Синеватый ликер в прозрачный графин из бутыли я сегодня налил — засыпая, лежу и любуюсь переливами лунных бликов… Уже будучи признанным лидером японского символизма, Китахара Хакусю в предисловии к сборнику пятистиший «Цветы павлонии» («Кири-но хана», 1913) со свойственной ему вычурностью стиля рассказал о духовных исканиях своего поколения:
Сердца молодых людей вечно взыскуют более сложной, беспредельной в своей незавершенности музыки. Они обращаются к Дега, обращаются к Мане, обращаются к Гогену, к Андрееву; их влекут чувства и форма у Штрауса, Бодлера, Роденбаха…
Какое же место в этой системе ценностей отведено танка? Хакусю, несколько преуменьшая роль поэтического жанра, которому он отдал лучшие годы жизни, отвечает так:
Когда я устаю от наслаждения, дарованного сильными, яркими цветами, густотой тонов, цвет маленького изумруда, впитавшего колорит старины, будто бы пропускает сквозь пальцы неясные грустные отголоски, звучащие в душе. Это похоже на вкус бокала шампанского, когда пригубишь его в пору болезни…
Старинный маленький изумруд — он должен храниться в хрустальной шкатулке за бутылками крепких европейских напитков и склянками с гашишем. Старинная однострунная лютня должна стоять в сизой тени рядом с французским пианино, чтобы ею можно было любоваться в тишине и покое. Вот как я представляю себе танка. И я поистине люблю их!
Если мои стихи нового стиля уподобить полотнам импрессионистов, то мои танка напоминают смутно проступающие на обратной стороне холста пятна скипидара. Эти печальные влажные пятна и есть зелень маленького изумруда в моей душе, тонкое и чистое рыдание однострунной лютни.
Пока традиционалисты всех мастей продолжали оживленную полемику об отражении натуры, о роли сезонной образности, об усилении субъективного начала в стихе, в поэзии все громче начало заявлять о себе иное, социологическое направление. Поэтами, резко расходившимися с интеллектуальной элитой по идейным убеждениям, были Исикава Такубоку и Токи Айка, чей дуэт получил название «жизненной школы» (сэйкацуха). Свое кредо Такубоку отчетливо сформулировал в эссе «Стихи, которые можно есть» («Куубэки си», 1909):
Стихи надо писать твердо, стоя обеими ногами на земле. Речь идет о стихах, которые слагаешь, чувствуя неразрывную связь с реальной жизнью людей.
Нужно писать стихи необходимые для нас — от которых бы исходил запах повседневной нашей пищи, а не аромат редкостных яств. Быть может, это значит, что стихи придется низвести в более низкое положение по сравнению с нынешним, но, на мой взгляд, поэзию, присутствие или отсутствие которой ровным счетом ничего не меняет в нашей жизни, нужно превратить в насущно необходимый предмет. Это единственный путь, чтобы утвердить право поэзии на существование.
Порицая поэтов танка, которые проводят время в пустых спорах о малозначащих деталях, даже не пытаясь изменить сущности современного стиха, привести его в соответствие с требованиями времени, Такубоку сделал пророческое по тем временам заявление:
Я не придерживаюсь того мнения, что стихи должны отвечать классическим нормам, но приходится слышать замечания о том, что современный обиходный наш язык слишком груб, разболтан, недостаточно рафинирован, чтобы являться языком поэзии. Аргументы довольно веские, но в подобных суждениях содержится коренная ошибка: сами стихи здесь выступают как дорогое украшение, к поэту относятся или хотят относиться как к существу, стоящему над простыми смертными или же в стороне от них. В то же время подобные доводы содержат элемент самоуничижения: мол, чувства современных японцев слишком грубы, несовершенны, недостаточно рафинированы, чтобы преображать их в стихи.
Нельзя забывать, что Такубоку призывал к сочинению танка на опрощенном разговорном языке в период, когда об этом только начали с опаской рассуждать в мире поэзии свободных форм. Говорить о введении разговорного языка в танка вопреки всем запретам и ограничениям тысячелетнего канона было невероятной дерзостью. Надо было обладать смелостью и независимостью Такубоку, чтобы выступить против всех. А ведь в «Стихах, которые можно есть» он уже писал о переходе на разговорный язык как о деле решенном!
Зарождение философии натурализма было связано с преломлением ее в различных областях жизни. Внедрение же в поэзию языка данной эпохи составляет, на мой взгляд, часть столь ценного для нас внедрения философии.
Сам Такубоку не был догматиком и обладал могучим поэтическим дарованием — поэтому в его лирике настоящая поэзия все же преобладает над идеологемами:
Если скажу, что еще хоть раз перед смертью надо встретиться нам, в ответ кивнешь ли?.. Справедливости ради надо сказать, что пророчества Такубоку сбылись лишь отчасти, и притом опрощение языка не привнесло ничего хорошего в лирику традиционалистов. Те из них, кто пошел по указанному Такубоку пути, очень быстро теряли достоинства классического жанра, не приобретая взамен ничего, кроме вульгарного социологизма. Однако тогда, в период зарождения демократических движений, казалось, что танка могут и должны стать авангардом прогресса. Рассуждая о роли писателя-творца, Такубоку не удовлетворяется общими местами, о нежном, чувствительном сердце, готовом воспарить над земной юдолью. В его понимании правда жизни диктует свои законы искусству:
Бесполезное самосознание «Я Литератор» — как отдаляет оно в наши дни литературу от того, что ей необходимо. Подлинный поэт должен быть таким человеком, который самосовершенствуется и проводит свою философию в жизнь, подобно политическому деятелю, который вносит в жизнь единство цели с жаром, подобным энергии предпринимателя, который имеет ясные суждения, подобно ученому…
Снова и снова обрушиваясь на поклонников утонченной лирики в классическом ключе, Такубоку призывает отказаться от всех и всяческих регламентаций во имя свободного чувства, выраженного свободным языком в свободно творимых образах.
Преклоняться перед поэзией значит создавать себе кумира. Стихи не должны быть напыщенны. Поэзия обязана лишь подробно фиксировать изменчивую эмоциональную жизнь человека, обязана быть ее правдивым дневником.
Сводя творчество к роли «правдивого дневника», сам Такубоку, в силу своего дарования, сумел создать действительно трогательную панораму короткой драматической жизни энтузиаста и мечтателя, сошедшего в могилу совсем молодым от скоротечной чахотки с социалистическими лозунгами на устах. При всей их сентиментальности, танка Такубоку, которые он в знак протеста против рутины записывал в три строки (а не в одну, как делали все его предшественники в соответствии с каноном), несли в себе свежесть и аромат новизны. Чего уже нельзя сказать о его сподвижниках и последователях, которые не жалели сил для дальнейшей вульгаризации жанра и адаптации его к нуждам обывателя.
Опираясь на авторитет безвременно ушедшего Такубоку, ставшего благодаря своей искренней патетике любимым поэтом простого народа, его друг и единомышленник Токи Айка продолжил процесс демонтажа классической поэтики равно в теории и в собственных стихах, которые превратились в аморфные образования, больше похожие на прозаические скетчи. Развивая воспринятые от Такубоку идеи народности и «приближенности к жизни», Айка в программной статье «Предостережение миру танка» (1916) писал: Внутренняя жизнь, внешняя жизнь — такого дуалистического деления в человеческом бытии не должно быть. Воспевать жизнь как целое — вот и все; чего еще требовать, чего ждать от новых танка! Я как человек, живущий в данную эпоху, руководствуюсь тем, что должен воспевать свою жизнь своими словами. Поскольку нам удалось осуществить подобное требование в действительности, нас стали рассматривать как некое движение, и таким образом танка, бывшие до сей поры принадлежностью одного класса, стали сейчас по природе близки каждому, бесспорно превратились во всеобщее достояние.
Впрочем, Айка все же пытался предостеречь поэтов от окончательной профанации высокого (некогда) искусства, призывая соблюдать баланс между политикой и поэтикой, не забывать о самоценности поэтического слова-образа. Однако механизм саморазрушения был уже запущен. Вслед за народно-демократической поэзией Такубоку и Айка пришли апологеты пролетарской культуры, которые призывали до основанья разрушить старую оболочку танка, наполнив древний жанр новым классовым содержанием. Когда навеянная русским ЛЕФом эйфория схлынула, все демократическое крыло поэтов танка оказалось фактически у разбитого корыта, поскольку использование пролеткультовского поэтического инструментария привело к разрушению самой лирической основы стиха. Осталась лишь ритмическая схема, в которую разрешалось закладывать любые ремарки, приходящие на ум рабочему, крестьянину, клерку или поэту:
Живя в Японии, небезопасно выражать на японском языке свои мысли… (Токи Айка) Временное торжество идеологизированной поэзии танка не означало гибели жанра в целом, ибо разумное большинство в конце концов все же предпочло остаться в рамках лирической традиции с ее могучим арсеналом изобразительных средств. Подтверждением тому служат в нашем сборнике как поздние стихи поэтов школы Сики, так и вполне оригинальное по характеру творчество знаменитого этнографа и фольклориста Сяку Тёку. Однако тридцатые годы, отмеченные разгулом реакции и массовым — вынужденным или добровольным — «поворотом» деятелей культуры в сторону официозной идеологии, знаменовали закат утонченного эстетизма Серебряного века. Мировая война, в которую Япония начала втягиваться раньше прочих великих держав, стала водоразделом, навсегда отделившим блестящую плеяду переживших ее поэтов от прекрасной поры их артистической юности. Серебряный век ушел, чтобы вернуться после войны в отраженном свете иных стихов, в переизданиях старых сборников, в комментированных собраниях сочинений, в воспоминаниях современников, в многочисленных трудах литературоведов.
Лирика танка, как и многие другие феномены традиционной японской культуры, очевидно, обречена на бессмертие. К ней будут обращаться благодарные читатели в следующем тысячелетии точно так же, как обращались в тысячелетии минувшем. С течением времени случайное отпадает, вечное остается. Вечности принадлежат и лучшие строфы поэтов танка Серебряного века.
Масаока Сики
Из книги «ПЕСНИ БАМБУКОВОГО СЕЛЕНЬЯ»
* * * Проступают вдали сквозь дымку вешние горы. Высоко в небесах, окаймленных нитью заката, звонко жаворонок распевает… * * * Садик мой невелик. Вон розовый куст одиноко прислонился к плетню. Набухают бутоны на ветках — это значит, лето настало… В думах о родном крае Из общего корня все восемь стволов вековых, нора барсучья… Сколько лет уже пролетело — ах, «железное дерево», где ты?!. * * * В комнатушке моей собрались сочинители танка — и за чтеньем стихов не заметили, как подкрался солнца луч к фиалкам в горшочке… * * * Меж домов городских обитель моя затерялась. Садик мой неказист — и хоть радует взгляд цветами, что-то бабочек здесь маловато… * * * Открываю глаза — и вижу, что ливень, хлеставший двое суток подряд, наконец приостановился — безмятежно сияет солнце… * * * Звонко нынче поет на жердочке канарейка — как и я, человек, видно, радуется пичуга поутру хорошей погоде… Будда Головы уже нет и руки давно откололись — каменный истукан на обочине у дороги превратился в обычный камень… * * * Новогодний денек. Солнце утреннее сияет. Сквозь стеклянную дверь,[2] сквозь прозрачные створки вижу в небесах воздушного змея… * * * Зимний пасмурный день. В одиночестве чай распиваю и смотрю на цветок — одинокая роза в вазе лепестки свои растеряла… * * * Я в осеннюю ночь допоздна засиделся за книгой. Слышно издалека приглушенное стрекотанье — где-то мелют чай на продажу… * * * Сквозь стеклянную дверь ловлю за своим отраженьем пейзаж вдалеке — на деревьях в роще Уэно нерастаявший снег белеет… * * * Сквозь стеклянную дверь в дощатой стене моей спальни виден маленький сад — вот на сосенке у ограды воробьи спокойно расселись… 10 апреля Сквозь стеклянную дверь любуюсь унылой картиной — под весенним дождем, вся усыпанная цветами, одинокая мокнет вишня… * * * Темно-красный цветок, распустившуюся хризантему я из сада принес и поставил перед собою, чтобы изобразить на картине… Циньчжоу[3] после боев После тяжких боев у разрушенного домишки, где никто не живет, распустились и незаметно облетели цветы абрикоса… * * * Заглянул человек прямо после подъема на Фудзи,[4] рассказал обо всем — я сижу и слушаю молча, протянув свои тощие ноги… * * * Вызвав переполох в моем неказистом жилище, друг сегодня принес замечательный куст пиона в небольшом цветочном горшочке… Сливовая ветка в вазе Облетает уже ветка сливы, стоящая в вазе, только слива в саду припозднилась нынче с цветеньем[5] — верно, слишком холоден ветер… * * * Потихоньку кропит бутоны пионов багряных дождик ранней весной, просочась сквозь туманный полог и соломенные покровы.[6] * * * Тучи легкой грядой растянулись по вешнему небу, набухая дождем. Даже ветка не шевельнется на кустах ямабуки близ дома… Глицинии в цвету[7] Глициний цветы, распустившиеся на вершине невысокой сосны, повернулись в одном направленье — это дует ветер вечерний… Ветвь глицинии[8] Глицинии ветвь, что поставлена в вазу близ ложа, склонилась слегка — и густая гроздь ниспадает на страницы открытой книги… * * * Глицинии ветвь из вазы слегка наклонилась — и сизая гроздь осенила постель больного, о конце весны возвещая… * * * Распускается вновь в палисаднике ирис лиловый — только в этом году суждено мне еще любоваться уходящей весны цветеньем… * * * Дождь сильней и сильней. Я соломенный зонтик поставил, прикрывая пион, — будто ветреная красотка вышла из дому в непогоду…
Ёсано Тэккан
Из книги «СЕВЕР, ЮГ, ВОСТОК И ЗАПАД»
Осенним днем думаю о родном крае Этой осенью вновь я дом навестить не сумею — там, в селенье родном, не дождавшись меня, опадает у реки печальная ива… Песня, сложенная в связи с решительным столкновением Японии и Китая по корейскому вопросу в мае 1904 г. [9] Право же, ни к чему разговоры вести понапрасну — все вопросы решить может только меч самурайский, только этот клинок заветный!.. Гора Фудзи Вспоминаю стихи, чтобы с чувствами древних поэтов соразмерить восторг — предо мною в снежном убранстве гордый лик божественной Фудзи!.. * * * Взял я кисть — и теперь пусть свершится веление рока! Если скажут: «Отдай плоть свою за клинок разящий», не пристало мне колебаться… Путевые заметки из Кореи Над вершинами гор тоскливым и грозным призывом рык тигриный звучит[10] — все сильнее ветер вечерний, все темнее мрачные пади… Из книги «ПУРПУР»
* * * Говорить о любви[11] мы оба еще не устали. Что ж, удел наш таков — вновь и вновь умирать, воскресая под напев восходящего солнца… * * * По плечам, по спине, словно шелковое покрывало, пряди черных волос ниспадают пышной волною в упоенье ночи весенней… * * * Я в объятиях милой о славе отчизны забыл — все померкло, поблекло. Лишь звезда в небесах багровеет, да белеют венчики лилий… * * * Мне изведать дано зарожденье неясного чувства, что чуть брезжит во мгле — во врата этой вешней ночи я вхожу, объятый любовью… * * * Не оставлю ее безответной любовью томиться на осеннем ветру — и сто двадцать ри не помеха для того, кто торопится к милой!..