите, дядя Жозе!..
В жизни ее, темной, как клетка из толстых железных брусьев, дружба индейца была маленьким случайным окошком, через которое проникал тоненький и слабый луч света, прозрачный, как крыло бабочки.
А Жозе между тем окончательно решил избавить ее от старухи.
Трудность состояла в том, чтобы привести свой план в исполнение, не оставив никакого следа, никакой зацепки для поисков, сделать так, чтоб девочка исчезла из дому мгновенно и незамеченно и чтоб при этом никто не смог заподозрить его участия в этом исчезновении… От девочки не укрылось, что дядя Жозе, и всегда-то молчаливый, в последнее время совсем погрузился в молчание…
Как-то ранним утром Жозе Тапуйо вышел из дому как обычно. Был час рыбной ловли. Ведя свой индейский челнок, он греб легко и сильно, в рассеянности глядя на великолепный пейзаж, открывающийся взору. Он плыл вблизи берега, не обращая внимания на рыб, чуть не выпрыгивающих из воды у него на глазах, под самым гарпуном, прислоненным к борту. Внезапно, в том месте, где никакие другие глаза, менее привычные к буйному пейзажу амазонских берегов, не различили бы ни малейшего просвета в плотной стене леса, подступившего к самой воде, он резко повернул лодку, орудуя вместо руля большим плоским веслом, в узенький проток, скрытый за густозеленой завесью. Послушная сильной руке, легкая лодка прошла под сводом низких веток, клонясь на сторону и зачерпывая воду. Пригнувшись на дне своей пироги, Жозе, одним ударом весла, вывел ее в узкий рукав реки.
Прорвав первую и самую крепкую завесу сплетающихся листьев, челн вышел в дикое озерцо, расползшееся в лесной глуби после разлива. Затопленный лес стоял, выступая из воды высокими, стройными, с морщинистой бурой корой, стволами, темными и спокойными, как стражи царства мертвых. С высоких веток свисали, подобно причудливым плюмажам, живые нити разной толщины и длины, от тоненьких вьюнков до толстых лиан, отражаясь в этих недвижных черных водах бесконечными змеиными извивами. Другие лианы тянулись с ветки на ветку, от ствола к стволу, перепутываясь и перекрещиваясь наверху, как корабельные снасти. Растения-паразиты пышно разрослись на стволах и ветках; густые мхи большими зелеными пятнами легли на бурую кору. Там, наверху, зелень образовала толстый свод, и печальная полутьма, разлитая под ним, соединясь с глубокой тишиною мрачного этого места, придавала мертвому озеру нечто зловещее.
С ловкостью, присущей племени тапуйо, Жозе плыл всё дальше, ведя свою пирогу причудливыми зигзагами меж всех этих торчащих из воды стволов, не задев ни одного из них.
Он положил весло на дно лодки и, хватаясь то за какую-нибудь лиану, то за низко повисшую ветку, то за выступ ствола, продвигался толчками и рывками, иногда и сам ложась на дно, чтоб не ударить голову обо всё это хитросплетение.
Внезапно что-то, казавшееся на первый взгляд одной из всех этих лиан, повисших направо и налево, только лишь, быть может, потолще других, что-то случайно задетое краем лодки резко раскрутилось на полусгнившем стволе старого, поваленного наводнением дерева и просвистело в воздухе в сторону индейца. Это была исполинская сукуружу, самая страшная змея Нового Света. Жозе, увидевший ее, лишь когда она взвилась для прыжка, едва успел, оттолкнувшись от ближайшего ствола, отвести лодку немного назад. Но от резкого толчка он потерял равновесие и, ударившись о корму, сел в лодке.
Прыжок змеи был хорошо рассчитан: он почувствовал, как тело ее пронеслось почти вплотную мимо его лица.
Едва лишь, однако, бросил он взгляд в ту сторону, где словно плыла в воздухе змея, как она вся грозно напряглась, выгнув шею, выдвинув раздвоенный язык, со злобной угрозой глядя на человека, уже крепко обвившись хвостом вкруг другого палого дерева. Жозе схватил весло, готовый поспешно отступить. Змея, увидев, что противник взмахнул какой-то ветвью, почувствовала себя в смутной опасности и, еще более ярясь, изо всей силы взвилась в воздух. Но челн, гонимый крепким веслом, уже отплыл от места опасной встречи. Просвистев блестящей стрелой вдогонку, змея впилась в острый борт кормы и, укрепившись, метнула свой могучий хвост в сторону индейца, обвив кольцом его руку, держащую весло, поднятое в эту секунду для защиты. И, подняв голову, рванула свое тело с раскрытой шипящей пастью прямо в лицо Жозе. Правой рукой защищая лицо, Жозе ловко схватил левой яростно ускользающее тело, и яркая живая спираль билась теперь в сильных пальцах человека, которые опасность сделала железными, как клещи.
И вдруг змея отпустила его левую руку с веслом… Жозе, однако, сразу понял, что это — лишь новая стратегия. Пестрая стрела нацелена была теперь на его шею, чтобы, сжав ее железными кольцами, задушить противника просто и сразу. Быстрый как мысль, едва почувствовав, что узел, стянувший его руку, расслабляется, Жозе сделал последнюю, героическую попытку победить своего грозного врага — с силой пригнул он страшную голову ко дну лодки и крепко поставил на нее ногу. Вовремя: хвост змеи уже пружинился вокруг его шеи, проскальзывал под руку, чтоб перехватиться узлом у него за спиной. Но змея не успела привести в исполнение свой хитрый замысел: крепкая ступня индейца давила ей голову, силы ее убывали. Жозе быстро вытащил из-под сиденья свой короткий рыбацкий нож и отрубил страшную голову. Кольцо раздвинулось, длинное черное тело бессильно упало в воду… Голова с раздвоенным языком, еще трепещущая, осталась на дне лодки…
Когда битва закончилась, Жозе спокойно продол-жал свой путь сквозь переплет затопленного леса, самые запутанные места которого миновал с поразительной находчивостью. Добравшись до суши, он выскочил из лодки, втянул ее по темному песку берега подальше от воды и, взяв из лодки голову змеи, забросил далеко в чащу.
Это было обязательно необходимо, чтобы голова и тело не соединились и змея не ожила — он по-детски верил этому народному поверью. Выполнив этот древний обычай, он взял свой нож и пошел в глубь чащи, прорубаясь сквозь зеленую стену, крепко ступая по густому ковру из палых листьев и сучьев, ломко хрустящих под его широкими индейскими ступнями.
В этот вечер, едва стемнело, все в доме Арауаку разошлись, как обычно, по своим комнатам. Бертрана тяжко ворочалась в своем гамаке, в предчувствии бессонной ночи. Все ее боли словно сговорились сегодня и разом осадили ее. Она так стонала, что слушать боязно. Впрочем, она сама сознавала ошибку, в какую ввергло ее сегодня упрямство и обжорство: после обеда, состоявшего из рыбы и мандаринов — тяжелая пища, по ее мнению, — она выпила стаканчик вина, настоянного на орехах пальмы тукума, сущий яд. Так что теперь бедняжка мучилась…
Раздираемая болью, терзаемая бессонницей, она не могла вынести той несправедливости, что ее служанка клюет носом, задремывая, в головах гамака, где сидела сегодня с самого обеда. И, привстав и схватив свой бич, старуха быстрым хищным движением опустила его на согнутую узенькую спину, взревев:
— Бездельница проклятая!.. Я чуть не умираю, а она спит! Немедленно бери стакан и завари мне чай из сидальцеи! — И застонала: — Ах, святой Луис Гонзага, не оставь меня, грешную…
Бенедита вышла, плачущая, дрожащая, с металлическим стаканом в руках. Там, на дворе, в кухне под драным навесом Жозе Тапуйо, ожидавший ее, спрятавшись за очагом, неожиданно шагнул ей навстречу, еще более напугав и без того уж насмерть перепуганную девочку. Но не успел сорваться с ее губ крик испуга, как он, стараясь сделать свой глухой грубый голос как можно мягче, произнес обычное свое «не плачь…» и, низко нагнувшись к девочке, сказал ей что-то на ухо. После переговоров, длившихся несколько мгновений, Жозе поднял своей мощной рукой девочку, посадил к себе на плечо и быстрым шагом направился в сторону черной зубчатой стены леса, возвышавшегося почти сразу за домом на фоне полного звезд неба…
Не прошло и четверти часа, как люди услышали далеко отдающийся, скрипучий голос старухи, в бешенстве взывавший:
— Бенедита!.. Бенедита!..
Это было привычно и никто не обратил внимания. А тем временем, углубляясь в темную чащу, индеец шел всё дальше и дальше, неся на плече испуганную девочку.
Бенедита судорожно цеплялась дрожащими ручками за шею дяди Жозе, плотно зажмурившись, чтоб не видеть зловещей тьмы леса. Примерно через чае они уже достигли того места, где на берегу лесного озера индеец оставил свою лодку. Он посадил девочку на дно и, взяв свое большое плоское весло, стал грести в сторону большой воды. Его вел верный инстинкт и врожденная, наследственная наука диких племен, заменявшая ему свет под темной кровлей ветвей, в плотном каркасе толстых стволов, за непроницаемой путаницей лиан. Когда топь лесного озера осталась позади, неподвижное квадратное лицо индейца осветилось довольной улыбкой, со странной иронией раскрывшей его всегда плотно сомкнутые губы, обнажив белый и крепкий ряд зубов. Он с силой проткнул веслом молчаливую, спокойную воду, рывком бросив челн вперед, словно выпустив стрелу из индейского лука.
А в только что оставленном ими доме старая Бертрана, сорвав голос в крике, билась в своем гамаке, с пеной у губ, действительно чуть не задохнувшись от ярости. Людям, которые в конце концов прибежали на ее крики, она могла только прохрипеть, чтоб немедленно нашли Бенедиту. Поскольку, обшарив всё кругом, посланцы вернулись без девочки, старуха весь остаток ночи вопила как одержимая, крича, что если найдут беглянку, она убьет ее своими руками.
Окружной судья, толстый, приземистый и лысый, величественно вошел в зал и сел между прокурором и писарем за длинный стол, покрытый потертым зеленым сукном с желтой бахромой, продольно разрезающий помещение на две части. Взяв медный колокольчик, он резко встряхнул его, наполнив зал суда визгливым звоном.
Судья был хмур, лоб его прорезали досадливые морщины. Вот уж пять дней, как заставляют его каждый день напяливать эту черную судейскую мантию и этот узкий старый фрак, в котором он задыхается и которым почти что и не пользовался с далекого дня своего вступления в должность, и всё для того, чтобы просиживать в суде бесконечные часы, когда для всех очевидно, что в данном случае это совершенно бесполезно: всё равно не удастся собрать должное число присяжных — уговорить можно только городских, поскольку крестьяне заняты сбором урожая какао и никуда не хотят отлучаться.
Судья поставил колокольчик на место, рядом с чернильницей, и обвел взглядом зал — холодный, с ободранными стенами, покрытыми бурыми пятнами сырости. Ему показалось, что сегодня здесь больше народу. На тяжелых креслах у стен сидели с одной стороны городские, держась свободно и развязно, словно у себя дома, переговариваясь и пересмеиваясь, дружески пренебрежительным взмахом руки приветствуя писаря, легким наклоном головы здороваясь с судьей. Аккуратные сюртуки сидели на них свободно, в полном ладу с непринужденностью их поз и манер, а отглаженные брюки — у большинства белые — с безукоризненной складкой сверху донизу ровным отворотом касались начищенных до блеска ботинок. По другую сторону сидели поселяне, которых можно было безошибочно узнать по неловким позам, приглушенным жестам, смущенной полуулыбке на лице и еще — по платью. Словно воткнутые в свои стулья, ровно поставив ноги в тяжелых сапожищах на маленький квадрат пола, они сидели, закованные в непривычное городское платье, носимое лишь в редкие дни праздников, судов, или выборов, когда волей-неволей приходилось ехать в город. Толстые — суконные или вигоневые — длиннополые куртки, извлеченные на свет божий из семейных сундуков; кричаще пестрые жилеты, где солидно висели цепочки из фальшивого золота, купленные, верно, за настоящие; чистые, грубого полотна рубахи, старательно отутюженные холщовые штаны, а в особенности густо начищенные сапожищи, от которых шел на всю комнату запах сала — всё это являло картину принарядившихся по-воскресному крестьян. Чтоб обуздать непослушные свои шевелюры, они намазали жиром волосы, и к этому второму резкому запаху, исходившему от них, примешивался еще третий — дешевого одеколона или розовой воды домашнего изготовления. Некоторые, не в состоянии долго терпеть обувь на ногах, привыкших к свободному союзу с землей, незаметно стянули с себя сапоги и осторожно поставили под стулом, робко поджав ноги в толстых, грубых и очень пестрых носках. Неловко сидя на своих стульях, они дружно потели, словно под палящим солнцем, полузадушенные тугими воротничками и цветистыми галстуками, завязанными каким-то чудовищным узлом под самым горлом. Каждую секунду они вытирали пот со лба большим ситцевым платком, который затем, осторожно сложив у себя на коленях, клали на стул рядышком, в широкополую шляпу, повернутую тульей книзу.
И оба ряда, и городской и сельский, неотрывно глядели на одного человека — преступника, сидевшего на маленькой скамье между двух солдат в неопрятной полицейской форме за маленьким столиком, тоже накрытым куском зеленой материи, скорее напоминавшей мирную скатерть. Тревожно шепчась, люди указывали на него друг другу.
Человек этот был Жозе Тапуйо. Он сидел, сохраняя в лице обычную свою неподвижность, спокойный и, видимо, безразличный ко всей этой судейской волоките. Он только лишь двигал время от времени руками, да и то больше, чтоб почесать голову, или переставлял ноги, явно стесненный ограниченным пространством скамьи, столь тесной для человека его племени, привыкшего к вольной жизни среди необозримых лесов. Судья, удобно откинувшись на ручки своего кресла, повернулся в сторону сухонького, в поношенном пиджачке, человечка и сказал:
— Сеньор, огласите список присяжных.
Должностное лицо встало из-за стола, открыло засаленную тетрадь и, проведя полупрозрачной рукой с желтыми ногтями по жестким редким волоскам, в качестве бороды торчащим на остром подбородке, принялось читать осипшим голосом длинный список простых имен, снабженных фамилиями, позаимствованными больше из священного писания, или, точней, из иллюстрированного календаря для домашнего обихода и надобностей общественной жизни. Из рядов присяжных раздавались нестройные: «здесь» и «на месте», пропетые на разные голоса. Судья тем временем рассеянно подсчитывал бумажки, сложенные вчетверо, которые извлекал из странного зеленого в желтую полоску сосуда, похожего скорее на похоронную урну, раскладывая с поразительным флегматическим спокойствием на зеленом в чернильных пятнах сукне.
Установив точное число присутствующих, судья снова положил бумажки в свою похоронную урну:
— Сорок восемь. Внимание! Начинаем жеребьевку.
Едва произнес он эти слова, как низенькая дверь судебного зала отворилась, с трудом пропустив еще одно должностное лицо — высоченного мулата с всклокоченной шапкой волос, который, припадая на обмотанную тряпкой больную ногу, вел за руку мальчонку лет шести, одетого в аккуратный коричневый костюмчик, с аккуратно зачесанными назад волосиками на маленькой бледной головке. Судья поставил перед ним свою урну и, встряхнув, сказал:
— Тащи.
Мальчик, не впервой уже принимавший участие в подобной церемонии, сунул худую ручку в урну и стал вынимать бумажки, отдавая судье, который громко читал содержащееся в каждой имя. На некоторые имена прокурор, недавно закончивший студент в золотом пенсне на тонком носу, или защитник, худой юноша с маленькими живыми глазками, откликались категорически:
— Отвод.
Крестьяне наблюдательно перемигивались, досадуя, что отведенными оказывались только франты — городские. А они, несчастные, должны будут здесь весь день потеть! И правда, совет присяжных составился из двенадцати человек скромного вида, медлительных и тяжеловесных, — сразу видно, что из деревни. А городские шумно покинули зал суда, посылая насмешливые улыбки облапошенным простофилям и благодарные взгляды прокурору и защитнику, избавившим их от столь скучного занятия.
Избранные противной судьбой стали рассаживаться у длинного стола в другом конце комнаты, без всякого этикета кладя на него локти. Некоторые старались всё же сохранить торжественность, присущую их высокой миссии вершителей правосудия, и неотрывно смотрели на преступника, словно стараясь высмотреть явное доказательство совершённого преступления на этом неподвижном, бесстрастном, бронзовом лице.
Судья вызывал присяжных по одному. Он стоял, выпрямись, между прокурором и писарем, тоже прямыми, торжественными и строгими, держа на вытянутой руке маленькую апокрифическую библию в черном кожаном переплете со штампом Нью-Йоркского Библейского общества, всю изъеденную тараканами, и произнося слова клятвы: «Клянусь говорить правду и только правду, повинуясь лишь Богу и Закону. Клянусь отдать свой голос за справедливость и со всею искренностью высказать свое решение в данном судебном разбирательстве. Клянусь…»
Крестьяне, осторожно приближаясь и положив задубевшие темные руки на означенную святую книгу, выдавливали, сквозь зубы и словно нехотя, искомый судьею ответ:
— Клянусь.
И чинно возвращались на свои стулья, натыкаясь друг на друга и тяжко волоча свои сапожищи.
Закончив церемонию клятвы, когда все присяжные уже снова сидели, как аршин проглотивши, судья сделал знак подсудимому, сказав:
— Подойди.
Жозе неловко поднялся и опасливо подошел к длинному столу с зеленым сукном.
— Ты должен отвечать на вопросы, которые я буду тебе задавать, — сказал судья, обращаясь к индейцу. — Отвечай четко, без запинки и говори правду. Понял?
Подсудимый молчал.
Судья начал допрос.
— Как твое имя?
Индеец молчал, в задумчивости, словно не понял этого простого вопроса.