Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Венедикт Ерофеев: посторонний (без иллюстраций) - Олег Андершанович Лекманов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Вы каждый день в цементе?

— Да, — говорю, — каждый день в цементе.

— А почему вы поступаете на заочное отделение? Вот мы все, и сидящие здесь, и некоторые отсутствующие, решили единогласно: вам место в стационаре, мы все убеждены, что экзамены у вас пройдут без единого “хор.”, об этом не беспокойтесь, да вы вроде и не беспокоитесь. Честное слово, плюйте на ваш цемент, идите к нам на стационар. Мы обещаем вам самую почетную стипендию института, стипендию имени Лебедева-Полянского. Вы прирожденный филолог. Мы обеспечим вас научной работой. Вы сможете публиковаться в наших “Ученых записках” с тем, чтобы подкрепить себя материально. Все-таки вам 22, у вас есть определенная сумма определенных потребностей.

— Да, да, да, вот эта сумма у меня, пожалуй, есть.

В кольце ободряющих улыбок: “Так будет ко мне хоть какой-нибудь пустячный вопрос, ну, хоть о литературных критиках 60-х годов?”

— Будет. Так. Кто, по вашему разумению, оценил роман Николая Гавриловича самым точным образом?

— По-моему, Аскоченский и чуть-чуть Скабичевский. Все остальные валяли дурака более или менее, от Афанасия Фета до Боткина.

— Позвольте, но как вам может нравиться мнение Аскоченского, злостного ретрограда тех времен?

Раиса Лазаревна: “О, на сегодня достаточно. Я, с согласия сидящего перед нами уникального абитуриента, считаю его зачисленным на дневное отделение под номером один, поскольку экзамены на дневное отделение еще не начались. У вас осталась история и Sprechen Sie Deutsch? Ну, это для вас безделки. Уже с первого сентября мы должны становиться друзьями”.

Сентябрь 61-го года. Уже четвертая палата общежития института и редчайшая для первокурсника честь — стипендия имени Лебедева-Полянского»[292].

Пройдет всего лишь несколько месяцев, и декан филологического факультета Раиса Засьма вместе с другими преподавателями пединститута горько пожалеет о принятом в июле скоропалительном решении. «Раиса Лазаревна говорила, что поступление Ерофеева в пединститут было ее главной педагогической ошибкой», — рассказывает Борис Сорокин. Позволим себе личное воспоминание: когда один из авторов этой биографии в 1995 году, во Владимире, будучи в гостях у прекрасного ученого, либерала и любимца студентов Александра Борисовича Пеньковского, спросил: «А какие воспоминания у вас остались о студенте Ерофееве?» — тот в ужасе схватился за голову.

В интервью Л. Прудовскому о своем обычном времяпрепровождении во владимирском студенческом общежитии Ерофеев рассказывал так: «Я лежал себе тихонько, попивал. Народ ко мне... в конце концов получилось так, что весь народ раскололся на две части. Вот так, если покороче, <...> весь институт раскололся на попов и на... Там было много вариаций, но в основном на попов и комсомольцев. Этак я оказался во главе попов, а там глав-зам-трам- пампам оказался во главе комсомольцев моим противником. <...> За мной стоит линия, за ними тоже линия. Мы садимся, это я предлагаю садиться за стол переговоров, чтобы избежать рукоприкладства и все такое. Они говорят: давай, садимся. И вот мы садились и пили сначала сто грамм, потом по пятьдесят, потом по сто пятьдесят, потом... и понемногу, ну, набирали <...> Попы с комсомольцами садились тихонько... Ну, одним словом, они занимались делом. А я сидел и чувствовал себя человеком, который предотвратил кровопролитие»[293].

А вот как вспоминал о буднях Венедикта в общежитии Владимирского пединститута его тогдашний сосед по комнате Г. Зоткин: «Выпивал (много об этом говорили, говорят и поныне досужие языки). Выпивали и мы, но отнюдь не во вред делу. Имею в виду самообразование в самом хорошем смысле. Но я никогда не видел Ерофеева пьяным. Наоборот, в такие минуты каждая клеточка его мозга и сердца была словно обнажена, очищена от временного налета, каждая сияла, как начищенная монета, источая перлы великого смысла и незаурядного чувства. В такие минуты он был неотразим. Конечно, по утрам чувствовал себя плохо. Подолгу сидя в постели в позе “больного Некрасова” — привалясь к подушке, подложенной к спинке кровати, много курил. Развертывал сигаретные окурки, ссыпал в газетную заготовку (обертку) и закуривал “цигарку”. Обыкновенную “мужицкую”, держа ее двумя пальцами. Бумажная пепельница — освободившаяся из-под сигарет пачка — постоянно переполнялась. Пепел сыпался на тумбочку, где она стояла, потом — на пол. Недруги видели это, заходя в нашу комнату, судачили по углам и прилюдно. Создавалось общественное мнение. К декабрю <19>61-го оно определилось и вылилось в собрание жильцов общежития, головной проблемой которого был вопрос, поставленный на ребро: быть или не быть В. Ерофееву в студобщежитии»[294].

Нужно, тем не менее, отметить, что именно числясь студентом Владимирского пединститута, Ерофеев предпринял единственную в жизни попытку написания и опубликования научных филологических статей. В интервью Л. Прудовскому он позднее рассказывал: «Когда поступил во Владимирский пединститут, мне сказали: “Венедикт Васильевич, если вам не на что будет жить, то у нас есть «Ученый вестник» Владимирского пединститута, и мы вам охотно предоставим страницы”. Но я, как только охотно сунул им в эти страницы всего две статьи о Генрике Ибсене, они заявили, что они методологически никуда не годятся <...> Я был тогда ослеплен вот этой скандинавской моей литературой. И только о ней писал <...> Потому что они — мои земляки»[295].

Некоторые подробности об истории непубликации этих ерофеевских статей можно найти в радиоинтервью Бориса Сорокина: «Аксенова Евдокия Максимовна решила Веню как-то легализовать. “Ну что, Ерофеев... Ну напишите... Мы вас включим... Мы вас сделаем членом научного общества. Неужели вы не напишете. Ну, что вам интересно? Я вас не ограничиваю в этом выборе...” И он выбрал. Его тогда очень занимал Ибсен. <...> И он написал две вещи. Одна из них — “Хилая совесть”. Как тогда он говорил для нас, грешных, упрощенно, что это как бы антифашистские вещи. Или это заранее был такой ход, чтобы он пошел у Аксеновой <...> Несмотря на такой демократизм Аксеновой, она сказала, что это возмутительно невыдержанные методологически вещи. И они никуда не пошли. Где эти вещи сейчас — неизвестно»[296].

Во время учебы во Владимирском пединституте Венедикт обзавелся целым эскортом, как он сам их назвал, «оруженосцев»[297]. Это определение достаточно точно характеризует тип отношений, установившийся между Ерофеевым и его новыми друзьями. Уже в Орехово-Зуеве он с успехом примерил на себя то амплуа, которое в их московской университетской компании было устойчиво закреплено за Владимиром Муравьевым, — амплуа всеобщего наставника и признанного арбитра вкуса, насмешливого и категоричного. Во Владимире орехово-зуевский опыт был не просто повторен, а усовершенствован — постоянно мучившийся от собственной застенчивости Венедикт в глазах своих «оруженосцев» превратился в непререкаемый авторитет. «Муравьев на него оказывал такое же влияние в университете, как Ерофеев на меня», — прямо говорит Борис Сорокин.

Вот как он описывает обстоятельства своего знакомства с Ерофеевым в общежитии Владимирского пединститута: «Я постучался. За столом за книгой сидел молодой человек в пиджаке и рубашке[298]. На нем были узенькие, модные тогда, брюки-дудочки, а на ногах — белые спортивные тапочки. Он производил странное впечатление — с одной стороны, в нем была некоторая претензия на моду, с другой — поношенность. Глядя на кок на его голове, я подумал, что, может быть, Венедикт в свое время стиляжничал. При этом слово “модный” не относилось к нему никак. Около него стоял большой казенный чайник с кипятком, рядом лежали полбуханки черного хлеба и крошечный кулечек с сахарным песком. И во всем облике сидевшего чувствовались одновременно и бедность, и интеллигентность.

Оторвав глаза от “Философских этюдов” Мечникова, Венедикт вопрошающе посмотрел на меня своими маленькими, медвежьими и очень проницательными глазками. Мы познакомились. Я к тому времени считал себя умненьким мальчиком и взахлеб стал делиться с Ерофеевым своими ощущениями от “Диалектики природы” и недавно прочитанной диссертации Чернышевского об эстетике. Я только начал говорить, как Венедикт меня раздраженно прервал:

— Да что же ты, Сорокин, все мне энгельсовщину да чернышевщину порешь (он сразу узнал, что я цитирую из Чернышевского).

— Ну а что вы можете возразить, — не унимался я, — на то, что “прекрасное есть жизнь”?

— Что могу возразить? — Венедикт интересно пошевелил губами. (В первые минуты знакомства он еще не осмелился меня вслух обматерить.) — А вот что, — непринужденно продолжал он. — Иконы византийские, с их многочисленными сценами страшного суда, видел, надеюсь? А ведь это скорее образцы человеческого уродства, где же здесь красота и полнота жизни? Но любой искусствовед тебе скажет, что они прекрасны.

Никаких византийских икон я не видел, но принял это к сведению. Потом мне пришлось принять к сведению почти все, что говорил мне Веня. Многие вещи, о которых я даже не подозревал... философия, литература, религия — все это я взял у Вени. Почти все. И до сих пор этим пользуюсь. Можно сказать, что своим образованием я обязан ему.

Во Владимире совсем недавно (в 1960 г.) вышел сборник Андрея Вознесенского “Мозаика”, и я начал было читать понравившиеся мне стихи, но снова попал под охлаждающий душ ерофеевского негодования.

— Не там ты ищешь, Сорокин, ты же совсем не знаешь предшественников его.

Потом, когда я стал часто заходить к Ерофееву, он знакомил меня с поэзией Серебряного века, каждый раз чем- то ошарашивая. Помню, например, из Брюсова:

Тень несозданных созданий Колыхается во сне, Словно лопасти латаний На эмалевой стене.

Тогда же (а может быть, и в одну из последующих встреч) Венедикт вынул из тумбочки Библию и сказал: “Вот, Сорокин, единственная книга, которую еще стоит читать”. Я ужаснулся и подумал: “Как же так, он читает Мечникова и так говорит про Библию?” Уходил я от него сильно озадаченный, одновременно с симпатией и страхом»[299]. «Сначала я прочитал что-то из Ветхого завета, принес ему и сказал: “Веня, но это же все сказки!” — дополняет этот свой рассказ Сорокин. — А он был, возможно, с похмелья, несколько мрачный, и сказал мне: “Слушай, Сорокин. Может быть, ты когда-нибудь поумнеешь. Но запомни, что такого-то числа такого-то года ты был круглый дурак”». Сильно забегая вперед, приведем здесь и итоговую сорокинскую реплику о его взаимоотношениях с Ерофеевым: «Веня ко мне относился иногда хамовато. И, по-моему, не очень меня любил. Но это общение мне было необходимо как глоток свежего воздуха среди советской паскудности»[300].

Сперва «озадаченный», а впоследствии безоглядно увлекшийся Венедиктом Борис Сорокин со временем ввел в его орбиту почти всех своих друзей: Валерия Маслова, Андрея Петяева, Игоря Авдиева[301] и будущего «любимого первенца» из «Москвы — Петушков» — Вадима Тихонова[302]. Они-то и сформировали ерофеевскую свиту. Далее мы вслед за Лидией Любчиковой будем называть друзей Венедикта из этой компании «владимирцами». Отметим, что она не была однородной, а ее состав — постоянным, поэтому иные рассказы о «владимирцах» не следует распространять на всех перечисленных нами людей.

«Человек не успевал оглянуться, как становился его почитателем и рабом, — вспоминал Вадим Тихонов. — Рабом его мысли, его обаяния»[303]. А ведь начинал Тихонов не с почитания Ерофеева, а, по своему обыкновению, с глумления над ним, правда, глумления заглазного. «У меня есть такой друг, Боря Сорокин, — рассказывал “любимый первенец”. — Он поступил во Владимирский пединститут. И когда Ерофеева погнали из общежития за аморалку и пьянку, Сорокин ко мне пришел и сказал: “У меня есть сокурсник, совершенно гениальный, колосс и так далее...” Я, конечно, тут же сострил: “Небось, колосс на глиняных ногах?”»[304] Тем не менее Тихонов явился к Ерофееву с великодушным и самоотверженным предложением. «Вадим надел розовое пальто, синюю шляпу, появился там и сказал Ерофееву: “Я готов вам предоставить политическое убежище!”» — рассказывает Борис Сорокин. А сам Венедикт вспоминал в интервью Л. Прудовскому: «Во Владимире <...> мне сказали: “Ерофеев, больше ты не жилец в общежитии”. И приходит абсолютно незнакомый человек и говорит: “Ерофейчик. Ты Ерофейчик?” Я говорю: “Как, то есть, Ерофейчик?” — “Нет, я спрашиваю: ты Ерофейчик?” Я говорю: “Ну, в конце концов, Ерофейчик”. — “Прошу покорно в мою квартиру. Она без вас пустует. Я предоставляю вам политическое убежище”»[305]. «Во Владимире он жил в деревянной двухэтажной развалюхе, улица Фрунзе. Там, недалеко от лесной линии, стоят мрачные старые постройки, сто лет им. Это была коммуналка, зловещая и вонючая. Клоповник такой», - вспоминал Владислав Цедринский[306] о тихоновском жилье[307]. «Владимирцу» Алексею Чернявскому Тихонов рассказывал, что он тогда же предложил Венедикту вместе работать: «Он не знал, что делать. Я сказал ему: а хуй с ним, Ерофеев. Живи пока у меня. Пойдем на станцию цемент разгружать».

С этого момента Вадим Тихонов сделался при Ерофееве весьма нужным человеком, его добровольным «продюсером и менеджером» (по определению злоязычного Славы Лёна)[308]. В записной книжке 1973 года, обыгрывая название одноименного советского телесериала, Ерофеев назовет Тихонова «адъютантом его превосходительства»[309]. «У Вади Тихонова первый глоток водки немедленно выливался через нос в стакан, — пишет Андрей Архипов. — Этот “любимый первенец” — довольно важная фигура для понимания Ерофеева. Он устраивал балаган вокруг или около Ерофеева, говорил от лица благосклонно помалкивавшего Ерофеева, задирался, шутил как будто бы вместо него, и часто довольно забавно». «По-моему, Тихонов только среднюю школу закончил, — вспоминает Ольга Седакова. — Он был как бы сниженной тенью Венечки, вроде шута при короле у Шекспира. Но он тоже был совсем не простой человек! Работал он всегда в самых “негодных” местах: сторожил кладбище, работал истопником в психбольнице... И вот однажды он мне звонит с одной такой работы и говорит: “Прочитал Джойса, «Портрет художника в юности». Вот белиберда! (я смягчаю его отзыв) Совсем писать не умеет, балбес. Лучше бы «Детство» Толстого прочитал”»[310].

Вот как свиту Ерофеева характеризует Ольга Савенкова (Азарх), познакомившаяся с Венедиктом и его друзьями уже в 1970-х годах: «Очень длинный, в рыжем клетчатом пиджаке, с черной бородой, горящим взором, Игорь Авдиев был ярким персонажем. Он был умным, талантливым и очень необычным человеком, недаром в “Петушках” ему поручено озвучить столько парадоксов. Игорь с душой пел русские народные песни: “Среди долины ровныя”, “Лучина”, “Вдоль да по речке”. Андрей Петяев прекрасно пел Окуджаву, я потом уже не могла воспринимать оригинальное исполнение, так хорошо Андрей пел. Боря Сорокин всегда был религиозен. Над ним безобидно подтрунивали, но он был тверд. Когда было совсем голодно, из его кармана волшебным образом появлялся мятый кулек: “Ольга, будем пить чай с прениками”. Уютно жить, зная, что есть человек, у которого в кармане — “пре- ники”. Боря был и, надеюсь, остался поэтом. Самый, пожалуй, светлый человек в моей жизни. Вадя Тихонов был мелкий бес. Язвительный, остроумный, но очень жуликоватый. Его постоянно отовсюду выгоняли, но он был такой обаятельный, что его тут же принимали обратно. А Веня, несомненно, был гением и мог стать кем угодно, но всему мешало “неутешное горе”, эта постоянная душевная боль. Я очень благодарна этой компании. Потому что даже Вадя Тихонов открывал нам такие горизонты, о которых мы, конечно, не слышали тогда. А когда говорили Игорь или Веня, я просто тихо сидела в уголке и слушала».

Ерофеевские блокноты самого начала 1960-х годов пестрят цитатами не только из Библии и Ильи Ильича Мечникова, но и из Ницше, а также из Достоевского. «Я постоянно считал себя умнее всех, которые меня окружают, и иногда, поверите ли, даже этого совестился», — сочувственно выписывает Венедикт признание парадоксалиста из «Записок из подполья»[311]. Как о заветном для их владимирской компании авторе вспоминал о Достоевском Вадим Тихонов[312]. «В нем была достоевщина, — констатировал Владимир Муравьев. — У каждого человека есть подполье в душе, чтобы было что преодолевать. И Веничка играл с темными силами, которые выходят из подполья души. Людям, которые подходили к нему на очень близкое расстояние, было нелегко»[313].

Встречаются на страницах записной книжки Ерофеева 1961 года и цитаты из «Бесов». Трудно отделаться от ощущения, что свои взаимоотношения с «владимирцами» Ерофеев едва ли не сознательно строил по модели «Ставрогин — участники “пятерки” Петра Верховенского». Во всяком случае, такие ассоциации приходили в голову мемуаристам. «В самом Вене мерещилось иногда что-то версиловское, иногда — ставрогинское», — пишет Ольга Седакова[314]. «А по манере — ну, чистые бесы, по Достоевскому», — рассказывал о «владимирцах» Феликс Бух[315], а Марк Фрейдкин даже сравнил Вадима Тихонова с участником «пятерки» из «Бесов» — Липутиным[316]. «Бесу» из произведения другого великого писателя Тихонов был уподоблен в мемуарной зарисовке Людмилы Евдокимовой: «Вадим этот вообще состоял при нем шутом, эдаким Коровьевым, и думал только о том, как угодить своим балагурством. У Седаковой. Сидит Никита Ильич Толстой, рядом с ним Вадя, щупает его за рукав: “Никита Ильич, а сукнецо-то какое добротное”, — все покатываются. Что Толстой ответил, уж не помню. А ведь останься Вадя в своем Владимире, жил бы, кто знает, обычной жизнью, может, и пил бы не так шибко»[317].

Неудивительно, что в мемуарах участников московской университетской компании Ерофеев, как правило, предстает совсем другим человеком, чем в воспоминаниях тех, кто общался с ним во Владимире. Он абсолютно по-разному относился к «москвичам» и «владимирцам» и, по-видимому, дорожил дружбой с первыми гораздо больше, чем со вторыми. Так, приглашая в 1974 году Валентину Филипповскую вместе встречать православное Рождество, он специально оговорил, что «никакой “швали” не будет, а будут только его друг Муравьев и еще кто-то, но кто именно, не помню», по всей вероятности, Лев Кобяков.

«Я думаю, настоящих друзей у него было мало, — рассказывала Лидия Любчикова, бывшая долгое время женой Вадима Тихонова. — Когда он был молодым, я знала, что его самым близким другом был Муравьев. Очевидно, это так и осталось до конца. А все эти “владимирцы”, которые были в молодости, скорее сами дружили с ним, чем Бен с ними. И Тихонов, которому он посвятил “Москву — Петушки”, в общем, другом его, конечно, не был, тут было что-то иное»[318]. А ведь Тихонова Ерофеев, «кажется, по-настоящему любил» (свидетельствовал Марк Фрейдкин)[319].

Чем конкретно в 1961 году так сильно прогневали администрацию и преподавателей Владимирского педагогического института Венедикт Ерофеев и его приятели? Покойный Александр Пеньковский в давнем разговоре с нами не слишком внятно изложил зловещую историю о некоем клубе студенток-самоубийц, якобы организованном Венедиктом со товарищи[320]. Ольге Седаковой Ерофеев говорил, что «из владимирского педа» «его выгнали за венок сонетов, посвященный Зое Космодемьянской». В интервью И. Тосунян он сообщил, что его исключили «за чтение Библии»[321]: «Я Библию тихонечко держал в тумбочке общежития ВПГИ, а те, кто убирали в комнате, ее обнаружили. С этого началось! Мне этот ужас был непонятен, ну подумаешь, у студента Библия в тумбочке!»[322] «За Библию его и вышибли. Узнали, что у него Библия есть, — подтверждает рассказ Ерофеева Борис Сорокин. — Кто-то непрошенный сунулся в комнату, а Веня в него швырнул Библией. И вот увидели: Библия. Это ужасное дело было тогда. Пединститут. Идеологический вуз. И — Библия...» «Про Венедикта ходили разные слухи, — продолжает он. — Например, что он заслан во Владимир из семинарии, чтобы разлагать советское студенчество».

Судя по всему, конкретного проступка, послужившего поводом к изгнанию из Владимирского педагогического института Ерофеева, а затем и части его окружения, не было. «Веню выгонять было, в общем, не за что, — рассказывает Борис Сорокин. — Он хорошо учился еще и потому, что так же на первом курсе учился в МГУ, а после этого в Орехово-Зуеве». Однако вызывающее поведение Венедикта и его влияние на других студентов, многие из которых стремительно вовлекались в ерофеевскую орбиту, подтолкнули руководство ВПГИ к решению избавить институт от Ерофеева под любым предлогом.

Владислав Цедринский, учившийся вместе с Ерофеевым во Владимире и живший с ним в общежитии, рассказывает о причинах изгнания Венедикта из института так: «Он не был одиозной личностью и начальство ничем не донимал — просто он был абсолютно свободен и поэтому непонятен. А все непонятное угрожает. Его постоянно принимали за некую абсолютную угрозу и формулировали ее для себя всякий по-разному. То это был агент иностранной державы, то это был агент черных демонических сил, то еще кто-то»[323]. Между прочим, Цедринского и еще нескольких студентов отчислили из Владимирского педагогического института за один только факт приятельства с Ерофеевым. «Они узнали, что он знаком со мной и с Венедиктом... — рассказывает Борис Сорокин. — А Владик, он был такой прямой — прямая душа. Сказал, что Венедикт — замечательный человек, очень умный. А эти ему: “Как можно так говорить?! Нельзя...” А я ушел сам и сказал, почему ухожу: в знак протеста. Потому что Венедикта выгнали ни за что. Потом Засьма стала говорить, что меня тоже выгнали...»

Окончательно проясняет ситуацию с исключением Ерофеева из Владимирского педагогического института содержательная статья Евгения Шталя. В ней, в частности, приводится текст «объективки» на Ерофеева, написанной по просьбе Раисы Засьма заведующим институтским кабинетом марксизма-ленинизма и преподавателем Игорем Ивановичем Дудкиным: «Мне пришлось случайно беседовать со студентом 1-го курса т. Ерофеевым. Разговор шел на философские темы. Формальным поводом для беседы был вопрос о возможности его участия в философском кружке. Надо заметить, что с самого начала Ерофеев отбросил все претензии диалектического материализма на возможность познания истины. Он заявил, что истина якобы не одна. И на мои доводы он отвечал не иначе как усмешкой. В разговоре он показал полную политическую и методологическую незрелость. Он бездоказательно отвергает коренные, принципиальные положения марксизма: основной вопрос философии, партийность философии и т. д. Кроме того, его хвастливо-петушиный и весьма нескромный тон очень неприятно действовал на окружающих. Ерофеев, несмотря на болтовню, является абсолютным профаном в вопросах идеалистической философии. Он что-то слышал о Ф. Аквинском и Беркли, о Канте и Юме, но отнюдь не разобрался в их учениях по существу. Я, как преподаватель философии, считаю, что Ерофеев не может быть в числе наших студентов по следующим причинам:

1. Он самым вреднейшим образом воздействует на окружающих, пытаясь посеять неверие в правоту нашего мировоззрения.

2. Мне представляется, что он не просто заблуждается, а действует как вполне убежденный человек, чего, впрочем, он и сам не скрывает»[324].

«Я его немного помню, — рассказывает о Дудкине Алексей Чернявский. — Он был человеком совершенно не вредным. Бывало, принимал у студентов зачет в ближайшей пивной. Но: честный верующий марксист. И тут к нему приходит Ерофеев! Я думаю, уже после пары ерофеевских вопросов, подъелдыкиваний, etc. (тапочки тоже не забудем!), Дудкин почувствовал себя как простой честный патер рядом с ересиархом»[325].

27 января 1962 года Раиса Засьма подала на имя ректора пединститута специальную докладную записку о Ерофееве, которую тоже впервые опубликовал Евгений Шталь. Эта докладная содержит три пункта обвинения: «1. В октябре месяце Ерофеев был выселен из общежития решением общего собр<ания> и профкома ин<ститу>та за систематическое нарушение правил внутреннего распорядка: выпивки, отказы от работы по самообслуживанию, неуважение к товарищам, чтение и распространение среди студентов Библии, привезенной им в общежитие якобы “для изучения источников средневековой литературы”, грубость по отношению к студентам и преподавателям. 2. Ерофеев неоднократно пропускал занятия по неуважительным причинам. Всего им пропущено по н<а- стоящее> вр<емя> 32 часа. И хотя после выговора, полученного в деканате, и неоднократных предупреждений он последующее время <не> пропускал лекции, но занятия по уч<ебному> кино[326] и физвоспитанию не посещал до конца. 3. Ерофеев оказывает самое отрицательное влияние на ряд студентов І-го и старших курсов (на Модина, Сорокина, отчасти Лизюкова, Авдошина, Зимакову, Ивашкину и т. д.) благодаря систематическим разговорам на “религиозно-философские” (так он их называет) темы. Скептическое, отрицательное отношение Ерофеева к проблемам воспитания детей, к ряду моральных проблем, связанных со взаимоотношениями людей, извращенные, методологически неправильные, несостоятельные взгляды Ерофеева на литературу (его будущую специальность), искусство, анархические, индивидуалистические взгляды на смысл и цель собственной жизни, некрасивое поведение в быту, бесконечная ложь в объяснениях причин того или иного поступка, все это делает невозможным дальнейшее пребывание Ерофеева в ин<ститу>те»[327].

Приказ ректора об отчислении Ерофеева с филологического факультета института датирован 30 января 1962 года. В объяснительной своей части этот приказ варьировал докладную записку декана. Ерофеев исключался из состава студентов как человек, «моральный облик которого не соответствует требованиям, предъявляемым уставом вуза к будущему учителю и воспитателю молодого поколения»[328].

«Серия комсомольских собраний на всех пяти факультетах, — записал Венедикт в блокноте. — Запрещено не только навещать меня, но даже заговаривать со мной на улице. Всякий заговоривший подлежит немедленному исключению из ВГПИ. Неслыханно»[329]. В этой же записной книжке Ерофеев пометил себе для памяти: «С 30 авг<уста> <19>61 г. — начало непреднамеренного и тихого разложения Владимирского пединститута»[330]. А в его блокноте 1966 года появилась такая запись, касающаяся и Владимира, и Орехово-Зуева: «Стоило только поправить кирпич над входом — рушится весь фасад пединститута»[331]. В этой записи была вывернута наизнанку и «осовременена» евангельская метафора: «Камень, который отвергли строители, тот самый сделался главою угла» (Матфей 21:42).

Веничка:

Утро. Между Черным и Купавной

Следующая доза Венички, принятая в два приема — перед Никольским и перед Салтыковской, — сопровождается особенным нагнетением патетики. Одно за другим следуют высокие слова: при первом заходе — «порыв» и «величие» (143), при втором — «демон», «вздымался» и «с небес» (145). С пафосом, по мысли Ф. Шиллера, неизбежно связано душевное страдание («Существо чувственное должно страдать жестоко и глубоко...»); вот и опустошение «Кубанской» вызывает в душе героя что-то вроде благоговейного ужаса. Счет выпитому ведет нарастающая тревога; мрачные предчувствия («Не в радость обратятся тебе эти тринадцать глотков», 143) сменяются намеками трагического фатума («Зачем ты все допил, Веня? Это слишком много...», 145). Значит, начинается новый, героический этап Веничкиной биографии: после Реутова он, в полном соответствии с шиллеровской эстетикой, «одним-единственным волевым актом» возвышается «до высшей степени человеческого достоинства», поскольку отваживается сначала устремиться к чрезмерному[332], а затем — открыться таинственному и страшному.

Хотя патетика эта, по Веничкиному обыкновению, опрокинута в низовой гротеск и пародическую буффонаду, все же именно в момент возвышенной декламации, как раз между Никольским и Салтыковской, через все пересмешнические заглушки, кажется, прорывается авторский голос. Не такова ли тенденция первых главок поэмы — от иронической дистанции к последовательному сближению автора и персонажа? В похмельное утро Веничка еще воспринимается как «всякий человек», его эмоции — как цитаты и перифразы[333], а если и угадывается позиция Венедикта Ерофеева за Веничкиным сказом, то только в отрицании: «Я согласился бы жить на земле целую вечность, если бы прежде мне показали уголок, где не всегда есть место подвигам» (128). Зато после Карачаровской опохмелки авторские подмигивания, знаки искреннего присутствия, становятся явственнее. «...Я безгранично расширил сферу интимности...» (134) — здесь за комической гиперболой легко угадать бытовой стиль самого создателя «Москвы — Петушков», готового, как и Веничка-бригадир, на любые эксперименты над другими, но ни в коем случае не позволяющего этим другим проникнуть в свое сокровенное. И вот, испив кубанской перед Салтыковской, персонаж на какие-то две-три минуты (два-три абзаца) почти сливается с писательским «я»; тут-то и происходит лирический прорыв — по формуле Л. Гинзбург, «скрещение травестированного с настоящим»[334].

В предисловии к этой книге мы уже цитировали соответствующий пассаж как один из ключевых для понимания ерофеевской телеологии; сначала Веничка снова, еще выразительнее, отказывается прямо говорить о самом главном: «Все, о чем вы говорите, все, что повседневно вас занимает, - мне бесконечно посторонне. Да. А о том, что меня занимает, - об этом никогда и никому не скажу ни слова. Может, из боязни прослыть стебанутым, может, еще отчего, но все-таки — ни слова» (144). А затем — указывает на некую тайну, мерцающую как в словах, так и в умолчании, как в поступках, так и в бездействии: «Помню, еще очень давно, когда при мне заводили речь или спор о каком-нибудь вздоре, я говорил: “Э! И хочется это вам толковать об этом вздоре!” А мне удивлялись и говорили: “Какой же это вздор? Если и это вздор, то что же тогда не вздор?” А я говорил: “О, не знаю, не знаю! Но есть”» (144).

Так «есть» ли разгадка этого Веничкиного секрета в тексте поэмы — а заодно и подступ к той заповедной мысли, о которой Венедикт Ерофеев упоминал в своей записной книжке: «Я вынашиваю в себе тайну»? Во всяком случае, в начальных главках «Москвы — Петушков» можно найти одно из ключевых слов, — то, которое приближает к ней, то, с помощью которого «ее удобнее всего рассмотреть» (144). Это слово — «бездна». Впервые в поэме оно возникает еще в главке «Москва — Серп и Молот» — как бы вскользь, но с тихой настойчивостью, с усилением интонационного напора, едва замаскированного комической ужимкой: «Зато по вечерам — какие во мне бездны! - если, конечно, хорошо набраться за день — какие бездны во мне по вечерам!» (131); «...Если ты не подонок, ты всегда сумеешь к вечеру подняться до чего- нибудь, до какой-нибудь пустяшной бездны...» (131); особенно примечательно здесь оксюморонное сочетание «подняться до бездны». Но вовсе не когда-нибудь вечером, а именно этим утром — после второй, героической дозы, — Веничка обретает порыв к переживанию и постижению бездн; вдохновившись бутылкой кубанской, он «поднимается» до роли следопыта провалов и проводника вглубь.

Всего на перегонах от Никольского до Есино ерофеевский герой подводит нас к краю трех бездн. Первая из них — бездна повседневного опыта, ежедневно, ежечасно разверзающаяся перед ним «истина» скорби, страха и немоты: «И я смотрю и вижу, и поэтому скорбен» (144). Говоря об этой страшной истине, Веничка вроде бы привычно играет алкогольными ассоциациями — «горчайшее месиво», «настой» (144), но с особенным намеком, направляющим нас вглубь культурной памяти. Путь, который исследует Веничкино «неутешное горе», ведет от шопенгауэровского пессимизма («Истина же такова: мы должны быть несчастны...»[335]) к «фундаменту» и «корням» ницшеанского дионисийства. Как известно, в «Рождении трагедии из духа музыки» Ницше призывает вместо аполлонического «волшебного напитка»[336] испробовать другой[337], настоянный на «страхе и ужасе». В тамбуре перед Салтыковской как будто разыгрывается известный диалог Мидаса и Силена, в котором Ницше перепевает древних греков и Шопенгауэра с многократным усилением резонанса: «Ходит стародавнее предание, что царь Мидас долгое время гонялся по лесам за мудрым Силеном, спутником Диониса, и не мог изловить его. Когда тот наконец попал к нему в руки, царь спросил, что для человека наилучшее и наипредпочтительнейшее. Упорно и недвижно молчал демон; наконец, принуждаемый царем, он с раскатистым хохотом разразился такими словами: “Злополучный однодневный род, дети случая и нужды, зачем вынуждаешь ты меня сказать тебе то, чего полезнее было бы тебе не слышать? Наилучшее для тебя вполне недостижимо: не родиться, не быть вовсе, быть ничем. А второе по достоинству для тебя — скоро умереть”»[338].

Вслед за Шопенгауэром Веничка оказывается «выше» «воли к жизни»[339], как героиня «Неутешного горя» Крамского «выше всяких пеньюаров и кошек и всякого севра» (145); вслед за Ницше сподобился принять жизнь, не «заслоняясь» от «пытки» бытия[340], — через испитие скорби до дна, через постоянное, всегдашнее переживание утраты, через открытость небытию.

На пороге первой бездны подтверждается правомерность былого сравнения Венички с Манфредом и Каином, но совсем не в том издевательски-обвинительном смысле, который вкладывали в свою аналогию соседи-алкоголики: «Ты Манфред, ты Каин, а мы как плевки у тебя под ногами...» (135). К героям Байрона мученика «интимности» приравнивает вовсе не сатанинская гордыня, а «мировая скорбь»[341] (Weltschmerz). Веничка готов принять по эстафете формулу, брошенную Жан-Полем, а затем подхваченную Г. Гейне, А. де Мюссе и «проклятыми поэтами»; готов разделить «общую европейскую печаль»[342], привязать себя к тянущейся от романтиков «траурной нити пессимизма и уныния»[343].

В своей речи над бездной ерофеевский герой берется реализовать расхожую метафору «мировой скорби» как напитка (цитата навскидку: «На редкого из французских писателей XIX века не упала хоть одна капля мировой скорби, редкий из них не выпил хоть одного глотка из ее отравленного кубка»[344]); таким кубком для Венички становится допиваемая им из горлышка бутылка («...как же не пить кубанскую?», 144). Но если критика рубежа XIX- XX веков видит в этой поглощаемой и поглощающей стихии проклятие («заразу»[345], «диссонанс»[346], «необузданную меланхолию»[347]), то сам герой — несомненно, благословение («Надо привыкнуть смело, в глаза людям, говорить о своих достоинствах. Кому же, как не нам самим, знать, до какой степени мы хороши?», 144). Веничкино «неутешное горе» ничего общего не имеет с «отвращением к жизни»[348]; оно говорит миру «да», отвечает всем ужасам цветением души в хвалебных словах: «достоинства», «хороши» и еще — «мое прекрасное сердце»[349] (144). Разумеется, это мрачное благодушие надежно защищено авторской иронией, но стоит только, вновь вспомнив наше предисловие, повторить слова самого Венедикта Ерофеева из его записной книжки 1966 года — и мы за ритуальным ерничаньем легко услышим прямое высказывание автора: «Великолепное “все равно”. Оно у людей моего пошиба почти постоянно (и потому смешна озабоченность всяким вздором). А у них это — только в самые высокие минуты, т. е. в минуты крайней скорби, под влиянием крупного потрясения, особенной утраты. Это можно было бы развить». «Великолепное», «высокие» — именно по линии «лучших» слов и развивает персонаж авторскую идею бездны как чуда.

«Мировая скорбь» и «мое прекрасное сердце» — в смежности, в диалектическом родстве этих «минуса» и «плюса», возможно, и прячется ключ к загадкам Венички и Венедикта: настоящие ценности испытуются и утверждаются бездной, вне бездны - они обесцениваются, оборачиваются «вздором». Условие «прекрасного сердца» — «бездонная пропасть <...> сердца» (по формуле Шопенгауэра[350]); чтобы цвести, оно должно стать «органом страдания и отчаянья» (по формуле Л. Аккерман[351]). Перед лицом бездны и пьянство обретает высший смысл — становится дионисийским ритуалом воскрешения ценностей, священным возлиянием («...Как же не пить кубанскую?»).

Идея первой бездны проясняется на пороге второй — бездны отцовства. Спрашивается, за счет чего отцовство определяется как ценность? За счет отцовской заботы? Нет. Забота Венички о своем первенце ограничивается стаканом орехов, да и эта забота оказывается под сомнением; «...Мы боимся, что ты до него не доедешь, и он останется без орехов», — сокрушаются ангелы (145). За счет отцовской ответственности? Нет. Опасения ангелов явно исходят из дурной повторяемости невыполненных обещаний: «...Мы просто боимся, что ты опять не доедешь» (145), и незадачливому отцу нечего возразить упрекающим его: «В прошлую пятницу — верно <...> Я раскис, ангелы, в прошлую пятницу...» (145). И право — какой ответственности можно ждать от того, кто «легковеснее всех идиотов», кто «и дурак, и демон, и пустомеля разом» (145)?

Остается только один исток, из которого берет начало отцовство как смысл и сверхсмысл, — стихия ужаса. Заметим, что герой поэмы, говоря о своем чувстве к сыну, всячески избегает слова «любовь»; он выражает не прямое переживание любви к сыну, а отраженное переживание любви сына к нему, да еще и оборачиваясь из субъекта в объект христианской заповеди[352]: «младенец, любящий отца, как самого себя» (146). То, что Веничка испытывает к «бедному мальчику», он может выразить лишь на языке аффекта и обсессии. В присутствии больного сына отца преследует панический страх, под воздействием которого отец начинает зацикливаться, мучительно повторять пугающее его слово: «Он и в самом деле был в жару, и даже ямка на щеке была вся в жару, и было диковинно, что вот у такого ничтожества еще может быть жар...» (146). Но и на расстоянии от здорового сына отец не может успокоиться — одержимый навязчивой тревогой. Каждая вещь в отцовском воображении превращается в угрозу: крыльцо мыслится чреватым сломанной рукой или ногой, нож или бритва — кровью, печка — ожогом. Но зато и сакральная глубина младенческого логоса — от буквы (знает «букву “ю” как свои пять пальцев», 146) до фразы («Понимаю, отец...», 146) — раскрывается отцу именно ввиду разверзающейся рядом с сыном бездны, в перспективе смерти: «...Все, что они говорят, — вечно живущие ангелы и умирающие дети, — все это так значительно, что я слова их пишу длинными курсивами, а все, что мы говорим, — махонькими буковками, потому что это более или менее чепуха» (146).

Продиктованная триадой бездны — «скорбью», «страхом» и «немотой», практика Веничкиного отцовства неизбежно становится магической. Что, собственно, он делает как отец? Во-первых, пьет лимонную — символические четыре стакана. Во-вторых, твердит молитвы, доходящие до абсурда: «Боже милостивый, сделай так, чтобы с ним ничего не случилось и ничего никогда не случалось!..» (146). В-третьих, доводит абсурдный диалог с ребенком до суггестии заговора: «Она такая зеленая и вечно будет зеленая, пока не рухнет. Вот и я — пока не рухну, вечно буду зеленым...» (147). Магическая процедура на пороге бездны стремится к превращению слова-смерти в слово-жизнь. Сначала это простейший эвфемизм — замена обсценной лексики на романтические формулы в духе «германских поэтов»: «Я покажу вам радугу!»; «Идите к жемчугам!» (145). Затем — замещение-сублимация демонической фарандолы про Эрос и Танатос («Там та-кие милые, смешные чер-тенят-ки цапали-царапали-кусали мне жи-во-тик...»; «с фе-вра-ля до августа я хныкала и вякала, на ис-хо-де августа ножки про-тяну-ла...», 147) жизнеутверждающей «Леткой-енкой» (с контекстуальным намеком на евангельское «встань и иди»: «раз-два-туфли-одень-ка-как- ти-бе-не-стыдно-спать?»[353], 147). И наконец, — преображение слова, откровение ангельского языка:

Разве не противно глядеть, как я целыми днями все облетаю да облетаю?..

— Противно, — повторил за мной младенец и блаженно заулыбался...

Вот и я теперь: вспоминаю его «противно» и улыбаюсь, тоже блаженно (147).

Это преображение, манифестация высшей ценности — есть дар бездны, обретаемый ценой катастрофического опыта.

Третья Веничкина бездна — многоликая бездна Эроса. При первой встрече с «рыжей стервозой» бездонная пропасть ощущается уже в отмене меры и счета выпитого, влекущей за собой реализацию каламбура: «бездна всякого спиртного» (148). Безмерность российской с жигулевским питает чувство распахнутой беспредельности («совершенству нет предела», 149), неограниченности возможностей:

— ...Я бы никогда не подумала, что на полсотне страниц можно столько нанести околесицы. Это выше человеческих сил!

— Так ли уж выше! - я, польщенный, разбавил и выпил. - Если хотите, я нанесу еще больше! Еще выше нанесу!.. (148-149).

И, в свою очередь, это «выше» героя опрокидывается вниз — в расщелину «беспамятства», в «три часа провала» (149), в неизвестность («день рождения непонятно у кого», 148; «что-то в них прозревал», 148; «бросил счет» изгибов, «не окончив», 151). У «белого алтаря Афродиты» (149) «хаос шевелится»: «и дым коромыслом, и ахинея» (148), «околесица» (148), «все смешалось» (150). В любовном экстазе речь разверзается зиянием немоты, темнеющей за значками стернианских отточий: «Ну, конечно, она...........................................................................................................................................! Еще бы она не ........................................................................................................ ...............................................................!» (149). Язык Эроса требует катастрофических метафор: «содрогнется земля и камни возопиют» (149); в пределе своем — стремится к слиянию с языком Танатоса: «до смерти изнемочь» (147), «душегубство» (150).

Встреча с «белесой» описывается как взаимное откровение («что-то <...> прозревал», «ответное прозрение», 148), сопровождающееся обменом знаками; так, она, подобно самому Веничке в тамбуре у Никольского, тоже пьет свои сто грамм с откинутой головой, «как пианистка» (149). Прозрение, знаки — чего? Бездны. Только благодаря этой демонической причастности бездне («дьяволица», 151; «искусительница», 148; «волхование», 148; «колдовство», 148) она, «рыжая сука», и способна воскресить героя, повелеть ему: «Талифа-куми!»

Итогом путешествия по трем безднам становится экстатический вывод: «Жизнь прекрасна — таково мое мнение» (152). Это значит, что отныне (между Черным и Купавной) Веничка готов пригласить читателя разделить с ним бездны и руководить им в его грядущих «дерзаниях».

Ерофеевский герой — отныне учитель, приобщающий читателя к бездне. Одно за другим, предлагает он публике три конспективных сочинения, призванных просветить, наставить в вере и помочь советом. От Черного до 43-го километра возрастает величина и жанровая амбициозность Веничкиных рассуждений о погружении в бездны и «бездонном» познании: до 33-го километра следуют «эссе», «мысли», «максимы» и «сентенции» об алкогольных пропорциях и дозах — в традиции французских моралистов; до Электроуглей разворачивается апологетический опус, доказывающий бытие Божие через непостижимость икотных интервалов; до 43-го километра — алхимический трактат, открывающий профанам рецепты чудодейственных эликсиров. От опыта и наблюдений (Черное — 33-й километр) Веничка восходит к умозрению и медитации (33-й километр — Электроугли), а затем спускается к народу с практическими дарами[354].

В кульминационной части каждого из Веничкиных манифестов намечен для читателя прорыв в бездну. От все более усложняющихся психологических изысканий, прослеживающих противоречивые связи дозировки и состояний души, после Купавны Веничка-моралист подходит к тому пределу, за которым уже можно учить усилием воображения создавать пробелы и провалы в счете доз и так переходить в другое измерение винопития:

...Если вы уже выпили пятую, вам надо и шестую, и седьмую, и восьмую, и девятую выпить сразу, одним махом, — но выпить идеально, то есть выпить только в воображении. Другими словами, вам надо одним волевым усилием, одним махом — не выпить ни шестой, ни седьмой, ни восьмой, ни девятой.

А выдержав паузу, приступить непосредственно к десятой, и точно так же, как девятую симфонию Антонина Дворжака, фактически девятую, условно называют пятой, точно так же и вы: условно назовите десятой свою шестую (154).

В районе Электроуглей Веничка-апологет, отталкиваясь от иррационального алгоритма икоты, вместе с читателем медитативно погружается в мировую бездну и посредством «духовных упражнений» (в духе Игнатия Лойолы) укрепляет адепта в вере.

Наконец, к 43-му километру преображающие средства, предлагаемые Веничкой-алхимиком, достигают такой сверхъестественной силы, что перед дерзающим учеником непременно должна разверзнуться бездна: «Уже после двух бокалов этого коктейля человек становится настолько одухотворенным, что можно подойти и целых полчаса с полутора метров плевать ему в харю, и он ничего тебе не скажет» (160).

Обучение безднам завершается скрытым обещанием нового крещения — невиданным напитком в баснословных Петушках: «...В Петушках я обещаю поделиться с вами секретом “иорданских струй”, если доберусь живым; если милостив Бог» (161).

Глава четвертая

Венедикт:

Владимир — Мышлино, далее везде

Чтобы пребывание Ерофеева в Орехово-Зуеве не путалось у читателя со временем его учебы во Владимире, в третьей главе мы почти ничего не стали рассказывать о роли, которую во владимирский период жизни Венедикта играли окружавшие его девушки. А между тем эта роль была весьма значительной, хотя порою и несколько комичной. «В пединституте Ерофеев был, по рассказам, очень заметен, — со слов ерофеевских “оруженосцев” писала Лидия Любчикова. — Очень красив, очень беден, очень счастлив в любви. Это ему и дружкам его, вроде Тихонова, помогало жить и пить. Они подкатывались к очередной жертве и, пользуясь своей красотой, с нахальством занимали трешку “до понедельника”, не уточняя — которого <...> В пединституте он был “первый парень на селе”, в него там влюблялись все поголовно, мне потом перечисляли девиц, которые прямо-таки драму переживали. И Бен этот свой статус ценил. В юности он был очень добродушен и деликатен, никогда он никого резко не отталкивал. И у него, по-моему, были романы, но не знаю, насколько они его глубоко трогали»[355]. «Бенедикт Ерофеев — самое целомудренное существо на свете. По его же собственным подсчетам (15-20/VІ), — он тает всего лишь от каждой 175-й юбки по среднему исчислению», — иронически отметил Ерофеев в записной книжке 1965 года[356].

Не сразу, но зато надолго привилегированное место рядом с Ерофеевым удалось занять студентке третьего курса филологического факультета Владимирского пединститута Валентине Зимаковой. «Валентина выражала ему такую абсолютную преданность <...>, что устоять он, конечно, не мог, — вспоминает Борис Сорокин. — Валентина почти ни в чем никогда Ерофееву не возражала, хотя почти ни о чем с ним и не говорила. И очень скоро, подыгрывая Венедикту во всем, Валентина стала его вторым я, и то, что не удавалось в полной мере орехово-зуевским девушкам, полностью реализовалось в Валентине Зимаковой. Во Владимире они представляли собой довольно приметную пару. Высокий и широкоплечий, с пышной копной русых волос Венедикт, и зеленоглазая и под стать ему высокая, в черном свитере, черной юбке и с черными распущенными волосами Валентина. Они вместе заходили в церковь и раздавали нищим мелкие монеты (предварительно запасаясь ими в магазине). Еще они любили останавливаться возле салона новобрачных и долго рассматривать подвенечные платья, как будто готовятся к свадьбе»[357]. «Валя Зимакова, тоже из пединститута, оказалась, очевидно, той, которая полюбила Веню сильнее других, “прилепилась” к нему, как советует Писание», — полагала Лидия Любчикова[358].

При этом Ерофеев не только не прекратил переписки с Юлией Руновой, но и, верный духу эксперимента-провокации, посвятил в перипетии своих отношений с орехово-зуевской возлюбленной возлюбленную из Владимира. И наоборот. «Она к нему приезжала, а он ее дразнил. Дразнил Зимаковой, — рассказывает о Руновой Борис Сорокин. — И говорил, что любит обеих. Как у Достоевского. И не может никак разделиться...» Впрочем, Зимакова по понятным причинам и сама проявляла к Руновой большой интерес.

Так, 22 ноября 1961 года именно зимаковская ближайшая подруга Нина Садкова вручила Венедикту очередное письмо от Юлии. «Злое и глупое письмо», — отметил он в блокноте[359]. А 24 ноября уже сама Зимакова «расспраш<ивала>» Венедикта «об “ореховской девушке” etc. etc. etc.» (еще одна запись из ерофеевского блокнота)[360]. 28 ноября Ерофеев отметил там же: «Опускаю письмо к Ю<лии> Р<уновой>, самое длинное и самое туманное из всех писем к ней. 3-й курс биофака и 3-й курс филфака смотрят на меня в упор, проходя. Беседа с Зимак<овой> и игра в загадочность»[361]. 16 декабря он получил письмо от Руновой «с приглашением приехать в Орехово»: «В 20:00 встретимся на автобусной остановке около общежития. Я буду готова выслушать любой “приговор”. Ты согласен приехать? Напиши”»[362]. Незадолго до Нового года Венедикт известил Рунову, что приедет на днях и провел вечер с Зимаковой во владимирском ресторане[363]. 30 декабря Ерофеев встретился с Юлией в Орехово-Зуеве и договорился с ней «назавтра ехать во Влад<имир> на Нов<ый> год»[364]. 31 декабря он внес в свой блокнот запись о тяжелой ссоре с Юлией: «Утро. Размежевание с Ю<лией> Р<уновой> окончательное. Тягостное прощание во Владимире. Конец Ю<лии> Р<уновой> за 10 часов до конца <19>61 года»[365]. Впрочем, уже 2 января 1962 года Венедикт получил от Руновой телеграмму: «Поздравляю новым годом желаю успехов Юля»[366].

Разрешение этого трехстороннего конфликта пришлось на 10 февраля 1962 года. Если поверить ставшему легендарным рассказу, главные подробности которого сегодня известны лишь в изложении Вадима Тихонова, развязка получилась весьма экзальтированной и напоминала сцену из Достоевского. «Мы с Венедиктом отправились в Орехово-Зуево, — вспоминает Борис Сорокин. — Рунова и Еселева на 5-м курсе снимали квартиру в частном доме. Дверь нам открыла Юля, которая очень обрадовалась приезду Венедикта. И я никогда не видел такого Ерофеева. Он весь светился, когда пытался в чем-то помочь Руновой, работавшей над дипломом. Наутро меня там уже не было, но Тихонов, который присутствовал при этом, рассказывал, как к Руновой приехала Зимакова, приглашенная Венедиктом. И будто бы Юля стреляла в Ерофеева, а Тихонов пытался ей помешать, ударил по ружью... Вадя еще говорил, что он кричал на Юлю: “Я тебя в монастырь сошлю!”»[367]. Приведем также изложение эпизода с выстрелом из ружья, записанное журналистом за Вадимом Тихоновым: «Как-то я Веничку от смерти спас. Это была удивительная история. Он любил одну женщину в Орехово-Зуеве  — совершенно до безумия. Но это не мешало ему ходить к другой — он ее туда аж из Владимира привез. Веничка разрывался надвое: то к ореховской, то к владимирской. Первой говорил: “Не серчай, дурочка. Ну, раз она ко мне приехала, я же должен с ней повидаться”. А той объяснял совсем по-другому: “Я же не к ней приехал, а к тебе, но мне и с ней тоже посидеть надо”. Это Юлия Рунова. Была такая. Строгая и неприступная комсомольская богиня. Однажды в пылу ревности она схватила ружье и пальнула в Ерофеева. Слава Богу, заряд оказался холостым, а то бы нашему Веничке тяжко пришлось. Ружье я выхватил. Смотрю, мой Ерофеич лежит на земле белый как снег. “Ничего, — говорю, — успокойся. Сейчас пойдем ворон стрелять»[368].

Временный разрыв Ерофеева с Юлией Руновой, вероятно, поспособствовал переходу его отношений с Валентиной Зимаковой в новую стадию. 7 марта Венедикт записал в дневнике: «...появляется Зимакова в сопр<овождение> Мироновой. Бездна вина и куча вздора. В полночь удаляется сумеречная Миронова. Зим<акова> остается. Грехопадение»[369]. Тема продолжается в записи следующего дня: «Весь день с Зим<аковой>, и теперь плевать на все остальное»[370].

Торжествующий тон этих двух записей позволяет предположить, что символически свершившееся именно в Международный женский день «грехопадение» было первым в жизни 23-летнего Венедикта. Тамара Гущина вспоминает его диалог с братом Борисом перед отъездом в 1955 году с Кольского полуострова в Москву: «Борис говорил: “Вена, ты мне письма будешь писать?” — “С какой это стати я буду тебе письма отдельно писать? Я буду всем вместе писать”. — “А вдруг у тебя там будут секреты?” — “Какие секреты?” — “Ну, вдруг что-нибудь про любовь?” — “Какая любовь?” — сказал Вена с возмущением и покраснел. Он тогда еще был такой застенчивый: когда окончил десятилетку, первую папиросу закурил. Я никогда не слышала ни о каких его школьных романах ни от него, ни от других»[371]. «А потом, — продолжает рассказ Тамара Гущина, — он должен был приехать на зимние каникулы. Я на почте работала и смотрю: письма идут “До востребования” на имя Венедикта. Когда он вернулся — целую пачку уже получил. И все от девиц. Даже телеграмма, я помню, была»[372].

Но письма письмами, а пуританские советские нравы начала 1960-х годов — пуританскими нравами. Можно предположить, что ни с Антониной Музыкантовой, ни с последующими провинциальными возлюбленными (а с суровой комсомолкой Юлией Руновой в первую очередь) дело у Ерофеева до «грехопадения» не доходило. Весьма характерную запись о влюбленной в него без памяти четверокурснице филфака Нине Ивашкиной Венедикт внес в дневник 7 января 1962 года: «Ночь в комнате Ивашкиной. Ивашкина: “Ты не представляешь, что начнется завтра!” Всего-навсего милые шалости. Утром все женское общежитие следит, когда я выхожу от нее, коварно улыбаясь»[373].

В апреле 1962 года Венедикт Ерофеев и Валентина Зимакова привлекли к себе пристальное и неодобрительное внимание администрации и комсомольской организации института. Сам он в интервью Л. Прудовскому рассказывал об этом весьма туманно, с хлестаковскими преувеличениями: «...когда я стал жениться, приостановили лекции на всех факультетах Владимирского государственного педагогического института им. Лебедева-Полянского и сбежалась вся сволота. Они все сбежались. Потом они не знали, куда сбегаться, потому что не знали, на ком я женюсь, — опять же, было неизвестно. Но на всякий случай меня оккупировали и сказали мне: “Вы, Ерофеев, женитесь?” Я говорю: “Откуда вы взяли, что я женюсь?” — “Как? Мы уже все храмы... все действующие храмы Владимира опоясали, а вы все не женитесь”. Я говорю: “Я не хочу жениться”. — “Нет, на ком вы женитесь — на Ивашкиной или на Зимаковой?” Я говорю: “Я еще подумаю”. — “Ну, мать твою, он еще думает! Храмы опоясали, а он еще, подлец, думает!”»[374]

Эту лихо, но не очень внятно рассказанную историю делает абсолютно прозрачной позднейший рассказ Валентины Зимаковой владимирскому журналисту Александру Фурсову: «Когда стало известно о наших взаимоотношениях, начались гонения и на меня. По институту прошел слух о будто бы намечающемся нашем венчании в церкви. Кончилось тем, что меня взяли “под стражу” члены комитета комсомола, и я три дня жила у декана факультета, которая всячески уговаривала меня порвать с Ерофеевым какие-либо отношения. Вызывали в институт мою мать. И я была вынуждена дать обещание — не встречаться с Веней. Но, конечно, мы все равно встречались»[375]. Алексей Чернявский вспоминает позднейший рассказ Зимаковой о том, что из квартиры декана ей пришлось бежать через окно. «Надо представлять Р. Л. Засьму, ее студенты звали мама-Засьма, она действительно за них костьми ложилась. И поселить “заблуждающуюся” студентку у себя, лишь бы та не встречалась “с этим страшным человеком” — это было в ее неповторимом стиле», — прибавляет Чернявский уже от себя. Приведем также характеристику Раисы Засьмы, данную Олегом Федотовым: «Она причудливо совмещала в себе черты Екатерины II, Фурцевой и Малюты Скуратова. Наукой практически не занималась. Как декан радела за факультет, позиционируя себя его любящей матерью, и держала в патриотическом тонусе всех преподавателей. Была виртуозным мастером административных интриг. Не верила в коммунистическую идею, но демагогически ее отстаивала».

О том, что Ерофеев и Зимакова «все равно встречались», стало в конце концов известно начальству. Это привело к тому, что комсомольская организация пединститута подала ходатайство об исключении студентки Зимаковой из числа студентов вуза. 1 октября 1962 года Валентина отправила в комитет комсомола пединститута отчаянное покаянное письмо: «Весной 1962 года мне был сделан выговор за связь с таким человеком, как Ерофеев, и в настоящее время грозит опасность исключения из института. Да, я искренно давала слово не встречаться с Ерофеевым и я старалась бороться с собой более 2-х месяцев. Но Ерофеев в духовном отношении гораздо сильнее меня. Его вечные преследования, преследования его друзей вывели вновь меня из нормальной колеи. Его влияние на меня, конечно, велико. Но ведь есть еще коллектив, который поможет (ведь летом я была совсем одна), да притом Ерофеев идет в армию. И если меня исключат из института, жизнь не представляет для меня ценности, идти мне некуда, слезы матери меня сводят с ума.

Я готова на любые ваши условия, только бы остаться в институте. Связь с Ерофеевым — это большая жизненная ошибка. Я понимаю, что изжить ее необходимо, хотя и не сразу это получится. Я уверена, что пропущенные занятия восстановлю в самый кратчайший срок. Очень прошу оставить меня в институте, наложив любое взыскание»[376].

В итоге Зимакову из института все-таки не исключили, «но с тем условием, что она никогда не будет встречаться с Ерофеевым»[377].

Ни в какую армию Венедикт «идти», конечно, не собирался. Он действовал по уже отлаженной схеме: весной поработал кочегаром в жилищно-коммунальной конторе, летом — разнорабочим на Павлово-Посадском заводе стройматериалов, а в сентябре подал документы и был зачислен на второй курс историко-филологического факультета Коломенского педагогического института в порядке перевода. «Он вообще мечтал весь век учиться, быть школьником или сидеть с книжечкой в библиотеке, — свидетельствовал Владимир Муравьев. — Потом ему часто снилось, что он опаздывает на экзамен»[378]. «На берегу Москвы-реки было большое общежитие, комнаты по 15 человек[379]. Я жила на первом этаже, а Ерофеев — на втором, — вспоминает Нина Ильина. — Он длинный такой, в тапках. Наденет тапки простые — и в институт. Потому что там рядышком идти было». Знаменитые ерофеевские тапочки запомнились и другому сокурснику Ерофеева по Коломенскому пединституту, Анатолию Кузовкину: «Он не выделялся ничем, кроме как внешним видом. Запомнилось мне: у нас на втором этаже коридор расширялся — были колонны, и я видел, как он стоит, прислонившись к колонне, в белых тапочках на босу ногу, угрюмый. Кто- то заметил, что, видимо, он еще не опохмелился». «Мы с женой в одной группе учились, и я спросил ее, чем ей Веня запомнился, — добавляет Кузовкин. — Она рассказала: “Помню, с девчонками идем, а на ступеньках института ребята стояли — кто курил, кто разговаривал... Смотрю, парень стоит: в вылинявшей сиреневатой майке с длинными рукавами и в тапочках на босу ногу. Хотя уже октябрь был, холодно парню-то. И я спросила “Кто это такой?” “А это Веничка. Мы в комнате одной живем”». «Наши койки стояли близко, практически рядом, — рассказывает сосед Ерофеева по комнате, Михаил Комаров. — Мое первое впечатление от него: как Сергей Есенин. Хотя повыше ростом и волосы потемнее. Но в отношениях с другими он миролюбив был и с юмором. Не сторонник скандалов, как Есенин. Вел он себя скромно до аскетизма. Питался даже скромнее, чем мы. Одевался очень просто, зимой особенно. Драповое пальтишко темно-синего цвета, а на ногах — теплые носки и калоши. У него не было даже сапог. Он эти калоши подвязывал, кажется, но держал себя в таком одеянии очень достойно. На внешний вид, на свою бомжеватость некоторую, не обращал внимания».

К деталям коломенского быта Ерофеева следует добавить подработку грузчиком в продовольственном магазине, которую он позднее упомянул в краткой биографии, написанной для издания «Москвы — Петушков» (1989 г.)[380]. В отличие от Орехова-Зуева и Владимира полугодовое пребывание Ерофеева в местном пединституте прошло без особых скандалов. «Здесь он не выделялся как лидер, этого не было, — говорит Нина Ильина. — Но он был сам по себе. И не обращал особого внимания на то, что о нем будут говорить, — лохматый он или не лохматый, в тапках он или без тапок... Один раз мы с ним разговаривали. У него было своеобразное мышление и свой взгляд на вещи. Я пришла в институт после окончания школы, и мне он казался взрослым, что ли, а взгляды его — очень необычными».

«Интересный был собеседник, — вторит Михаил Комаров. — В нашей среде он был неожиданным студентом. Наши-то все были попроще. По начитанности и эрудиции он был выше нас всех, и другие взгляды на мир... Он не был высокомерным, и все к нему как-то льнули, прислушивались к нему. Он был нацелен на западную литературу и богословов. Ницше, Фихте, Кант... Кто-то еще, я уже сейчас не помню, мне они вообще не были известны, но он их хорошо знал. Мы далеки от этого были, и он в этом деле нас пытался просвещать. Он был проповедником этой западноевропейской религиозной мысли, если так можно выразиться».

В общежитии Венедикт продержался до начала апреля 1963 года, после чего был отчислен из пединститута «за пропуск занятий без уважительных причин, академическую задолженность и нарушение правил порядка и гигиены в общежитии студентов II курса»[381]. «Посещал он занятия не каждый день, как ребята говорили, — комментирует Анатолий Кузовкин. — Они уходили, допустим, говорили: “Пойдешь, Веньк?” “Да нет...” — и просил кого-нибудь из ребят помоложе: “Слушай, сбегай...” Там магазин был, “Водник” назывался. Там за 90 копеек бормотуху продавали — самые дешевые вина красные. И вот — принесут ему бутылочку, он лежит и... Его сосед по комнате был 43-го или 44-го года <рождения>, потом известным человеком в Коломенском районе стал. Я его расспрашивал, но ему не очень хотелось вспоминать о том, как он бегал за бутылкой для Веньки... А тот мог в одежде на кровати лежать, спать. Я как-то заходил к Мише, видел. У нас были такие санпосты — студенты приходили и если какие нарушения по распорядку дня были... Мол, почему спит в рабочей одежде, бутылка рядом стояла недопитая...»

В этот период Ерофеев часто виделся с Валентиной Зимаковой. Возобновил Венедикт и общение с Юлией Руновой, проявив изрядное упорство при ее поисках — ведь нового адреса своей орехово-зуевской возлюбленной он не знал (к этому времени Рунова закончила институт и покинула общежитие и город).

Про жизнь Ерофеева с апреля 1963 года по январь 1966 года (рождение сына) увлекательно рассказать будет трудно. Елена Игнатова тонко подмечает: в поздних ерофеевских интервью весьма много «места занимают рассказы, как его исключили из МГУ, а потом из Владимирского пединститута <...> О том, как он жил несколько десятилетий после этого, он говорил куда меньше»[382]. После исключения из Коломенского педагогического института долгое время никаких особенно значительных событий во внешнем существовании Ерофеева не происходило, если, конечно, не считать бесконечных разъездов Венедикта и Вадима Тихонова по Советскому Союзу в качестве кабельщиков-симметрировщиков и кабельщиков-спайщиков . «Когда его выгнали из очередного пединститута, я его устроил к себе на кабельные работы, — вспоминал Тихонов. — Мы объездили полстраны, тянули кабель в течение десяти лет примерно. Читали да пили, больше мы ничего не делали»[383]. Как мы очень скоро увидим, только к питью и чтению дела и обязанности Ерофеева-кабельщика  не сводились, но «полстраны» он действительно за эти годы объездил. Вот для примера сводка мест пребывания Венедикта только за лето — осень 1965 года, занесенная им в записную книжку: «Июнь 1965 г. Караваево <.> Июль 1965 г. Мичуринск <.> Август 1965 г. Липецк <.> Сентябрь 1965 г. Липецкая обл<асть> <;> осень 1965 г. Орел»[384]. И так все крутилось без конца, из месяца в месяц.

«Десять лет работы в СУСе — Специализированном управлении связи № 5, контора которого находилась в Люберцах, а вагончики с рабочими были разбросаны по всему СэСэСээРу, — это не скитание, а скрывание себя, — рассказывал в мемуарах о Ерофееве Игорь Авдиев. — Коллеги по работе — почти все с тюремно-лагерным стажем. На этой работе не требовали документов, не нужна была строгая постоянная прописка. Тула... Брянск... Белоруссия... года три вокруг Москвы... Однажды выдвинули кандидатуру Венедикта, как опытного уже, дипломированного специалиста, спайщика-симметрировщика, на работу в Афганистан. Предложили вступить в коммунистическую партию. Венедикт размечтался в тот вечер всерьез: “может, поехать” — вот до чего человек может забыться, но выпил и все вспомнил. Какая тебе партия, если у тебя прописка последняя у тети Нюры — временная, еще павлово-посадская, “на срок учебы”, а приписное свидетельство...»



Поделиться книгой:

На главную
Назад