Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Венедикт Ерофеев: посторонний (без иллюстраций) - Олег Андершанович Лекманов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Замечаю по себе, как дезорганизует физический труд, как губителен для здоровья свежий воздух», — 23 сентября 1965 года отметил парадоксалист Ерофеев в записной книжке[385]. Именно тогда он вник в специфику работы кабельщика, со знанием дела описанную позднее в главе «Кусково — Новогиреево» «Москвы — Петушков»: «...мы <...> вставали, разматывали барабан с кабелем, и кабель укладывали под землю <...> А наутро так: сначала садились и пили вермут. Потом вставали и вчерашний кабель вытаскивали из-под земли и выбрасывали, потому что он уже весь мокрый был, конечно <...> А потом — ни свет, ни заря <...> хватали барабан с кабелем и начинали его разматывать, чтоб он до завтра отмок и пришел в негодность» (137). Но это все-таки в поэме, с ее ироническими гиперболами, а в жизни Ерофеев, по-видимому, трудился весьма старательно. «Он рассказывал про работу, — вспоминает Ирина Дмитренко. — Он говорил, что физически очень тяжело работал, что он очень уставал и что было очень трудно. Но он чувствовал, что должен это суметь». По воспоминаниям Вадима Тихонова, зафиксированным Лидией Любчиковой, Венедикт выполнял свои обязанности «всегда очень прилежно»[386]. Ерофеев «и сам говорил: “Я копаю, а все на меня смотрят, как на дурака”. Деньги им платили приличные, но дома не было, семья за тридевять земель, кругом пьют зверски», — прибавляет мемуаристка[387].

Пьянство в годы скитаний окончательно превратилось для Ерофеева из пусть основного и предпочтительного, но все-таки лишь варианта времяпрепровождения в неизменный образ жизни, в повседневную рутину. «Выпивка была для него работой», — вспоминал Игорь Авдиев[388]. Как это ни парадоксально звучит, не последнюю роль тут сыграло могучее здоровье Ерофеева. «Изумительная способность Бенедикта не пьянеть длилась довольно долго. Очень он был крепко сделан», — свидетельствовала Лидия Любчикова[389].

Так бывает: человек послабее знает о скорых и тяжких последствиях своих возлияний и пьет осторожно, в меру. Человек посильнее, да еще и склонный к постоянным экспериментам над собой[390], меры не знает и не хочет знать. До поры до времени это ему сходит с рук. Алкоголь в жизни таких людей играет роль эффективного средства для усиления и концентрации куража и обаяния. Тот роковой переход, когда уже не человек начинает тянуть жизненные силы из бутылки, а бутылка из человека, обычно наступает незаметно и для самого человека, и для окружающих его людей. «Всякий пьющий, особенно вот так лихо, не замечает, как постепенно сдает», — говорит о Венедикте Борис Сорокин.

В эти же годы в жизни Ерофеева рядом с литературой очень большое место заняла музыка. «1964 г. — интерес к музыке делается совершенно пристальным», — ретроспективно отметил он в записной книжке 1966 года[391]. А через несколько страниц в этом блокноте появилась такая страшноватая запись: «Если бы я вдруг откуда-нибудь узнал с достоверностью, что во всю жизнь больше не услышу ничего Шуберта или Малера, это было бы труднее пережить, чем, скажем, смерть матери. Очень серьезно. (К вопросу о “пустяках” и “психически сравнимых величинах”.)»[392]

«Веня по-настоящему любил музыку — уж я-то это понимаю, — вспоминал Александр Леонтович. — Прежде всего любитель музыки должен знать ее и чувствовать. Когда я разговариваю с человеком, я сразу могу это определить. А Веня меня поразил тем, что, происходя из простых людей, к музыке относится по-настоящему интеллигентно. <...> ...обычно он скрывал непосредственность своих чувств, выражая их только иносказаниями или мимикой. Он был очень сдержан. Но я же видел, как он реагировал на хорошую музыку. Если человек по-настоящему слушает музыку, то она его прошибает. Веня очень волновался. Сжимался весь и сидел в напряжении. Настоящее слушание ведь требует нервов»[393]. «Он без показухи любил классическую музыку, — вторит Леонтовичу Виктор Куллэ. — С ней у Венечки были свои, абсолютно интимные отношения. Скажем, если я слышал у него Сибелиуса, это значило, что Веня в депрессухе. Музыка на него оказывала прямо-таки наркотическое воздействие. Он получал от нее гораздо больше кайфа, чем от водки. Людей, которые так слушали музыку, я больше не припомню. Пожалуй, сходно чувствовала музыку Наталья Трауберг».

«Как-то он меня спрашивает: “А какие у вас есть пластинки?” — рассказывает Алексей Муравьев. — Я ему притащил пластинки. Он стал их перебирать, и меня поразило, насколько он хорошо все это знал. Особенно подробно он знал русскую симфоническую музыку, на слух отличал разные исполнения». «Шостакович, Сибелиус, Малер» — так Ерофеев определил тройку любимых композиторов в интервью Олегу Осетинскому[394].

Впрочем, Ерофееву нравилась разная музыка, а не только «великая». Например, он привечал сентиментальную песню из кинофильма «Мой ласковый и нежный зверь», музыку и слова которой написал Евгений Дога. «Вчера вспомнила песенку, которую трогательно любил Ерофеев и немного стеснялся этого, — пишет Валерия Черных[395]. — Любимого Сибелиуса ему заводили, а также “Кукушечку” Е. Доги. Как-то он сказал: надо было вам дога своего назвать Евгений». «Мы с ним любили игру “Чья музыка? Чьи слова?”, — вспоминает Наталья Архипова. — Я как-то купила советский песенник. Открывала его в случайном месте, читала строчку куплета или припева и спрашивала: “Чья музыка? Чьи слова?”, и Веничка тут же выдавал, например: “Музыка А. Пахмутовой, слова Н. Добронравова”». Любил Ерофеев и русские народные песни. «“По Муромской дорожке” — это его любимая вещь. Он такой был человек, достаточно сентиментальный», — свидетельствует Вячеслав Улитин[396].

Забавную историю, демонстрирующую степень страстной увлеченности Венедикта Ерофеева музыкой, рассказывает Елена Романова: «В конце 1970-х на Пасху нас приглашала Ольга Седакова. Гостей было немного — художники Саша Лазаревич, Саша Корноухов с женой Викой, замечательный пианист Владимир Хвостин, В. Е. и мы с мужем. Застолье начиналось после службы глухой ночью, поэтому все были тихими и пассивными, кроме Хвостина. Он садился за фортепиано. Тихонько брал первые ноты, как будто от этого сам просыпался, и все остальные тоже. Шопен. В квартире был котенок, который пытался помешать Владимиру нажимать на педаль. В. Е., который сидел ближе всех к инструменту, схватил котенка и засунул его куда-то внутрь одежды — то ли за пазуху, то ли в карман. Я сидела рядом и видела, как он мечется между высокими переживаниями и низменно-физическими, прекрасной музыкой и царапаньем-пищанием почти внутри себя. В какой-то момент он не выдержал и ушел на кухню. Я испугалась, что он выбросит кота из окна, такой решительный у него был вид. Пошла следом спасать зверушку. Обошлось, котенка он засунул в какой-то кухонный ящик. “В моем детстве котов не баловали”. Говорит о детстве, а лицо у этого немолодого мужчины абсолютно детское, только раньше времени состарившееся, как будто испугался мальчик, и вмиг постарел и вырос. Какая-то шутка природы. Я ему сказала об этом, еще не зная, кто этот человек. В. Е. засмеялся, сказал, что законсервировался на морозе еще в детстве. На Кольском полуострове».

«Однажды мы были у него в квартире на Флотской улице, — вспоминает Нина Черкес-Гжелоньска последний период жизни Ерофеева, — и мой муж, пианист Януш Гжелёнзка , по его просьбе играл полонез Шопена. Венедикт лежал в голубой рубашке на диване, облокотившись о спинку. В какой-то момент он отвел свою падавшую на глаза челку, и я увидела, что он плачет». В домашнем архиве Ерофеева сохранилась адресованная Гжелёнзке шуточная записка-просьба сыграть этот полонез: «Чтоб соблюсти 4-х-годовалую традицию, ты должен сыграть на самом паршивом из всех фортеп<ьяно> большой блестящий шопеновский полонез. Очень прошу»[397].

Но вернемся в начало 1960-х годов. В круговороте жизненного вращения Ерофеева 1963-1966 годов две точки на карте можно назвать осевыми.

Первая точка — это Москва. Здесь Венедикт более или менее регулярно встречался с друзьями и приятелями, а когда у него выкраивалось свободное время, ходил в публичную историческую библиотеку и даже в кино. «Я слишком жил: кино, бабьё и эт цетера», — так в интервью Л. Прудовскому  Ерофеев мотивировал причины своего творческого молчания в 1963-1969 годах (после написания «Благой вести» и до создания «Москвы — Петушков»)[398].

«Однажды в кинотеатре “Иллюзион” я синхронно переводил “Белые ночи” Висконти с итальянского на русский и взял Ерофеева с собой, — вспоминает Николай Котрелев. — Он был с бутылкой водки. Сеанс кончился, я выглядываю из кинобудки, вижу — все уже ушли, лишь в одном кресле мирно спит Ерофеев. К нему, как лебедь, подплыла немолодая администраторша со следами былой красоты и разбудила репликой: “Молодой человек, приехали!”» Некоторое время спустя Котрелев и Ерофеев вместе пошли на какой-то итальянский фильм, с собой взяли много пива, которое тихонько распивали прямо в зале, соответственно, фильм в памяти не сохранился.

«Переночуешь где-нибудь, а утром под подушкой или на столе найдешь пятьдесят копеек, для тебя оставленных», — делился Ерофеев мелкими радостями своей бродяжьей жизни с Борисом Успенским.

«Мы в те годы жили на Пушкинской площади, и вот как-то раздался звонок в дверь, я открываю и вижу Веню с Тихоновым, — рассказывала о московских досугах Ерофеева и его “пажа” переводчица и дочь известного кинорежиссера Наталья Трауберг. — “Ты, мать, вот что, — говорят они мне, — поищи нам в квартире пустых бутылок. Наверняка у вас полно. И вынеси нам. А мы в подъезде подождем”. Так и повелось. Я, воровато оглядываясь, рыскала по квартире в поисках бутылок, потом выносила их и отдавала, а ребята тут же сносили их в Елисеевский, на вырученные деньги покупали водку и возвращались распивать ее в наш подъезд. Мой папа, сталкиваясь с ними на лестничной клетке и, естественно, даже не подозревая о том, что это могут быть знакомые его дочери, раздраженно называл их хулиганами.

Я, опасаясь родителей и бабушки, делала все, чтобы противостоять Вениным попыткам проникнуть в нашу квартиру: не только папа, но и мама с бабушкой, настоящей гранд-дамой, с их представлениями о жизни испытали бы настоящий шок при любом соприкосновении с этими моими приятелями, а меня бы просто должны были убить. Боялась я не напрасно, потому что, когда Ерофееву все-таки удалось войти в дверь, несмотря на мое героическое сопротивление, к счастью, родителей дома не было, он тут же, не нарочно, конечно, свалился на бабушку.

А однажды случилась катастрофа. Наша соседка по лестничной площадке куда-то надолго уехала и оставила моей маме ключи от квартиры. Я со страху, что папа опять наткнется на “хулиганов” в подъезде, не придумала ничего лучшего, чем впустить в соседскую квартиру всю гоп-компанию. Они провели там весь день, выпили все, и принесенное с собой, и найденное в квартире: от ликеров до одеколона, — и категорически отказались оттуда выходить, решив там заночевать. Я их умоляла уйти, но тщетно.

Тогда я пообещала Вене раздобыть три рубля “отступных”, но с условием, что, пока я не вернусь, они не будут

ничего предпринимать для знакомства с моей мамой. Веня мне это твердо обещал. Я очертя голову помчалась занимать трешник, но когда вернулась — о ужас! — застала Веню восседающим за столом нашей кухни и распивающим чай с моей мамой. Не успела я переступить через порог, как он сказал: “Что же ты меня все мамой пугала? Мы с ней прекрасно вот чай пьем!”

Это был смертельный номер, потому что моя мама не переносила, чтобы о ней говорили, что ее кто-то боится. Я ждала страшной сцены, но... обошлось: Веня маме понравился»[399].

Однажды в подъезде Траубергов с Ерофеевым случайно столкнулся старый университетский приятель Пранас Яцкявичус (Моркус): «На ступеньке сидел Веничка. Молчание длилось секунду или две, потом, объяснив вкратце, что, как и почему, я боком обошел его и продолжил свою дорогу»[400]. В другой раз на Венедикта и его компанию наткнулся молодой тогда литовский поэт Томас Венцлова, шедший в гости к Наталье Трауберг. «Это было на Пушкинской, и я был относительно трезв, — рассказывал позднее Венцлова в интервью Глебу Шульпякову. — И вот вижу: на лестнице сидит кодла мрачнейших личностей, их много и они пьют. Тут я, как Воробьянинов, понимаю, что меня будут бить, и, возможно, даже ногами. Но делать нечего, я обреченно иду вперед, как вдруг навстречу мне поднимается их атаман, красивый, но мрачный человек, и спрашивает: “Ты кто?” — “Я Томас Венцлова, а ты кто?” — “Я Венедикт Ерофеев. Давай выпьем” <...> Оказывается, они тоже шли к этой даме, но кодлу дама справедливо не пустила к себе, они сели на лестнице и стали распивать по ходу дела. Я, естественно, с ними упился до полусмерти и к даме уже не пошел. Таков единственный случай моего общения с великим Ерофеевым»[401].

Когда Вадим Тихонов в 1964 году женился на Лидии Любчиковой[402], которая «была хозяйкой в маленькой семиметровой комнате на Пятницкой» улице в Москве[403], Венедикт, утомляясь от своих странствий по столице, часто забредал и к ней. Игорь Авдиев вспоминал: «Лида Любчикова  радостно встречала: “Приветик! Голодные? Есть будете?” Венедикт от приветливого сопрано начинал сам говорить ласковым баритоном: “Любчикова, знаешь таджикскую поговорку? Спросили шакала: будет ли он есть курицу? — шакал рассмеялся”. Любчикова смеялась — вокализ в третьей октаве. И приносила нам на блюдечках творожку с вареньем. Миниатюрнейшая женщина кормила двухметровых бродяг. Однажды она угостила Венедикта клюквой в сахарной пудре. Венедикт, краснея от стыда и счастья, слопал весь пакет и, воздев руки, возопил гласом велиим: “Господи, пронеси!” Любчикова была вне себя на третьей октаве»[404].

Смешные и трогательные подробности о тогдашних наездах Венедикта в Москву приводит в своих воспоминаниях и Римма Выговская, жена близкого ерофеевского друга университетских времен, Льва Кобякова: «Однажды пришел и говорит:

— Знаешь, у меня страшно болит голова.

А у меня самой бывали сильные мигрени, и я предложила сделать то же, что делал мой муж, когда я мучилась головной болью: он наливал горячую воду в тазик и мыл мне ноги. Веня согласился. Я посадила его на стул, принесла горячей воды и вымыла ему ноги.

Не понимаю сейчас, каким образом — тогда ведь не только мобильников, но и обычного телефона у нас не было — мы договаривались о встречах, но мы с Веней очень часто встречались у станции метро “Добрынинская” и ехали к нам. Вот однажды мы так встретились и поехали на Варшавку. По дороге я говорю: Веня, давай зайдем в магазин, надо чего-нибудь купить. Он согласился, мы вошли в магазин, и он купил бутылку водки, потом еще одну, потом еще и еще. Я говорю:

— Дай мне денег, закуску купить.

Он мне отвечает:

— Не дам. Закуска — это забота баб.

— Ну так дай мне взаймы.

— А взаймы я не даю никогда.

Теперь и не помню, как это все обошлось.

А однажды, встретившись таким же образом, мы ехали опять к нам, и Веня говорит:

— Ты знаешь, Выговская, я вчера зарплату получил. Имею право что-нибудь себе купить. У вас тут есть магазин, где продаются пластинки?

— Есть, только тогда придется проехать мимо дома.

— Так что ж, мы ведь потом вернемся.

Поехали, входим в магазин “Культтовары”. А Веня был в черном пальто, — хорошее пальто, но очень мятое, и рукава были Вене коротковаты <...> — идем в отдел пластинок. За прилавком стоит молодой продавец, ухоженный, завитой, прекрасно одетый, и с таким презрением он на Веню посмотрел. Веня спросил пластинку Малера — и в одну секунду все изменилось: продавец преобразился, позвал Веню за прилавок, они там с полчаса копались, разговаривали. Веня себе что-то выбрал, был очень доволен. Продавец, провожая нас, сказал:

— У меня редко бывают такие покупатели»[405].

Сам Лев Кобяков вспоминает, как «году в 63-м» они с Муравьевым уговорили «Веню опять поступать на филфак МГУ»[406]: «И я пошел сопровождать его на вступительные экзамены. Про письменный экзамен ничего не помню, а вот на устный я довел его до двери в аудиторию. По дороге мы купили две бутылки вермута, и я остался ждать Веню в коридоре. Жду полчаса, час, второй пошел. Я сначала стоял, потом присел на подоконник — дело было еще в старом здании университета, на Моховой, — недоумеваю. Я же знал, что для Вени этот экзамен легче легкого. Заглядываю в аудиторию и вижу: на полпути к дверям стоят экзаменаторы, поддерживая Веню под локотки, и почтительно дослушивают его лекцию о малых русских поэтах 19 века. Ну а потом мы пошли пить наш вермут. Экзамены Веня тогда сдал, но учиться не стал, разумеется»[407].

Про тогдашний ерофеевский письменный экзамен — сочинение со слов Венедикта рассказал Борис Успенский: «Однажды он проходил мимо здания МГУ и видит: там — прием. Он подал документы и сходу, не готовясь, написал сочинение. И написал его на пять! Это вообще совершенно невероятная вещь, потому что пятерки за сочинение при поступлении в университет не ставят никогда. Нельзя было ни одной запятой неправильно поставить, ни одной стилистической погрешности допустить. А он походя легко смог это сделать. Это, конечно, был недостижимый совершенно уровень».

Второй точкой притяжения на карте не слишком далеких от Москвы мест для Ерофеева начиная с июля 1964 года стала деревня Мышлино, располагавшаяся неподалеку от Петушков. Сюда после окончания пединститута вернулась Валентина Зимакова. «Мне она запомнилась очень привлекательной, складненькой, миловидной женщиной, — описывает внешность Зимаковой той поры племянница Ерофеева Елена Даутова. — У нее были длинные волосы, она закалывала их по моде тех времен шпильками на затылке, и ей это очень шло»[408]. Работать Валентина устроилась учительницей немецкого языка в караваевскую среднюю школу Петушинского района Владимирской области. В промежутках между командировками по стране и ночевками у друзей в столице приспособился жить в Мышлино и Венедикт.

«Изба была какая-то темная, мрачная, холодная, — вспоминала Лидия Любчикова. — Новую избу Валя нечаянно сожгла. А в этой, старой, и печка русская была уже нехороша, приходилось топить еще и другой печкой. Труба от нее тянулась через избу в окно. Уюта не было никакого. И лада в семье тоже было мало, потому что теща не очень любила Веню, как водится у тещ. Про нее “владимирцы” сочинили, что она была ведьмой, как, впрочем, и Валя. Бен рассказывал: “Смотрю, стоит теща, а козы нет, потом тут же стоит коза, а тещи нет”. В те поры мне казалось, что Бен любил Валю. А Валя любила его. Он непременно что-то вез в Мышлино, когда ездил туда, и, заходя к нам, обычно показывал, что везет: ему нравилось изображать хозяйственность и что я его хвалю, хотя в его клади преобладала выпивка»[409]. А вот какой парный портрет Ерофеева и Зимаковой набросала Любчикова в своих мемуарах: «Оба высокие, крепкие, очень привлекательные. У Вали — роскошные длинные волосы гривой. Но оба какие-то неприкаянные, неустроенные, в поношенной бедной одежде. Меня поразило, как много они выпили, причем Валя мужчинам практически не уступала»[410]. В итоге получилось так, что Ерофеев, пусть и невольно, сыграл в жизни Валентины Зимаковой трагическую и отчасти разрушительную роль.

В июле 1964 года Венедикт и Валентина приехали в Кировск , и там Зимакову сначала чуть не перепутали с Юлией Руновой. «Маме Вена писал: “Мама, я очень хочу тебя познакомить с Юлей. Я как-нибудь привезу ее к тебе, и надеюсь, что она тебе понравится. По-моему, она будет в твоем вкусе”, — рассказывает Тамара Гущина. — И вдруг через какое-то время он приезжает с очень красивой девушкой и знакомит маму: “Это Валя”. А я только Юлей ее хотела назвать. Мама вечером, когда стали ложиться спать (у нас две комнатки маленькие были), спрашивает: “Постель-то тебе как стелить, отдельно ведь?” — “Мама, ну что за предрассудки!” Мама потом мне все это рассказывала с огорчением: она не ожидала, что ее сыночек окажется в этом деле таким прытким. Ведь уезжал совсем безусенький»[411].

3 января 1966 года у Венедикта и Валентины Ерофеевых родился сын Венедикт. К этому моменту Ерофеев официально оформил свои отношения с Валентиной — в свидетельстве рождения сына, выданном 1 февраля, она уже обозначена не как «Зимакова», а как «Ерофеева»[412].

«Валя была очень хороша во время беременности: кожа нежная, чистая, лицо как будто нарисовано акварелью, глаза большие — прелесть. Она казалась счастливой тогда. И сына назвала по отцу (наверное, он один в стране Венедикт Венедиктович — “дважды благословенный”)», — рассказывала Лидия Любчикова[413]. Еще за несколько месяцев до его рождения Венедикт-старший отметил в записной книжке: «Скверный сын, скверный брат, скверный племянник, я захотел быть хорошим отцом»[414]. «Ближайшая больница была в двенадцати километрах, дороги занесены, — рассказывает семейную историю сам Венедикт Венедиктович. — Матушку увезли на лошади, на санях, под жуткой метелью»[415]. «Ребенок был действительно “пухлый” и “кроткий”, — цитируя «Москву — Петушки», писала Лидия Любчикова, — по-моему, ни разу не заплакал, хотя жил в очень трудных условиях. В этой старой избе воздух от пола на полметра никогда не нагревался, и мальчик жил при минусовой температуре, вечно простуженный (“весь в соплях”, сказал Бен)»[416].

Некоторые мемуаристы удивляются той почти нескрываемой нежности, которую обычно не слишком сентиментальный Ерофеев проявлял по отношению к маленьким детям. «Веня <...> подержал на руках моего сына, обласкав его своим “отличным карапузом”», — вспоминает художник Александр Лазаревич[417]. «Он любил с детками играть. Например, дети все время его почему-то выбирали играть в “ручеек”, — говорит Вячеслав Улитин. — Он с ними такой большой, высокий, а играл в “ручеек”»[418].

«К младенцам Веня был неравнодушен, — свидетельствует Марк Гринберг. — Помню, сын нашей близкой подруги Тяпы — Марины Белькевич Арсений (ему было года два- три) сидел на полу с молотком, а Веня ему подкладывал орехи. Арсений пытался по этим орехам шарахать, и они оба смеялись. По-моему, Вене очень эта забава нравилась. А как-то — но он тогда был еще совершенно, можно сказать, здоров — мы выпивали в центре, просто сидя на каком-то штакетнике на улице Жолтовского. Мимо прошествовал зареванный младенец лет полутора, совсем еще бессловесный, мать у него, скорее всего, отобрала нечто существенно важное: лопатку или ведерко. И я что-то такое сказал средне-глубокомысленное: вот, он абсолютно верит в то, что несчастен, абсолютно совпадает с собственным горем, без всяких рефлексий. И Веня, хорошо помню, сказал: “Гринбергу — лишние пятьдесят грамм”».

«С детьми он говорил очень серьезно, без тени снисходительности и этим располагал к себе. Он мог прийти к нам домой и два часа со мной проговорить на самые разные темы, — вспоминает свое детство Алексей Муравьев. — Рассказывал про поэзию, читал стихи. Но никогда не говорил о себе, вообще эта тема отсутствовала». А его сестра Надежда вспоминает о своих и брата детских встречах с Ерофеевым так: «Сначала он меня очень пугал, потому что мы каким-то образом вычислили с братом, что Ерофеев выпивал. И когда он приходил, кричали: “Пьяница пришел! Пьяница пришел!” — и прятались за шкаф, хотя Веня вел себя необычайно скромно, сдержанно и никогда не позволял себе пьяных выходок — ничего этого просто не было».

Однако любовь Ерофеева к маленьким детям не помешала ему по-хармсовски эпатировать Наталью Шмелькову, записавшую в дневнике в 1988 году: «Прошла мимо нас женщина с колясочкой. Веня: “Как я не люблю детей!” — “А как же твой?” — спросила его. “Когда он был маленьким, я почти все время находился в отъездах и он меня не отягощал”, — ответил он»[419]. За два месяца до этого разговора та же Шмелькова записала в дневнике: «Приезд на Флотскую Леры и Коли Мельниковых[420] с двумя детьми <...> Стоит страшный шум. Галя, не любящая детей, нервничает. А Веничка с ними очень нежен. Особенно с девочкой»[421].

Многочисленные свидетельства любви к маленькому сыну и постоянного беспокойства о нем рассыпаны по записным книжкам Ерофеева: «5.VІ. Мой малыш, с букетом полевых цветов в петлице, верхом на козе, возраст 153 дня»[422], — отмечает он в своем блокноте 5 июня 1966 года (похоже, коза была для Ерофеева одним из главных «тотемов» деревни Мышлино). «Если сын смотрит на меня две минуты подряд, то что это — хорошо или плохо? Говорят, что неприязненные взгляды всегда короче обожающих; спросить у знатоков», — беспокоится Ерофеев в записной книжке 1967 года[423]. «Придумал для младенца новую игру, 22/ХІІ, “мудозвончики” называется», — хвалится он в записной книжке на исходе того же года[424].

«У нас был фотоаппарат “Смена”, мы делали им снимки старшего сына Мити, — рассказывала Римма Выговская. — Когда у Вени появился Венедикт-младший, он выменял у нас этот фотоаппарат на какую-то книгу, чтобы фотографировать своего малыша»[425]. «В нашей квартире Вена обычно останавливался, чтобы переночевать <...>, — вспоминала Елена Даутова. — Бывало так, что привезти что-то в качестве гостинца домой не представлялось возможным, и мы собирали посылку. Один раз это была шапка из кролика для маленького сына, в другой раз мы отдали розового пушистого медвежонка»[426]. «Веня приезжал ко мне с зарплатой и говорил: “Ты знаешь, что я все потрачу, пойдем, пока есть деньги, купим сыну подарки”. Мы покупали конфеты, орехи, игрушки», — пишет Нина Фролова[427].

Свидетельства племянницы и сестры Ерофеева невольно вызывают ассоциации с историей о другом замечательном писателе, тоже сильно пьющем и наделенном неотразимой харизмой, — Сергее Есенине. «В магазине он любовно выбирал дочери и сыну разные игрушки, делал замечания и шутил, — свидетельствовал Иван Старцев. — Сияющий вынес на извозчика большой сверток. По дороге в квартиру, где жили его дети, он вдруг стал задумчив и, проезжая обратно мимо “Стойла”, с горькой улыбкой предложил на минутку заехать в кафе — выпить бутылку вина»[428]. Минуя середину, сразу же перейдем к финалу этого эпизода: «...он посмотрел на меня осоловелыми глазами, покачал головой и сказал:

— Я очень устал... И никуда не поеду.

Игрушки были забыты в кафе»[429].

Рассказ Старцева мы привели лишь для того, чтобы подчеркнуть разницу между поведением Ерофеева и Есенина, — очень хотелось бы думать и верить, что Венедикт о сыне и игрушках для него не забыл бы и в самой сильной степени опьянения. Недаром Николай Котрелев подчеркивает, что «в есенинском кураже» он Ерофеева не видел ни разу. «...Чем больше читаю Есенина, тем больше ценю Кольцова», — иронически отметил Ерофеев в записной книжке 1967 года[430].

«Отец навещал младенца, привозя из скитаний конфеты “Василек” и орехи. Это было для Венедикта, пожалуй, самое счастливое время в жизни. Он свозил в хоромы книги и пластинки. У него был угол за печкой. Вокруг леса с грибами. В Поломах — два километра от Мышлино — приветливая тетя Шура в магазине, в Караваево — три километра — всегда принимают пустую посуду...» — так рассказывал о кособокой мышлинской идиллии Игорь Авдиев[431].

Сам Ерофеев изобразил свою жизнь в Мышлино в двух письмах к сестре, Тамаре Гущиной, тщательно купируя при этом все, что было связано с алкоголем, а также их с женой и сыном бытовой неустроенностью. «Вдруг я получаю одно письмо, потом второе письмо... Нашелся Венедикт! Вот, оказывается, он где!», — рассказывала Тамара Гущина о своей тогдашней реакции на неожиданно пришедшие письма брата[432].

Первое письмо датировано 18 января 1966 года. Приведем здесь большой отрывок из него: «Поздравьте меня, Тамара Васильевна, ровно 15 дней тому назад у вас стало больше племянников, чем их было 16 дней тому назад. Его назвали Венедикт (Ерофеев), назвали впопыхах (и многие считают, что неудачно, — история, впрочем, рассудит), экспромтом, поскольку ждали Анну, Венедикта не ждали. Все остальные новости — совершенно телеграфично (не “все остальные”, а несколько самых устойчивых, ехеnsе[433]): я постоянно в разъездах по долгу службы, в Караваево бываю ежемесячно или еженедельно, в зависимости от обстоятельств или от чего-нибудь еще, Валентина преподает немецкий в старших классах здешней школы и находит в этом вкус; наш семейный бюджет, с точки зрения постороннего, велик, и все это расходуется наилучшим образом (т. е. бездарно, с точки зрения постороннего); от скопленной нами фонотеки (первоклассной, конечно, — заезжай) прогибаются полки; сейчас насмотрюсь на сына, дочитаю Сарояна, допишу о Малере, дослушаю Стравинского и чуть свет уезжаю в Брянск»[434].

Второе письмо датировано 15 марта 1966 года. В нем реальные обстоятельства жизни Венедикта и Валентины Ерофеевых приукрашены еще больше — бытовые неурядицы превращены здесь в романтические подробности: «Добрый вам день, Тамара Васильевна, вы хотели подробностей, я их сейчас перечислю, конечно, не все, а ровно столько, сколько втиснется в мой лист. Все спят, кроме меня: кропаю тебе при свете керосиновой лампы (я привык включать ее по ночам, когда занят писаниной и умозрениями, — это не тревожит младенца и, сверх того, создает уездный колорит). Утром, как только Валентина проверит тетрадки, заставлю ее написать что-нибудь von sich[435]. Ну, так вот: я уже больше месяца как в Караваеве, изведал уже все мыслимые семейные наслаждения и начинаю томиться. В феврале месяце я хоть имел возможность еженедельно делать партизанские налеты на Владимир, Москву и Орехово-Зуево, но с начала марта вспыхнула здесь эпидемия ящура и прервала с миром все транспортные связи. (Здесь теперь ни о чем не говорят, кроме как об этом; зараженным животным делают прививки и затем уничтожают; незараженных без прививок закапывают живьем; то же самое и относительно людей, с той только разницей, что зараженных людей, закапывая, предварительно удавливают.) О самом Караваеве говорить нечего, поскольку (в основном все) расписал о нем в своих “Владимирских проселках” Солоухин. О караваевской школе тоже нечего: моя Валентина каждое утро бежит туда за три километра, с неизменными тетрадками под мышкой и в сопровождении целой своры сопливых извергов. Младенец растет, ему уже 1344-й час, он толстый и глазастый, как все малыши, но ни на одного из них я еще не глядел с таким обожанием, как на этого, включая сюда и те минуты, когда рев достигает труднопереносимого fortissimo. Надо отдать ему справедливость, недели две тому назад он понял, что улыбки больше ему к лицу, и он расходует теперь на них большую часть своего досуга. Самое располагающее в нем — его дешевизна. За 73 дня своей жизни он обошелся мне дешевле, чем обходится порознь каждый “музыкальный четверг” во Владимире или “литературная пятница” в Москве. Да, и вот еще что в нем хорошего: его бабушка. Ее зовут Наталья Кузьминична Зимакова. Ее возраст — 72 года. Вероисповедание — православное, с налетом очень бодрого скептицизма. Любимое муз<ыкальное> сочинение — “Пиковая дама”. Любимый собеседник — я. Не пробуй искать по свету старушки веселее и покладистее ее. Если когда-нибудь заглянешь сюда, впрочем, — убедишься сама. Вот те трое, с которыми меня связывают теперь самые прочные узы. Служба моя такова, что я бываю здесь ежемесячно; то есть, например, так: три июньских недели — в Тамбове, четвертая — в Караваеве; три августовских недели — в Орле, четвертая — в Караваеве; три и так далее. Вплоть до февраля, месяца повальных отпусков. Это не коммивояжерство, это “служба в специализированном управлении связи по измерению и приему междугородних кабельных линий связи” (Управление — в Москве), и это уже давно и надолго. Валентина, чуть только подвернутся каникулы, сбегает ко мне, где бы я ни был: суди сама, ее туфли куплены в Мичуринске, платок — в Брянске, плащ — в Коврове и т. д., в Ельце мы грабили районную библиотеку, во Мценске, в прокуренной чайной, пили тульскую водку, спали в стогах на берегу Дона, и куча еще разных разностей

<...> Поскольку я от рождения энциклопедичен, я занимаюсь одновременно историей современной музыки, воспитанием определенного круга владимирских и московских юнцов, теорией кабельного симметрирования и католической философией. Первое мне лучше всего удается, поскольку музыка единственная область, где стопроцентная серьезность не отдает жидовством. И потом, говаривал Демокрит, “быть восприимчивым к музыке — свойство стыдливых” (Celsus X, 249), а я стыдлив. Еще 2-3 месяца пусть мои мальчики и девочки потерпят, и я отдам им для размножения переписанную набело рукой жены “Историю новой музыки” (очень весело, но и со знанием дела). Вот и все, что я сумел поместить в лист. Венедикт проснулся, распеленался и в темноте сосет кулак. Придется всех будить. Кланяйся всем нашим. Не переставай читать и слушать, заклинаю»[436].

Это длинное письмо, как и некоторые другие сохранившиеся ранние письма Ерофеева[437], представляет собой не столько чистый образчик эпистолярного жанра, сколько писательское упражнение, попытку в очередной раз нащупать свой собственный, неповторимый стиль. Вот и макаберное его место (про ящур в Мышлино) — это не импровизация, а шутка из записной ерофеевской книжки 1965 года: «Осень <19>65 г. Ящур в Орловской губернии. Заболевших людей закапывают живьем. Не заболевших тоже закапывают, предварительно удавливая»[438].

Однако сейчас нам важнее обратить внимание на неожиданное признание Ерофеева, отчетливо диссонирующее с той общей гармонической картиной, которую он набрасывает в письме к сестре: «...я уже больше месяца как в Караваеве, изведал уже все мыслимые семейные наслаждения и начинаю томиться»[439]. По-видимому, ни привязанность к Валентине Ерофеевой, ни задушевные разговоры с ее матерью, ни даже любовь к маленькому сыну не могли перевесить стремления Ерофеева к свободе и одиночеству, к тому, о чем в финале одного из своих стихотворений написал Пастернак:

Сильней на свете тяга прочь И манит страсть к разрывам[440].

«Все беднее и желчнее с каждым часом. “Давно, усталый раб, замыслил я <побег>...” и т. д.», — отметил Ерофеев в записной книжке 16 января 1967 года[441]. «...Никогда так легко не перенос<ились> нищета и одиночество <...> “Никогда так легко”, п<отому> что аб<солютная> свобода от всякой эротики, светлой и темной», — запишет он в своем блокноте в конце 1960-х годов[442].

9 февраля 1968 года Ерофеев по собственному желанию уволился из Специализированного управления связи № 5 треста «Союзгазсвязьстрой» города Люберцы. В течение почти полугода он с ватагой «владимирцев» мотался по Москве и Подмосковью, ночуя по квартирам и дачам своих близких и дальних знакомых. Лишь 30 мая 1968 года Ерофеев вновь устроился на работу — кабельщиком-спайщиком  в СМУ ПТУС Московской области. Приятель, у которого он тогда временно жил, Юрий Гудков, рассказывает трагическую историю, якобы приключившуюся с ерофеевской  бригадой осенью этого же года. Проверить ее подлинность, увы, возможным не представляется, однако Лев Кобяков и Наталья Шмелькова в разговоре с нами вспомнили: Венедикт рассказывал эту историю и им тоже. «Почти ежедневно на служебном грузовике Венедикт ездит на свои кабельные работы в Шереметьево. Однажды мы засиделись допоздна, и Ерофеев просыпает и опаздывает на работу. Трудно описать потрясение Венедикта, когда он узнает, что машина с его товарищами по бригаде перевернулась на пути к Шереметьеву и почти все люди погибли. Венедикт сильно запил и целый месяц “паркет казался ему морем”. А жена моя часто вспоминала, что Венедикту после потрясения долгое время снился один и тот же сон. Будто бы он идет по покатой крыше, поскальзывается, падает и повисает на руках на карнизе, потом срывается и... повисает в воздухе. Гибель бригады, в которой Венедикт несколько недель был бригадиром, и послужила толчком для создания поэмы “Москва — Петушки”»[443].

Ну, вот мы и добрались до самой важной точки нашего повествования, в которой Венедикт Ерофеев садится за «трагические листы» своей главной книги.

Веничка:

Между Есино и Орехово-Зуево

По многим признакам тот этап Веничкиной биографии, что разворачивается в восьми главках от Есино до Орехово-Зуева, является ключевым и переломным. Именно за этот примерно час пути ерофеевский герой достигает срединного рубежа между Москвой и Петушками, после которого совершенно изменятся повествовательный вектор поэмы, порождаемый ею мир, ее приемы и стиль. Все после Орехово-Зуева пойдет по-другому: линейное движение — будь то «травелог», «одиссея», «паломничество» или «квест» — пресечется и завернется круговым; пространство яви превратится в сон, наваждение, бред; привычное течение времени запутается и сорвется в провал. Но зато до Орехово-Зуева Веничка достигает кульминационной точки своего духовного развития и обретает всю полноту бытия. Мало того, что на этих перегонах он выпивает значительно больше, чем на других, — он еще и вступает в единый круг пьющих, а значит, поднимается до высшей формы возлияния — общего застолья, пира, «симпосия». Тот, кому герой поэмы себя противопоставлял («умный-умный в коверкотовом пальто», 162), те, кто казались ему странными («в коричневом берете и при усах», 162) или подозрительными («дедушка и внучек», 162), — все присоединяются к пиру, и так искупается былое отторжение Венички соседями-собутыльниками. Более того, он становится председателем пирушки, «симпосиархом», — и так искупается неудачливое Веничкино бригадирство.

Итак, в центре «Москвы — Петушков», композиционном и идейном, разворачивается «литературный, “мифический” пир»[444], о котором особенно ярко и убедительно написала свидетельница многих ерофеевских пиров Ольга Седакова[445]. Согласно ее концепции, «“миф”, который просвечивает в железнодорожной пирушке, <...> не что иное, как платоновский “Пир” с его темой прославления Эрота...»[446] В подтверждение этому подтексту приводятся остроумные соответствия: Сократ приходит к пирующим после «уединения в сенях соседнего дома»[447], а Веничка — после уединения в тамбуре; оба, прежде чем присоединиться к обществу, медитируют; рассуждения об икоте, предшествующие «симпосию», напоминают об икоте Аристофана, а черноусый и черноусая в беретах отсылают к речи того же Аристофана об андрогинах[448]. Но, по Седаковой, игра внешних совпадений с платоновским «Пиром» только для того и затеяна Ерофеевым, чтобы тем сильнее противопоставить «любви-восхождению ко все более всеобщему и вечному <...> евангельский кенозис[449], еще и вызывающе заостренный: жалость к чирьям, к праху, к самому низкому, глупому, смертному, безобразному»[450]. В седаковской интерпретации платоновский Эрот, от матери-нищеты (Пении) стремящийся к богатству отца (Пороса), «встречает в Веничкином случае альтернативу: его Эрот-жалость стремится к матери Пении, нищете»[451].

Можно подобрать и множество других значимых деталей, подтверждающих взгляд на Веничкин пир как на полемический ответ христианской любви-жалости — надмирному платоновскому Эросу. Еще с предпиршественных  перегонов началось у Венички последовательное умаление любви, ее спуск в область унижаемого и отталкивающего. На 43-м километре ему приходится отказаться от коктейля «Первый поцелуй» в пользу «Поцелуя тети Клавы» (161). Такой коктейль и названием своим, и составом («вшивота») учит смирению, любовно-благодарному принятию того, что есть; его урок заключается в преображающем навыке сливать «дерьмо в “Поцелуй”»[452] (161). Приязнь ко всему, что находится по ту сторону красоты, после созерцания бездн и удесятерения дозы дорастает до «восторга <...> чувства»: «Теперь, после пятисот “кубанской”, я был влюблен в эти глаза, влюблен, как безумец» (161). Всякое низкое, отторгаемое вкусом явление в экстатическом восприятии Венички тут же притягивается к сфере Эроса; так, «тупого-тупого», вылетающего из рук «умного-умного», рассказчик, не брезгуя немудрящим каламбуром, уподобляет «тупой стреле Амура» (162). В свою очередь, по закону бурлескно-травестийной симметрии, герой поэмы и сферу духа всегда готов перевести в низко-эротический план — теми же средствами метафорического каламбура: «У меня не голова, а дом терпимости» (164).

Когда же, на 61-м километре, дело наконец доходит до «застольных» выступлений, автор ставит на уже заданную логику «высокого — низкого», при этом резко усиливая амплитуду стилистических и смысловых перепадов — от взлета к Афродите Урании к падению в грязь венерологических «клиник и бардаков» (181). Если в тамбуре одинокий Веничка «грезил» о «Первом поцелуе» (161), а довольствовался лишь «Поцелуем тети Клавы», то теперь пирующие жаждут романтического подъема, как от тургеневской «Первой любви» («Давайте, как у Тургенева!», 173), а получается — опрокидывание в «безобразный» смех (176) и «чудовищный» стиль (177), к чему-то за пределами «На дне» и «Ямы». Так, в рассказе «декабриста» любовь-мечта и любовь-страданье подменяются любовью за «рупь», женщина-идеал, недостижимая арфистка Ольга Эрдели, — «пьяной-пьяной» «мандавошечкой», арфа — балалайкой (174). Из истории Митрича, после 65-го километра, Эрос вообще выпадает, угадываемый лишь в тошнотворных метонимических намеках: ясно, что моторная лодка председателя — субститут ладьи вагнеровского Лоэнгрина; можно предположить, что председательские чирьи — травестия мотива телесной порчи, угрожающей рыцарю Грааля во втором действии оперы; любовная же линия оперного сюжета так и остается в бормотании Митрича неразрешимым «иксом», ключ к которому приходится ловить в самой гуще гробианистского гротеска («...Стоит и плачет, и пысает на пол, как маленький», 176). Третья часть «литературного разговора» (177), речь «женщины трудной судьбы» после Павлово-Посада, воспринимается как абсурдный итог воспоминаний о «первой любви», низвергающих Афродиту с ценностного верха в обесценивающий низ (от Пушкина — автора «Евгения Онегина» к Пушкину вульгарного присловья; от Жанны д’Арк к приключениям «на свою попу», 179; от «поисков своего “я”» к перепою, 178; от схимы к блядству[453]; от «Господа Бога» к выбитым зубам, 178).

Нельзя не согласиться с Седаковой — замещение прекрасного лика Эроса все более и более безобразными обличьями ведет к радикальной переоценке избранной темы: вместо поиска «первой любви» — поиск ее «последних» оснований, вместо восходящего пути к «транс-цен-ден-таль- ному» — нисходящий путь к пониманию всякой «дряни» (175). Веничка становится на этот путь сразу, как обнаружил пропажу четвертинки, — между 43-м километром и Храпуново. Приступая к розыску, он подгоняет себя: «пора искать человеков!» (162) и так смешивает евангельскую формулу[454] с детективом[455]. Но что же следует из такого парадоксального совмещения? Прежде всего — превращение расследования в акт любви «ко всякой персти» (176): поимка злоумышленников чревата не обвинением и наказанием, даже не восстановлением порядка, а приглашением на пир, угощением и хвалой («ты хорошо рассказал про любовь!», 176); детективное дознание — уже не сличением улик, а спасительным постижением «потемок чужой души» (175). Так в какой-то момент, на подходе к Павлову-Посаду, — в ту минуту, которую Седакова справедливо считает кульминацией всего пира, Веничка как бы сменяет роль Сократа на роль св. Франциска Ассизского, прислуживающего прокаженным, утешающего разбойников и убийц. Пародийно отталкиваясь от заданной на пиру «тургеневской» темы, да еще с каламбуром («последняя жалость», выраженная в одном из последних произведений автора «Первой любви» — стихотворении в прозе «Мне жаль...»[456]), герой делится одной из самых задушевных ерофеевских идей. Низшая точка пира, погружение в стихию слизи и мочи, оборачивается высшей — откровением и проповедью евангельской любви-жалости: «Первая любовь или последняя жалость — какая разница? <...> Жалость и любовь к миру — едины. Любовь ко всякой персти, ко всякому чреву. И ко плоду всякого чрева — жалость» (176).

И все же с трактовкой железнодорожного пира между Храпуновым и Орехово-Зуевым как «собрания посвященных, совершающих жертвенное возлияние божеству», вряд ли можно согласиться, как и со сведением всех его голосов к «гимну “последней жалости”, который приобретает ту же тотальность космического принципа, что и cократов Эрот»[457]. Острые и эвристически ценные, эти выводы слишком сужают и упрощают рубежный этап Веничкиной биографии; недаром они достигнуты ценой умолчания о четырех пятых соответствующего текста. В результате столь важное для автора и героя «гуманное место» оказывается вырванным из сложного контекста всех восьми главок «симпосия», отрывка с особенной установкой на жанровую энциклопедичность[458] и «принцип противоречия». Попойка в вагоне электрички, затеянная Веничкой, — это все же не только подобие платоновского «Пира», это скорее — пир пиров.

«Симпосий» Венички и его соседей по вагону устроен так, что, даже помимо каких-либо аллюзий и цитат, заставляет читателя припоминать и сопоставлять. В кажущихся хаотическими речах собутыльников один архетип пира следует за другим. Сначала затевается ученое винопитие — по образцу «Пира мудрецов» Афинея и «Застольных бесед» Плутарха; в такого рода субжанрах прежде всего принято обсуждать темы, смежные с пиршественным действием: за едой — еду, за возлияниями — возлияния. Вот и в своей вступительной речи черноусый пьет и обсуждает, когда, кто и как пил, вставляя соответствующие анекдоты. Разумеется, весь наверченный ком учености тут же скатывается в вызывающую пародийную нелепость, но тоже не без оглядки на классику мировой литературы — скажем, на главу «Беседа во хмелю» из «Гаргантюа и Пантагрюэля» Ф. Рабле:

— Богач Жак Кёр пивал не раз. — Вот так поили бы и нас. — Вакх под хмельком дошел до Инда. — В подпитии взята Мелинда[459].

Далее философский пир тоже осложняется сниженными литературными аналогиями — например, с застольями новеллистических собраний, такими как формулы «Общего пролога» «Кентерберийских рассказов» Дж. Чосера:

Кто лучше всех полезное с приятным Соединит — того мы угостим, Когда, воздав хвалу мощам святым, Ко мне воротимся. На общий счет Устроим пир мы...[460]

Отдельные реплики и экспрессивное поведение между речами собутыльников перекликаются с другим типом литературного пира — оргией. Так, в «Сатириконе» Петрония рассказанные истории сопровождаются взрывами «необузданной веселости», «неприличного хохота»[461]; в «Москве — Петушках» смеются «безобразно и радостно» (176), давятся «от смеха» (178). В нестройном хоре голосов слышатся сетования: «...Почему никто не побеспокоится, что ныне хлеб кусаться стал? Честное слово, я сегодня хлеба найти не мог. А засуха-то все по-прежнему! Целый год голодаем. Эдилы — чтоб им пусто было! — с пекарями стакнулись. Да, “ты — мне, я — тебе”. А бедный народ страдает, а этим обжорам всякий день сатурналии» (Ганимед в «Сатириконе»)[462] — «... Они там кушают, а мы уже и не кушаем... весь рис увозим в Китай, весь сахар увозим на Кубу... а сами что будем кушать?» (Митрич в «Москве — Петушках», 180). Одни жалуются, другие — увещевают жалующихся: «Ничего лучше нашей родины нельзя было бы найти, если бы люди поумней были. Но не она одна страдает в нынешнее время. Нечего привередничать: все под одним небом живем» (Эхион в «Сатириконе»)[463] — «...Если будешь в Штатах — помни главное: не забывай старушку-Родину и доброту ее не забывай» (Веничка в «Москве — Петушках», 180).

Наконец, ближе к концу пиршественной части поэмы, между Павлово-Посадом и 85-м километром, реализуется архетип «застольный рассказ о странствиях», восходящий к девятой — двенадцатым песням «Одиссеи» Гомера (пир феаков). Отталкиваясь от этой основы, Веничка громоздит пародические отсылки и доведенные до абсурда аллюзии, как Оссу на Пелион: чего здесь только нет — от издевательски-пьяной игры в «русского путешественника» (скрещивающей Карамзина и Оренбурга) до мюнхгаузеновского вранья за бутылкой — о дальних странах («У нас, государи мои, еще хватит времени, чтобы распить новую бутылочку. Поэтому я расскажу вам о весьма странном случае...»[464]).

Но такой энциклопедический пробег по пиршественным мотивам — это только первый слой ерофеевской игры. Если в главках между Карачаровым и Никольским Веничка, одержимый «всемирной отзывчивостью», инициировал веселый калейдоскоп форм и стилей мировой литературы, то теперь, после Есина, он устраивает еще более веселый парад историко-литературных концепций. Сначала со своей формулой истории русской культуры выступает черноусый. От простейшего тезиса: «все писатели и композиторы пили запоем» («Ну, и Николай Гоголь...»; «А Модест-то Мусоргский!», 166) — оратор в берете переходит к следующему, более сложному: пьянство — знак принадлежности кругу лучших людей и великому делу, воздержание — знак отторжения от русской истории и, соответственно, знак бессмысленности существования. «Лафит и клико» возвышают декабристов до героической миссии, обреченность всего лишь на брусничную воду отбрасывает Онегина к «лишним людям». Но отсюда следует трагическая закономерность: если страдания народные становятся все страшнее и он пьет все горше, значит лучшие люди, страдая за народ, с неизбежностью должны перейти на более крепкие напитки («сивуха началась вместо клико!», 167) и увеличить дозу («Отчаянно пили!»; «с отчаянья пили!», 167). Так линейная история русского освободительного движения и прогрессивной мысли завихряется в «порочный круг бытия» (168): чем больше в народе отчаянья, тем отчаяннее пьют лучшие люди; чем отчаяннее пьют лучшие люди, тем больше в народе отчаянья. Итог — абсурдная защищенность и спутанность ориентиров: «все в блевотине и всем тяжело»; «никак не могу разобрать, кто отчего пьет: низы, глядя вверх, или верхи, глядя вниз» (168).

Поддерживая черноусого, сам Веничка, в свою очередь, предлагает «алкогольную» теорию творчества. Люди искусства, согласно концептуальному наитию ерофеевского  героя, делятся на два типа — пьющих непосредственно, в быту (Шиллер), и «как бы» (als ob) пьющих, вытесняющих пьянство в область воображаемого (Гёте). Из этой оппозиции Веничкина эстетическая мысль выводит сногсшибательный парадокс: поэты типа Шиллера пьют, чтобы творить («Пропустит один бокал — готов целый акт трагедии», 166); поэты типа Гёте творят, чтобы мысленно пить («Мефистофель выпьет — а ему хорошо, старому псу. Фауст добавит — а он, старый хрен, уже лыка не вяжет»; «...алкаш он был, ваш тайный советник Иоганн фон Гёте!», 169).

Главная же концепция «симпосионного» отрывка так и остается не высказанной ни одним из выступающих и рассказывающих, но пунктир ее угадывается в подтексте. Это, собственно, поиск ответа на имплицитный вопрос о форме и содержании русского пира. Чего больше всего хотят пьющие? Чтобы трапеза протекала по тургеневскому чину — то есть возвышала душу, сближала людей, приобщала разных к единому. Получается ли это? Нет — потому что русскому пиру всякий раз суждено сложиться по Достоевскому. Вместо благородной исповеди, взыскующей лучшего в душе рассказчика и пробуждающей лучшее в душах слушателей, собутыльников ждет тот экстремальный сценарий, которому следуют все большие застольные сцены в «Преступлении и наказании» (поминки Мармеладова), «Идиоте» (сборище у Настасьи Филипповны) и «Братьях Карамазовых» (обеду игумена). Начинается все с попыток установить гармонию между присутствующими; продолжается — воплем оскорбленной человеческой души или наитием тайны в бормотанье, в каком-то сокровенном слове; заканчивается — роковым срывом в хаос, скандал, безобразие.

В этом сценарии по Достоевскому особенно трагическая роль выпадает председателю пира — а именно самому Веничке. Отчасти это роль мудреца (Сократа с его цикутой), отчасти — святого (Франциска с его стигматами[465]), но главным образом — совсем другого, вымышленного персонажа — Вальсингама из пушкинского «Пира во время чумы». Веничкина задача ведь — поддержание гармонии и веселья перед лицом некой угрозы, которая по мере приближения к Орехово-Зуеву все более и более ощущается. Почти до Назарьева герой чудом справляется с «шевелящимся» и бурлящим в вагоне дионисийским хаосом. Только споткнулся черноусый со своей «стройной системой, сотканной из пылких и блестящих натяжек» (168), как Веничка уже спешит на подмогу падающему идеологу со своими еще более пылкими и блестящими парадоксами. Промямлит что-то несусветное Митрич — председатель пира и тут спасает ситуацию сократической майевтикой, душеспасительной герменевтикой и проникновенной проповедью. Подняли на смех усатую в берете — он заступается: «Читали Тургенева, читали Максима Горького, а толку с вас!..» (177). И это неудивительно — ведь его не только ангелы сопровождают, но и свой «демон», подобный сократовскому, — все тот же Максим Горький, удерживающий от нежелательных поступков: «Не бери сдачи! Не бери сдачи!» (172).

Веничка до поры до времени разрешает все противоречия. С одной стороны, его спрашивают, стоит ли хорошая баба тридцати плохих «с научной точки зрения», — он отвечает утвердительно: «С научной, конечно, стоит. В Петушках, например, тридцать посудин меняют на полную бутылку “Зверобоя”» (171); с другой стороны, его спрашивают, «разве не нужна бывает и плохая баба», — и он снова отвечает утвердительно: «Хорошему человеку плохая баба иногда прямо необходима бывает» (172). Так он умудряется двум противоположным тезисам сказать «да», примирить спорящих и возвысить женщину. Именно Веничкина привилегия — провозглашать тосты «за здоровье прекрасного и высокого»: «За орловского дворянина Ивана Тургенева, гражданина прекрасной Франции!» (176); «Итак, за здоровье тайного советника Иоганна фон Гёте» (170). И вот — на какой-то миг ему удается объединить всех общим пиршественным настроением («восстановилось веселье», 169), общей творческой формулой — столь действенной, что все как один начинают пить, «запрокинув головы, как пианисты», сливаясь с «этюдом Ференца Листа “Шум леса”, до-диез минор» (165).

Кажется даже, что Веничке удается подняться выше строгой симметрии природных законов, опровергнуть выведенную черноусым ее геометрическую закономерность — «заветную лемму», утверждающую: «Если с вечера, спьяна природа нам “передала”, то наутро она столько же и недодаст, с математической точностью» (171). Преследование героя наваждением симметрии продолжается в течение всех перегонов от Храпунова до Орехово-Зуева. Логические конструкции то и дело закручиваются хиастическими параллелизмами: «Нет, эти двое украсть не могли. Один из них, правда, в телогрейке, а другой не спит, - значит, оба, в принципе, могли украсть. Но ведь один-то спит, а другой в коверкотовом пальто» (162). Фразы отражаются друг в друге крест-накрест: «Я все могу понять, если захочу простить <...> Я все прошу, если захочу понять» (164). Образы двоятся бредовой, косой зеркальностью: «...он в жакетке, и она — в жакетке; он в коричневом берете и при усах, и она — при усах и в коричневом берете» (162). Явления сливаются в мерцающем подобии: «никак не могу разобрать, кто отчего пьет: низы, глядя вверх, или верхи, глядя вниз»; все втягивается в симметрические ряды — «баба — лемма», «усы — баба» (171). Но Веничка сопротивляется этому навязчивому мотиву двоения, «голой зеркальности» (171); это-то и замечает черноусый, глядя в «замутненность» глаз своего сотрапезника, познавшего бездны. Подобно былым собутыльникам, укорявшим героя избранничеством (следованием Каину и Манфреду), идеолог в берете тоже исключает его из ряда обычных людей: «А у вас — все не как у людей, все, как у Гёте!..» (171). От навязанной природой человеку леммы Веничку хранит его тайна, скрывающаяся в «замутненности» глаз.

И все же, начиная с Павлово-Посада, «лемма» начинает брать свое: восходящая линия неуклонно переходит в нисходящую. Подъем нового Вальсингама над бездной сменяется все большей тоской, затягивающей его в бездну; единство со всеми и вся — отчуждением. Подъезжая к Назарьеву, он сам, по своей воле ныряет в бред, закругляя вниз свою «лемму». Слом начинается с воображаемого, мюнхгаузеновского травелога Венички, с обретенья им «легкости в мыслях необыкновенной», позволяющей, как в сказке, пересекать любые границы и преодолевать любые расстояния. Но эта сказочная легкость оборачивается нарастающим сплином, путешествие в стиле Мюнхгаузена — путешествием в духе разочарованного Чайльд-Гарольда. Так, к Веничке возвращается то же чувство отторгающего его пространства, что доставляло ему страшную муку в районе Курского вокзала. Тогда он уговаривал себя (используя симметрическую конструкцию): «Если хочешь идти налево <...> иди налево <...> Если хочешь идти направо — иди направо» (124); теперь переводит эту формулу во всемирно-исторический масштаб: «Хочешь идти в Каноссу — никто тебе не мешает, иди в Каноссу. Хочешь перейти Рубикон — переходи» (183). Каносса здесь — символ унизительной сдачи[466], а Рубикон — героической решимости; в своем завиральном путешествии Веничка, впадая в одержимость симметрией, начинает равнодушно приравнивать противоположности. Он не насладился ни достопримечательностями, ни знакомством со знаменитыми людьми; для него что Геркуланум, что Помпеи[467], что Луи Арагон с Эльзой Триоле, что Жан-Поль Сартр с Симоной де Бовуар — все равно. Зеркально повторяя былую ситуацию в ресторане на Курском вокзале, Веничка-изгой и в Сорбонне представляется сиротой из Сибири — и это после того, как «женщина трудной судьбы» предположила о судьбе своего Евтюшкина: «А если до Ростова не доехал и умер, значит в Сибири» (178), причем сам сибирский сирота легко с ней согласился: «А в Сибири — нет, в Сибири не проживешь» (179). Так, подспудно, в Веничкиной  речи нарастает чувство обреченности.

После Павлово-Посада и главная тема пира — Эрос — теряет всякую связь с любовью-жалостью и сбивается в медицинскую конкретику: «триппер», «шанкр», «онанизм», «блядовитость». Симметрия в видении Венички становится болезненной: «...Во всех четырех сторонах одни барда- ки»; «Все снуют — из бардака в клинику, из клиники опять в бардак» (181). Так назревает скандально-катастрофический финал пира, доведенного до полного абсурда раблезианской гиперболой Семеныча. В этой точке, на подходе к Орехово-Зуеву, встречаются несовместимые жанры — сказки «Тысяча и одной ночи» и «Откровение Иоанна Богослова», рядом оказываются взаимоисключающие модусы сакрального и профанного, эротическая тема достигает обсценного предела, выпитое катастрофически извергается, смещая, путая время и пространство. Здесь амплитуда раскачки «высокого — низкого» доходит до того максимума, после которого Веничкину логику с неизбежностью выбрасывает в алогизм, в параноидальный «самовозрастающий логос» (181). Отныне путешествие и биография Венички продолжатся уже в совершенно других координатах.

Глава пятая

Венедикт:

Петушки — Москва

Основной текст поэмы «Москва — Петушки», по-видимому, сложился быстро, за несколько месяцев. Впрочем, уже после написания произведения Ерофеев в течение некоторого времени еще шлифовал его и дополнял разнообразными вставками. В автобиографии 1988 года он рассказывал: «Осенью 1969 года добрался, наконец, до собственной манеры письма и зимой 1970 года нахрапом создал “Москва — Петушки” (с 19 января до 6 марта 1970)» года[468]. Ольга Седакова, однако, вспоминает, что уже на праздновании тридцатилетия Ерофеева в октябре 1968 года она видела «в тетрадке на столе» «первые главы» «Москвы — Петушков»[469]. А «после этого, — продолжает Седакова, — он закончил очень быстро, уже к концу года»[470]. Такую датировку ерофеевского произведения (осень — декабрь 1968 года) принять, конечно, невозможно, поскольку блокноты Ерофеева следующего, 1969 года полны подготовительных записей к поэме. Но и позднейшая ерофеевская датировка (19 января — 6 марта 1970 года) выглядит подозрительно по той простой причине, что сразу после окончания «Москвы — Петушков» автор выставил под текстом поэмы другие время года и год: «На кабельных работах в Шереметьево — Лобня, осень <19>69 года» (218). Приведем еще один аргумент в пользу этой ранней датировки — совсем мелкий. Как раз, сообщая в «Москве — Петушках» о праздновании своего тридцатилетия (24 октября 1968 года) Ерофеев указывает, что оно состоялось «минувшей осенью» (152). Так можно было написать, например, в сентябре 1969 года, но не в январе — марте 1970-го, когда в «минувшую» с неизбежностью превратилась осень 1969 года. «Это на самом деле было в 1969 году — абсолютно точно». Так определяет время создания поэмы Борис Сорокин.

«Я работал тогда на кабельных работах, и именно по моей вине вся Россия покрылась телефонными кабелями. И связал Вильнюс с Витебском, а Полоцк с Москвой, но это не минуло литературу, поскольку ей всегда необходим новый язык, со старым языком ничего не будет, а на кабельных работах я получил отличную фольклорную практику», — рассказывал Ерофеев В. Ломазову[471]. Нахождение Ерофеевым «нового языка» («собственной манеры письма») трудно не назвать чудом: пусть сверходаренный, но все же дилетант стремительно преобразился в одного из лучших прозаиков современной ему России. «До “Петушков” я знал: замечательный друг, умный, прелестный, но не писатель. А как прочел “Петушки”, <...> тут понял — писатель», — признавался Владимир Муравьев[472]. «“Москва — Петушки” поразили изяществом стиля и неожиданными, очень остроумными поворотами мысли, — рассказывает Борис Успенский. — Этим поэма напомнила мне “Сентиментальное путешествие” Стерна»[473].

Что тут сыграло главную роль? Многолетние поиски стиля, отразившиеся в прежних сочинениях Ерофеева, а также в его письмах и записных книжках? Ерофеевское постоянное, но выборочное чтение («У него был очень сильный избирательный импульс, массу простых вещей он не читал <...> Он, как собака, искал “свое”», — вспоминал тот же Муравьев)?[474] Случайное и счастливое попадание в нужный тон? Ответа мы не знаем и теперь уже, наверное, никогда не узнаем. Сам автор в интервью 1988 года подчеркивал, что поэма писалась им не как программная и эпохальная вещь, а как забавная безделка для друзей, густо насыщенная сугубо домашними шутками и намеками. «Это был 1969 год. Ребята, которые накануне были изгнаны из Владимирского педагогического института за чтение запретных стихов, допустим, Марины Ивановны Цветаевой, ну, и так далее, они меня попросили написать что-нибудь такое, что бы их, ну, немного распотешило, и я им обещал, — привычно смешивая коктейль из разновременных обстоятельств, рассказывал Ерофеев. — Я рассчитывал всего на круг, ну, примерно двенадцать, ну, двадцать людей, но я не предполагал, что это будет переведено на двенадцать — двадцать языков»[475].

«Я <...> очень долго не могла воспринять это как художественное произведение, я читала как дневник, где все имена знакомые», — вспоминала Лидия Любчикова, входившая в число тех «двенадцати — двадцати людей», для которых была написана поэма[476]. «Он <...> читал нам “Москва — Петушки”, но мы не знали, что это книга, думали, что это просто его своеобразный личный дневник», — рассказывает и Вячеслав Улитин[477]. «Когда первый раз, еще в рукописи, я читала “Москва — Петушки”, приняла их просто за дневник Венедикта», — вторит им Ольга Седакова, незадолго до этого познакомившаяся с Ерофеевым через Бориса Сорокина. Знакомство состоялось на том самом праздновании тридцатилетия Венедикта, которое описывается в поэме: «...Пришел ко мне Боря с какой-то полоумной поэтессою, пришли Вадя с Лидой, Ледик с Володей. И принесли мне — что принесли? — две бутылки столичной и две банки фаршированных томатов» (152). «Через много лет я его спросила: почему ты меня назвал “полоумной”? — а он сказал: “Я ошибся наполовину”», — рассказывает Ольга Седакова[478]. В другом интервью она сообщает, что при знакомстве с Венедиктом «каждому новичку нужно было пройти экзамен. В моем случае это было требование прочитать Горация на латыни и узнать дирижера, который на пластинке дирижировал симфонией Малера. Не то что я так уж разбиралась в дирижерах и знала всего Малера — просто точно такая пластинка была у меня. Так что я узнала, и меня приняли»[479]. И она же так передает свое первое впечатление от автора поэмы: «Меня (а мне было 19 лет, когда мы познакомились) его свобода от мира (не только от советского) ошеломила. Я думала, что такого не бывает». «Не Толстой, не Платон, не Флоренский, — вспоминает Седакова, — Веничка в это время был для меня Учителем Жизни, и его лозунг “все должно идти медленно и неправильно” или, иначе говоря, “мы будем гибнуть откровенно” я считала единственно честной программой на будущее в окружающих нас обстоятельствах. Будем плевать снизу на общественную лестницу, на каждую ее ступеньку — отдельно. И ничего нам вашего не надо. Мой учитель фортепиано Владимир Иванович с печалью наблюдал за происходящим. И однажды, когда я пришла на занятие в слишком очевидном подпитии, сказал: “Как мне хотелось бы, чтобы рядом с вами оказался взрослый человек!”»[480]

О том, как возник знаменитый жанровый подзаголовок «Москвы — Петушков» Ерофеев в 1988 году сообщил вот что: «Меня попросили назвать это. Ну, хоть как-нибудь. Опять же, знакомая — ведь не может быть, чтобы сочинение не имело бы никакого жанра. Ну, я пожал плечами, и первое, что мне взбрело в голову, было — “поэма”. И я сказал: “Если вы хотите, то пусть будет поэма”. Они сказали: “Нам один хрен, пусть будет поэма или повесть”, но я тогда подумал: поэма»[481]. Про конкретные обстоятельства создания «Петушков» Венедикт тоже рассказывал безо всякого пафоса. «...Зимой 1970-го, когда мы мерзли в вагончике[482], у меня появилась мысль о поездке в Петушки, потому что ездить туда было запрещено начальством, а мне страсть как хотелось уехать. Вот я... “Москва — Петушки” так начал» (из интервью Л. Прудовскому)[483]. Нине Черкес-Гжелоньской Ерофеев поведал о возникновении замысла «Москвы — Петушков» так: «Первым толчком было, что я ехал как-то зимой, рано утром из Москвы в Петушки и стоял в тамбуре. Разумеется, ехал без билета. Ведь я до сих пор не покупаю билет, хотя мне уже пошел шестой десяток. И вот я стоял в морозном тамбуре. И курил. И курил <...> “Беломор”. И в это время дверь распахивается и контролеры являются. И один сразу прошел в тот конец вагона, а другой остановился: “Билетик ваш!” Я говорю: “Нет билетика”. — “Так-так-так. А что это у вас из кармана торчит пальто?” А у меня была початая уже, я выпил примерно глотков десять, бронебойная бутылка вермута такая восемьсотграммовая. Но она в карман-то не умещается, и я потерял бдительность и горлышко торчало. “Что это у тебя там?” Я говорю: “Ну, вермут<нрзб>”. “А ну-ка вынь, дай-ка посмотреть!” Посмотрел, покрутил... Бульк-бульк-бульк-бульк-бульк-бульк-бульк... <... > “Дальше — беспрепятственно!” И вот после этого началось. Это <было> в декабре 69-го года. Я решил написать маленький рассказик на эту тему, а потом думаю: зачем же маленький рассказик, когда это можно... И потом... из этого началось путешествие»[484]. «Тогда на меня нахлынуло, — объяснял Ерофеев Ирине Тосунян. — Я их писал пять недель и пять недель не пил ни грамма. И когда ко мне приехали друзья и сказали: “Выпьем?”, я ответил: “Стоп, ребята, мне до этого нужно закончить одну гениальную вещь”. Они расхохотались: “Брось дурака валять! Знаем мы твои гениальные вещи!”»[485]

А вот как история написания «Москвы — Петушков» отразилась в кривом зеркале Вадима Тихонова: поэму «он писал на станции “Железнодорожная”[486] в вагончике. Когда все уехали в отпуск, он там остался сторожить и сидел писал. Я к нему когда приехал, услышал только смех. Захожу, смотрю, сидит Ерофеев и пишет. И смеется. Я ему сказал:

— Ну, хватит хохотать, Ерофейчик, уже, пора и серьезным делом заниматься...

— А у тебя что, Вадимчик? — он меня спрашивает.

— А у меня идея есть.

— Какая идея?

— Надо выпить!»[487]

Нужно, тем не менее, отметить, что в разговоре с друзьями Ерофеев назвал «Москву — Петушки» «гениальной вещью» вполне ответственно и осознанно. Просто гениальность в представлении Ерофеева вырастала не из звериной насупленной серьезности, а из дуракаваляния и домашней шутливости. Именно с учетом этого обстоятельства нужно воспринимать следующее свидетельство Елизаветы Горжевской: «Он никогда не изображал из себя гения, у Венички этого никогда не было». В ерофеевской поэме были сознательно подхвачены традиции анекдота и легковесной застольной болтовни, хотя сводить «Москву — Петушки» только к этой традиции, разумеется, было бы глупостью.

И тут самое время обратить внимание на как бы мимоходом и неуверенно оброненное Ерофеевым в интервью число близких друзей, для которых писалась поэма, — двенадцать. Комментарием к этому числу может послужить следующий фрагмент из ерофеевской записной книжки 1973 года: «Христа (как следует) знали 12 человек, при 3 с половиной миллионах жителей земли, сейчас Его знают 12 тысяч при 3,5 миллиардах. То же самое»[488]. «Такая своеобразная апостольская группа. Христос и апостолы. Такой вот кружок своеобразный», — описывает взаимоотношения Ерофеева и его владимирского окружения Вячеслав Улитин[489]. «Эта компания вокруг него — это как бы его ученики, его апостолы были», — определяет взаимоотношения Ерофеева с «владимирцами» и Евгений Попов. Отчетливо евангельские мотивы звучат и в описании Игорем Авдиевым последствий встречи с Ерофеевым: «Я оставил дом, я оставил институт, я просто пошел за ним и потом не расставался до самой буквально смерти его»[490]. Осторожное и ненавязчивое, почти игровое самоотождествление с Христом, которое легко выявляется в «Москве — Петушках», как представляется, многое объясняет в особенностях поведения Ерофеева конца 1960-х — начала 1970-х годов. «Я с каждым днем все больше нахожу аргументов и все больше верю в Христа. Это всесильнее остальных эволюций», — записал он в блокноте того же 1973 года[491]. «“Москва — Петушки” — глубоко религиозная книга, — утверждал Владимир Муравьев и вслед за этим спешил прибавить: — ...но там он едет, во-первых, к любовнице, а во-вторых, к жене с ребенком. И что, он раскаивается? Да ему это в голову не приходит»[492].



Поделиться книгой:

На главную
Назад