Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Время мира - Фернан Бродель на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Империя, т. е. сверхгосударство, которое одно покрывало всю территорию мира-экономики, ставит одну общую проблему. В общих чертах миры-империи, как их называет Валлерстайн, были, вне сомнения, образованиями архаичными, [итогом] старинных побед политики над экономикой. Но в период, исследуемый в настоящем труде, они еще существовали за пределами Запада — в Индии в лице империи Великих Моголов, в Китае, в Иране, в Османской империи и в Московском царстве. По мнению Иммануэля Валлерстайна, всякий раз, как мы имеем дело с империей, это означает, что лежащий в ее основе мир-экономика не смог развиться, что он бывал остановлен в своей экспансии. С таким же успехом можно сказать, что мы находимся перед лицом управляемой экономики (command economy), если следовать за Джоном Хиксом, или же азиатского способа производства, если пользоваться вышедшим из моды толкованием Маркса.

Это правда, что экономика плохо приспосабливается к требованиям и принудительным мерам имперской политики, не имеющей противовеса. Никакой купец, никакой капиталист никогда не будет в ней располагать полной свободой рук. Михаил Кантакузин, своего рода Фуггер Османской империи, был 13 марта 1578 г. без суда и следствия повешен на воротах своего роскошного дворца Анкиоли в Стамбуле по повелению султана83. В Китае богатейший министр и фаворит императора Цяньлуна Хэ Шень 84 был после смерти Цяньлуна казнен, а его состояние конфисковано новым императором. В России губернатор Сибири князь Гагарин, казнокрад каких мало, был обезглавлен в 1720 г.85 Конечно, мы вспоминаем равным образом и Жака Кёра, Санблансэ, Фуке: на свой лад эти процессы и казнь (имеется в виду казнь Санблансэ) дают представление об определенном политическом и экономическом состоянии Франции. Только капиталистический порядок, пусть даже и старинного типа, способен проглотить и переварить скандалы.

Тем не менее я лично полагаю, что даже стесненный империей, угнетающей его и мало сознающей особые интересы разных своих владений, мир-экономика, притесняемый, поднадзорный, мог жить и укрепляться с примечательными для него случаями выхода за имперские пределы: римляне торговали в Красном море и Индийском океане; армянских купцов из Джульфы, предместья Исфахана, можно было встретить почти по всему свету; индийские бания доходили до Москвы; китайские купцы были неизменными гостями всех портов Индонезии; Московское государство в рекордный срок установило свое владычество над Сибирью — бескрайней [своей] периферией. Виттфогель86 не ошибался, утверждая, что на этих политических пространствах с интенсивным давлением власти, какими были все империи традиционной Южной и Восточной Азии, «государство было куда сильнее общества». Сильнее общества — да, но не сильнее экономики.

Вернемся к Европе. Разве она не ускользнула очень рано от удушения [структурами] имперского типа? Римская империя — это и больше и меньше, чем Европа. Империи Каролингов и Оттонов*AK плохо справлялись с Европой, пребывавшей в полном упадке. Церковь, которой удалось распространить свою культуру на всем европейском пространстве, в конечном счете не установила там своего политического главенства. Нужно ли в таких условиях преувеличивать экономическое значение попыток создания всемирной [христианской] монархии Карлом V (1519–1556) и Филиппом II (1556–1598)? Такое подчеркивание имперского превосходства Испании, или, точнее, та настойчивость, с какой Иммануэль Валлерстайн делает из провала имперской политики Габсбургов (чересчур поспешно привязываемого к банкротству 1557 г.) в некотором роде дату рождения европейского мира-экономики, не кажется мне наилучшим способом подхода к проблеме. На мой взгляд, мы всегда неправомерно раздували [значение] политики Габсбургов, прикрытой блестящей мишурой, но в то же время и неуверенной, сильной и слабой одновременно, а главное — анахроничной. Их попытки наталкивались не только на Францию, распростершуюся в самом центре связей раздробленного государства Габсбургов, но также и на враждебность к ним всего европейского концерта. Но ведь этот концерт европейского равновесия не был новой реальностью, будто бы обнаружившейся, как то утверждали, во время вторжения Карла VIII в Италию (1494 г.); то был давно существовавший процесс, начавшийся, как справедливо указывает В. Кинаст87, со времен конфликта Капетингов с Плантагенетами — и даже раньше, как полагал Федерико Шабо. Европа, которую желали бы привести к покорности, таким образом на протяжении веков ощетинивалась всеми видами оборонительных приемов — политических и экономических. Наконец, и это главное, Европа уже вырвалась в большой мир — на Средиземное море с XI в. и в Атлантику после сказочных плаваний Колумба (1492 г.) и Васко да Гамы (1498 г.). Короче говоря, судьба Европы в качестве мира-экономики опережала судьбу незадачливого императора. И даже если предположить, что Карл V одержал бы верх, как того желали самые прославленные гуманисты его времени, разве же капитализм, уже утвердившийся в решающих центрах зарождавшейся Европы — в Антверпене, в Лисабоне, в Севилье, в Генуе, — не выпутался бы из этого предприятия? Разве генуэзцы не господствовали бы с тем же успехом на европейских ярмарках, занимаясь финансами «императора» Филиппа II, а не короля Филиппа II?

Но оставим эпизоды и обратимся к настоящему спору. Подлинно спорный вопрос заключается в следующем: когда Европа оказалась достаточно активной, привилегированной, пронизанной мощными [торговыми] потоками, чтобы разные экономики могли все в ней уместиться, жить друг с другом и выступать друг против друга? Международное согласие наметилось там очень рано, со средних веков, и будет продолжаться на протяжении веков. Следовательно, здесь рано обозначились взаимодополняющие зоны мира-экономики, некая иерархия производств и обменов, бывшие действенными с самого начала. То, в чем потерпел неудачу Карл V, потратив на это всю жизнь, Антверпену, оказавшемуся в центре обновленного мира-экономики раннего XVI в., удалось без особых усилий. Этот город подчинил тогда всю Европу и то, что уже зависело от этого тесного континента в остальном мире.

Таким образом, пройдя через все политические превратности, благодаря им или невзирая на них, в Европе рано образовался европейский, или, лучше сказать, западный экономический порядок, выходивший за пределы континента, использовавший разности его потенциалов и его напряженности. Очень рано «сердце» Европы было окружено ближней полупериферией и дальней периферией. И вот эта полупериферия, давившая на «сердце», заставлявшая его биться быстрее — Северная Италия вокруг Венеции в XIV–XV вв., Нидерланды вокруг Антверпена, — была, несомненно, главной чертой европейской структуры. Полупериферии, по-видимому, не было вокруг Пекина, Дели, Исфахана, Стамбула и даже Москвы.

Итак, я полагаю, что европейский мир-экономика зародился очень рано, и меня не загипнотизировал, как Иммануэля Валлерстайна, XVI век. И в самом деле, разве его терзала не та же проблема, которую поставил Маркс? Процитируем еще раз знаменитую фразу: «Биография капитала начинается в XVI в.» Для Валлерстайна европейский мир-экономика был как бы процессом образования матрицы капитализма. В этом пункте я не стану его оспаривать, ибо сказать «центральная зона» или «капитализм» — значит очертить одну и ту же реальность. К тому же утверждать, что мир-экономика, построенный в XVI в. на основе Европы, был не первым миром-экономикой, который опирался бы на тесный и поразительный континент, означает уже в силу этого выдвинуть тезис, что капитализм не дожидался для своего первого появления XVI в. Таким образом, я согласен с Марксом, писавшим (и впоследствии об этом сожалевшим), что европейский капитализм (он даже говорит — капиталистическое производство) зародился в Италии XIII в. Спор этот может быть каким угодно, но только не пустячным.

Война в соответствии с зонами мира-экономики

Историки изучают войны одну за другой, но война как таковая в нескончаемом потоке минувших времен интересовала их очень редко, даже в такой знаменитой — и справедливо! — книге, как труд Ханса Дельбрюка88. Но ведь война присутствовала всегда, упорно навязываемая разным векам истории. Она в себе заключала все: самые трезвые расчеты, отвагу и трусость. Как считал Вернер Зомбарт, она строила капитализм, но столь же верно и обратное. Война была весами истины, пробой сил для государств, которым она помогала определиться, и знаком никогда не утихавшего безумия. Она была таким индикатором всего, что протекало и смешивалось в едином движении в человеческой истории, что «вписать» войну в рамки мира-экономики — это то же самое, что вскрыть иной смысл в конфликтах людей и дать неожиданное подтверждение схеме Иммануэля Валлерстайна.



Войне как искусству обучались и научались

Один из бесчисленных «порядков» — походных, развернутых и боевых — которые предлагают и комментируют «Начала военного искусства» («Les Principes de Part militaire», 1615) И. де Бийона, сеньера де Ла Прюнь, в соответствии с «правилами сего великого и превосходного полководца — принца Морица Нассауского» (р. 44).

В самом деле, у войны не один и тот же облик. Ее окрашивала, расчленяла география. Сосуществовало несколько форм войны, примитивных и современных, как сосуществовали рабовладение, крепостничество и капитализм. Каждый вел такую войну, какую мог.

Вернер Зомбарт не ошибался, говоря о войне, обновляемой [развитием] техники, войне — созидательнице современности, которая как бы работала на скорейшее утверждение капиталистических систем. С XVI в. существовали войны «авангардные», которые яростно мобилизовывали кредиты, умы, изобретательность техников, настолько, что войны сами, как говорилось, изменялись от года к году в соответствии с настоятельными велениями моды, конечно же куда менее забавными, чем перемены в украшении костюма. Но такая война, дочь прогресса и его мать, существовала лишь в сердце миров-экономик; для того чтобы развиться, ей требовалось обилие людей и средств, требовалось дерзкое величие планов. Покиньте эту центральную сцену мирового театра, к тому же преимущественно освещаемую информацией и историографией своего времени, и доберитесь до бедных, иной раз первобытных периферийных областей: славной войне не было там места или же она бывала смешна и, более того, неэффективна.

Диего Суарес, солдат и автор воспоминаний из гарнизона Орана, оставил нам в этой связи довольно удачное свидетельство очевидца89. Около 1590 г. испанское правительство возымело идею, пожалуй, забавную: отправить в маленькую африканскую крепость полк (tercio) отборных солдат, отозванный ради этого с полей сражений во Фландрии, которые были по преимуществу театром войны как искусства, «по правилам». При первой вылазке этих «зеленых» — ибо в глазах «старичков» оранского гарнизона то были «зеленые» — на горизонте появилось несколько арабских всадников. Солдаты терсио немедленно построились в каре. Но здесь искусство было бесполезно: враг поостерегся приближаться к этим решительно настроенным воинам. И гарнизон открыто издевался над таким бесполезным маневром.

В действительности война как искусство была возможна, только ежели ее вели с обеих сторон. Это еще лучше доказывает долгая война на бразильском Северо-Востоке (Nordeste), ведшаяся с 1630 по 1654 г., такая, какой ее с блеском представила недавно опубликованная книга молодого бразильского историка90.

Здесь мы, без всякого сомнения, находимся на самой окраине Европы, понимаемой в самом широком смысле. Голландцы, в 1630 г. захватившие силой Ресифи, не сумели занять всю целиком сахаропроизводящую провинцию Пернамбуку. На протяжении двадцати лет они практически будут блокированы в своем городе, получая по морю продовольствие, боеприпасы, подкрепления и даже тесаный камень или кирпич для своих построек. В 1654 г. этот долгий конфликт вполне логично разрешится в пользу португальцев, точнее — лузо-бразильцев, потому что именно последние освободили Ресифи и сумели об этом рассказать и помнить об этом.

Вплоть до 1640 г. король Испанский был властелином Португалии, завоеванной им более полувека назад, в 1580 г. Следовательно, как раз ветераны фландрской армии, офицеры и солдаты, испанцы или итальянцы, были отправлены на этот удаленный театр военных действий. Но между частями, набранными на месте — soldados da terra, — и регулярными войсками, привезенными из Европы, сразу же возникло полнейшее несогласие. Граф Баньюоло, неаполитанец, командовавший экспедиционным корпусом, к тому же непрестанно поносил местных солдат, он помирал со скуки и, как говорили, целыми днями пил, чтобы утешиться. Чего же он хотел? Да вести войну в Бразилии так же, как войну во Фландрии, осаждая и обороняя укрепленные города с соблюдением общепринятых правил. Так что после взятия голландцами города Параиба он счел удобным написать им: «Пусть взятый город послужит на добрую пользу вашим милостям. При сем письме отправляю к вам пятерых пленных…»91 То была война как искусство, но также и война куртуазная, в духе сдачи Бреды в 1625 г., какой ее изобразил Веласкес в своей картине «Копья» (Lanzas»)*AL.

Но война бразильская не могла быть войной фландрской, как бы ни ворчали бесполезно бахвалившиеся ветераны. Несравненные мастера внезапных нападений, индейцы и бразильцы навязывали партизанскую войну. И если Баньюоло, чтобы придать им храбрости перед тем, как отправить в атаку в лучших традициях, додумался выдавать им водку из сахарного тростника, эти [местные вояки] уходили вздремнуть, дабы проспаться после выпивки. К тому же по любому поводу эти странные солдаты покидали строй и исчезали в лесах и обширных болотах той страны. Голландец, который тоже желал бы вести войну по европейским правилам, испытывал отвращение к таким рассеивающимся врагам, которые вместо того, чтобы вступить в честный бой, исчезали, скрывались, устраивали засады. Какие подлецы! Какие трусы! Сами испанцы были с этим вполне согласны. Как говорил один из их ветеранов, «мы не обезьяны, чтобы сражаться на деревьях». Тем не менее весьма возможно, что у этих старых вояк, сидевших за линиями укреплений, не вызывало неудовольствия то, что они пребывали под защитой бдительности исключительных по своим достоинствам часовых и проворства эффективных вольных отрядов, непревзойденных мастеров войны мелких стычек, той, что именовали лесной войной (guerra do matto) или, еще более живописно, летучей войной (guerra volante).


Сдача Бреды (1625 г.). С картины Веласкеса, так называемых «Копий» («Lanzas»). Спинола принимает ключи города. Фото Жиродона.

Однако в 1640 г. Португалия восстала против Испании. В итоге произошло разделение двух корон. На Пиренейском полуострове, между Лисабоном и Мадридом, разгорелась Тридцатилетняя, или почти тридцатилетняя, война: она продлится до 1668 г. Разумеется, Бразилия лишилась прикрытия испанского флота. Значит, не было больше ветеранов, не стало снабжения дорогостоящим снаряжением. С бразильской стороны война отныне могла быть только летучей войной, той, которая подходила для бедняков и которая, вопреки всем разумным прогнозам, в конечном счете в 1654 г. одержит верх над терпением голландцев, правда, тогда, когда Соединенные Провинции втянуться в первую свою войну с Англией и тем самым окажутся ужасно ослаблены с военной точки зрения. К тому же у Португалии достало благоразумия заплатить дорогую цену (поставками соли) за мир, до которого наконец было рукой подать.

Труд Эвалду Кабрала ди Меллу придает некоторое правдоподобие сохраняющейся традиции, согласно которой Гарибальди, во времена своей молодости ввязавшийся в приключения бразильской войны (на сей раз в 1838 г., по случаю восстания «фаррапус» — «оборванцев»), якобы научился там секретам необычной войны: собраться в одном месте, идя десятью разными дорогами, нанести сильный удар, а затем снова рассеяться, сколь возможно быстро и бесшумно, чтобы атаковать в другом месте. Именно такую войну он будет вести в Сицилии в 1860 г. после высадки «Тысячи»92. Но лесная война характерна была не для одной Бразилии. Партизанская война существует еще и сегодня, и читатель сам вспомнит недавние ее примеры. Гарибальди мог бы научиться ей и не в Бразилии. Во французской Канаде во времена войн с Англией один офицер регулярных войск сурово осуждал войну из засад, что вели его соотечественники, франкоканадцы, подстерегая врага, как подстерегают крупную дичь. «Это не война, — говорил он, — это убийство!» 93

Напротив, в Европе, поблизости от центральных областей, войны проходили с большим шумом, с развертыванием войск, упорядоченно передвигавшихся по правилам военной науки. В XVII в. то была по преимуществу осадная война, война с артиллерией, тыловым обеспечением, в сомкнутом строю… В целом — война дорогостоящая, прорва. Государства слишком незначительных размеров изнемогали под ее бременем, особенно города-государства, сколь бы экономны они ни были со своими складами оружия и продуманным рекрутированием наемников. Если новое государство росло, если в нем поселялся современный капитализм, то орудием этого зачастую бывала война: война всему отец (bellum omnium pater). Тем не менее в этой войне еще не было ничего от войны тотальной: пленных обменивали, богачей выкупали, операции бывали в большей степени искусными, нежели смертоносными. Англичанин Роджер Бойл, граф Оррери94, без обиняков заявил в 1677 г.: «Мы ведем войны скорее как лисицы, чем как львы, и на двадцать осад приходится одно сражение». Война беспощадная начнется лишь с Фридриха II или, еще вернее, с войн Революции и Империи.

Важнейшим правилом такой войны на верхнем этаже было настойчивое перенесение боев на земли соседа, самого слабого или наименее сильного. Если вследствие ответного удара война возвращалась в святая святых — прощай превосходство! Из этого правила мало было исключений: Итальянские войны завершили отступление [Апеннинского] полуострова, до того доминировавшего. Голландия в 1672 г. ускользнула от Людовика XIV — честь ей и хвала! Но в 1795 г. она не спаслась от кавалерии Пишегрю*AM; и с этого времени она уже не была больше сердцем Европы. Ни в XIX, ни в XX в. никакой враг не пересек Ла-Манш или Северное море. Блистательная Англия вела свои войны издалека, спасаемая островным положением и размерами субсидий, которые она раздавала своим союзникам. Ибо ежели вы сильны, то война достается на долю ближнего. Во времена Булонского лагеря английские субсидии были выделены Австрии, и Великая армия как по команде обратилась в сторону Дуная.

Общества и мир-экономика

Общества эволюционировали очень медленно, и именно это в конечном счете благоприятствует наблюдениям историка. Китай всегда имел свою систему мандаринов; избавится ли он от нее когда-нибудь? В Индии еще существуют касты, а Могольская империя до последних своих дней имела джагирдаров, в общем близких родственников турецких сипахи*AN. Даже западное общество, самое мобильное из всех, и то развивалось замедленно. Английское общество, которое в XVIII в. не переставало удивлять европейца, приехавшего с континента, как и ныне историка-неангличанина (я об этом говорю по опыту), стало обрисовываться начиная с войны Алой и Белой розы, тремя столетиями раньше. Рабство, которое Европа заново изобрела для колониальной Америки, исчезло в США только в 1865 г., а в Бразилии — в 1888 г., т. е. вчера.

Говоря в общем, я не верю в быстрые социальные перемены, в неожиданные развязки. Даже революции не бывают полным разрывом [с прошлым]. Что же касается социальной мобильности, то она активизировалась с экономическими подъемами, однако же буржуазия никогда не повышала свой социальный статус в большой массе, ибо процент привилегированных по отношению ко всему населению оставался ограниченным. А при плохой конъюнктуре высший класс замыкался; и очень ловок должен был быть тот, кому удавалось прорваться через его двери. Именно это произошло во Франции в 90-е годы XVI в. Или, если взять ограниченный пример, в крохотной республике Лукка в 1628–1629 гг.95 Дело в том, что государство в противоположность тому, что зачастую утверждают, лишь с перерывами способствовало возвышению буржуазии, и тогда только, когда это бывало ему необходимо. И если бы малочисленные ряды господствующих классов не обнаруживали с годами тенденции к поредению, социальная мобильность действовала бы еще более замедленно, хотя во Франции, как и в других странах, «третье сословие всегда желает подражать дворянству, до коего оно постоянно стремится возвыситься, прилагая к тому невероятные усилия»96. Так как социальная мобильность была затруднена и ее жаждали долго, то естественно, что новые избранники, всегда немногочисленные, часто делали лишь то, что укрепляло существовавший порядок. Даже в небольших городках области Марке, контролировавшейся Папским государством, немногочисленное дворянство, ревниво оберегавшее свои прерогативы, допускало лишь медленную интеграцию, которая никогда не ставила под угрозу существовавший социальный порядок97.

Значит, ничего нет удивительного в том, что социальный материал, который отливался в рамках мира-экономики, в конце концов, по-видимому, приспосабливался к нему надолго, отвердевал и образовывал с ним одно целое. У него всегда хватало времени приспособиться к обстоятельствам, которые его стесняли, и приспособить обстоятельства для поддержания своего равновесия. Так что повернуть круг означало синхронно переходить по всему миру-экономике от наемного труда к крепостному состоянию и рабству — и так на протяжении нескольких веков. Социальный порядок постоянно строился довольно однообразно, в согласии с базовыми экономическими потребностями. Всякая задача, единожды поставленная международным разделением труда, порождала свой вид контроля, и контроль этот соединял общество, руководил им. В центре экономики к концу XVIII в. Англия была страной, где наемный труд пронизывал одновременно и деревню и городские виды деятельности; вскоре он охватит все. На континенте наемный труд своим большим или меньшим распространением служил мерилом достигнутого уровня современности, но оставались многочисленные независимые ремесленники; еще заметное место занимал издольщик, он был плодом компромисса между арендатором и крепостным былых времен: в революционной Франции было множество мельчайших собственников-крестьян… Наконец, крепостничество, растение живучее, охватывало вторично феодализированную Восточную Европу, как и турецкие Балканы. А рабство в XVI в. совершило свое сенсационное вторжение в Новый Свет, как будто там все должно было начаться с нуля. Всякий раз общество отвечало таким образом на разные экономические нужды и оказывалось заперто в них самим своим приспособлением, будучи неспособным быстро выйти за пределы однажды найденных решений. И если тогда в зависимости от места оно бывало тем или иным, так это потому, что оно представляло единственное или одно из возможных решений, «лучше всего приспособленное (при прочих равных) к специфическим типам производства, с которыми оно сталкивалось»98.

Само собой разумеется, в таком приспособлении социального к экономическому не было ничего механического или автоматического, имелись общие императивы, но существовали и отклонения и вольности, заметные различия в зависимости от культуры и даже от географического окружения. Никакая схема не совпадала с реальностью целиком и совершенно. Я несколько раз привлекал внимание к образцовому случаю Венесуэлы99. С европейским завоеванием там все начиналось почти с нуля. В этой обширной стране в середине XVI в. насчитывалось, быть может, 2 тыс. белых и 18 тыс. коренных жителей. Добыча жемчуга на побережье продолжалась лишь несколько десятилетий. Разработка рудных месторождений, в частности золотых россыпей в Яракуе, повела к первой рабовладельческой интермедии: использованию индейцев-военнопленных и немногочисленных привезенных негров. Первым успехом была удача животноводства, в особенности в обширных льянос внутренних областей, где немногие белые, земельные собственники и сеньеры, и конные пастухи-индейцы образовали примитивное общество феодального облика. Позднее, особенно в XVIII в., плантации какао в прибрежной зоне вновь потребовали использования привозных черных невольников. Стало быть, существовали две Венесуэлы: одна «феодальная», другая — «рабовладельческая», и первая из них развилась раньше второй. Заметим, однако, что в XVIII в. сравнительно многочисленные черные невольники были включены в гасиенды, располагавшиеся в льянос. Заметим также, что венесуэльское колониальное общество с его развивавшимися городами и его институтами не укладывалось целиком в две эти схемы и даже весьма от них отличалось.


Домашнее рабство в Бразилии (илл. из кн.: Debret J.-B. Voyage pittoresque… 1834. Фото Национальной библиотеки).

Может быть, стоит настоятельно подчеркнуть само собою очевидные факты. На мой взгляд, все [социальные] подразделения, все «модели», анализируемые историками и социологами, очень рано присутствуют в лежащей перед нашим взором социальной выборке. Одновременно существовали классы, касты (подразумевая под этим замкнутые в себе группы), «сословия», которым обычно покровительствовало государство. Классовая борьба то тут, то там вспыхивала очень рано и утихала лишь затем, чтобы разгореться вновь. Ибо не существует общества без наличия в нем конфликтующих сил. И не бывало также общества без иерархии, т. е. в общем без принуждения образующих общество масс к покорности и к труду. Рабство, крепостничество, наемный труд были историческими решениями, социально различными, некой универсальной задачи, остававшейся в своей основе одной и той же. От случая к случаю возможны даже сравнения, неважно — верные или неверные, легковесные или глубокие! «Дворня большого барина в Ливонии, — писал в 1793 г. Макартни, — или негры, кои служат в доме ямайского колониста, хоть они сами и рабы, считают себя намного выше (первые) крестьян, а вторые — выше негров, что работают на земле» 100. Около того же времени Бодри де Лозьер, объявляя войну «крайним негрофилам», дошел до утверждения, будто «в сущности слово «раб» обозначает в колониях лишь неимущий класс, каковой сама природа, кажется, создала специально для работы; [но ведь] сие тот класс, каковой покрывает большую часть Европы. В колониях невольник живет трудом и всегда находит прибыльную работу; в Европе же несчастный не всегда находит, чем заняться, и умирает от нищеты… Пусть назовут в колониях несчастного, который бы умер от нужды, который был бы принужден наполнять изголодавшийся желудок травами или которого бы голод заставил наложить на себя руки! В Европе можно назвать многих, что погибли из-за отсутствия пищи…»101.

Тут мы оказываемся в самом сердце проблемы. Социальные способы эксплуатации сменяли один другой, в общем и целом дополняли друг друга. То, что возможно было в центре мира-экономики благодаря избытку людей, обилию сделок и монеты, на разных перифериях протекало отнюдь не таким же образом. От одного пункта экономической «территории» к другому в целом наблюдался исторический регресс. Но я боюсь, что нынешняя система с необходимыми поправками все еще вышивает свои узоры на канве структурных неравенств, возникших из исторического отставания. Долгое время центральные области выкачивали людей со своих окраин: последние были излюбленной зоной набора рабов. Откуда берутся ныне неквалифицированные рабочие индустриальных зон Европы, США или СССР?

По мнению Иммануэля Валлерстайна, матрица мира-экономики в ее социальном выражении показывает, что наличествовало сосуществование нескольких «способов производства», от рабовладельческого до капитализма, что последний не мог жить иначе, как в окружении других, им в ущерб. Роза Люксембург была права.

Вот что укрепляет меня во мнении, которое мало-помалу заставило меня себя признать: капитализм прежде всего предполагает некоторую иерархию, он ставит себя на вершину такой иерархии, будь она создана им самим или нет. Там, где он вмешивается лишь на последнем этапе, капитализму достаточно промежуточного звена — чуждой, но потворствующей ему социальной иерархии, которая продолжает и облегчает его действия. Польский магнат, заинтересованный в гданьском рынке, хозяин энженьо на бразильском Северо-Востоке, связанный с купцами Лисабона, Порту или Амстердама, ямайский плантатор, связанный с лондонскими купцами, — и вот уже связь установлена, поток движется. Такие промежуточные звенья, вполне очевидно, зависят от капитализма, они даже составляют его неотъемлемую часть. В иных местах капитализм с помощью «передовых» центра, этих своих «антенн», сам внедрялся в цепочку, что вела от производства к крупной торговле, — не ради того, чтобы взять на себя полную ответственность за нее, но чтобы обосноваться в стратегических пунктах, контролировавших ключевые секторы накопления. Уж не потому ли, что такая цепь, которую отличала жестокая иерархия, непрестанно разворачивала свои звенья, что социальная эволюция, связанная со всей совокупностью [мира-экономики], оказалась столь медленной? Или же, что одно и то же, из-за того, как предполагает Питер Ласлетт, что большая часть обычных экономических задач была тяжкой, грубо взваленной на людские плечи102. И что постоянно находились привилегированные (по разным критериям), готовые избавиться от таких тяжких трудов, необходимых для жизни всех, переложив их на плечи ближнего.

Культурный порядок

Культуры (или цивилизации: два этих слова, что бы там ни говорили, в большинстве случаев могут употребляться как взаимозаменяемые) тоже были порядком, организовывавшим пространство, на тех же основаниях, что и экономики. Если они совпадали с последними (в особенности потому, что мир-экономика как целое на всем его протяжении обнаруживал тенденцию к тому, чтобы иметь одну и ту же культуру, по крайней мере определенные элементы одной и той же культуры, в противовес соседним мирам-экономикам), то они и отличались от них: карты культурные не совпадают просто так с картами экономическими, и это довольно логично. Не объяснялось ли это тем, что культура вела свое происхождение из нескончаемого прошлого, которое превосходило, и намного, саму по себе впечатляющую долговечность миров-экономик. Она — самый древний персонаж человеческой истории: экономики сменяли одна другую, политические институты рушились, общества следовали одно за другим, но цивилизация продолжала свой путь. Рим рухнул в V в. н. э., но римская церковь продолжает его до наших дней. Индуизм, снова поднявшийся против ислама в XVIII в., открыл брешь, в которую проникло английское завоевание, но борьба между двумя цивилизациями и сегодня перед нашими глазами, со всеми ее последствиями, тогда как Индийская империя Англии не существует уже больше трети столетия. Цивилизация — это старец, патриарх мировой истории.

В сердце любой цивилизации утверждаются религиозные ценности. Это реальность, идущая издалека, очень издалека. Если в средние века и позднее церковь боролась с ростовщичеством и с наступлением денег, так это потому, что она представляла давно минувшую эпоху, куда более давнюю, чем капитализм, эпоху, для которой новшества были непереносимы. Тем не менее религиозная реальность не составляет сама по себе всей культуры, которая охватывает также дух, стиль жизни (во всех значениях этого термина), литературу, искусство, идеологию, самосознание… Культура создана из множества богатств, материальных и духовных.

И как бы для того, чтобы все усложнить, культура одновременно является обществом, политикой, экономической экспансией. То, в чем не достигает успеха общество, удается культуре; то, что экономике пришлось бы делать самой, культура ограничивала в возможности и т. д. К тому же не существовало ни одной легко различимой культурной границы, которая не была бы доказательством множества завершившихся процессов. В хронологических рамках настоящей книги граница по Рейну и Дунаю была границей культурной по преимуществу: с одной стороны — старая христианская Европа, с другой — некая «христианская периферия», завоеванная ближе к нашему времени. Но ведь когда наступила Реформация, линия Рейн — Дунай оказалась примерной линией разрыва, вдоль которой стабилизировалось разъединение христианства: по одну сторону протестанты, по другую — католики. И то была также очевидная древняя граница, древний limes Римской империи. Немало иных примеров говорило бы аналогичным языком — ну хотя бы распространение романского искусства и искусства готического, которые оба, с исключениями, подтверждающими правило, свидетельствуют о нараставшем культурном единстве Запада — в действительности мира-культуры, мира-цивилизации.

По необходимости мир-цивилизация, мир-экономика могли присоединиться один к другому и даже друг другу способствовать. Завоевание Нового Света — это была также и экспансия европейской цивилизации во всех ее формах, поддерживавшая и гарантировавшая экспансию колониальную. В самой Европе культурное единство благоприятствовало экономическим обменам, и наоборот. Первое появление готики в Италии, в городе Сиене, было прямым заимствованием крупных сиенских купцов, посещавших ярмарки Шампани. Оно повлечет за собой перестройку всех фасадов домов на большой центральной площади города. Марк Блок видел в культурном единстве христианской Европы в средние века одну из причин ее «проницаемости», ее способности к обменам, что останется верным и куда позднее средневековья.

Так, вексель, главное оружие торгового капитализма Запада, обращался почти исключительно в пределах христианского мира еще в XVIII в., не переходя эти пределы в направлении мира ислама, Московской Руси или Дальнего Востока. Конечно, в XV в. существовали генуэзские векселя на рынки Северной Африки, но подписывал их какой-либо генуэзец или итальянец, а в Оране, Тлемсене или в Тунисе их принимал крупный купец-христианин103. Таким образом, вексель оставался между своими. Точно так же в XVIII в. выплаты по векселю, выписанному в Батавии104, либо в английской Индии, либо на Иль-де-Франсе105, оставались операциями между европейцами; они стояли у обоих концов плавания. Существовали венецианские векселя на Левант, но чаще всего они выписывались на венецианского представителя (baile) в Константинополе или им подписывались106. Не оставаться в кругу своих, в кругу купцов, руководствовавшихся теми же принципами и подчинявшихся той же юрисдикции, означало бы рисковать сверх меры. Тем не менее речь здесь шла не о техническом препятствии, а скорее о культурном неприятии, поскольку за пределами Запада существовали плотные и эффективные кругообороты векселей, к выгоде купцов мусульманских, армянских или индийских. И эти кругообороты в свою очередь останавливались у границ соответствующих культур. Тавернье объяснял, как можно перевозить деньги с рынка на рынок посредством сменявших друг друга векселей бания, от любого рынка Индии до самого средиземноморского Леванта. То был последний перевалочный этап. Здесь соединяли свои границы и свои противодействия миры-цивилизации и миры-экономики.


Подражание Версалю в Европе ХVIII в

Эта карта многочисленных копий Версаля — от Англии до России и от Швеции до королевства Неаполитанского — показывает меру французского культурного первенства по всей Европе эпохи Просвещения. (По данным кн.: Réau L. U Europe française au Siècle des Lumières. 1938, p. 279.)

Зато внутри всякого мира-экономики нанесенные на карту культура и экономика могут сильно расходиться, порой и противоречить одна другой. Весьма наглядно демонстрирует это «центровка» зон экономических и зон культурных. В XIII, XIV, XV вв. отнюдь не Венеция и не Генуя, царицы торговли, диктовали свои законы цивилизации Запада. Тон задавала Флоренция: она создала, положила начало Возрождению; одновременно она навязала свой диалект — тосканский — итальянской литературе. Столь живой венецианский диалект, априори способный на подобное завоевание, даже не предпринял таких попыток в этой сфере. Потому ли что город, победоносный в экономике, или же явно господствовавшее государство не могли бы владеть всем сразу? В XVII в. восторжествовал Амстердам, но центром барокко, которое захлестнуло Европу, был на сей раз Рим, в крайнем случае — Мадрид. В XVIII в. не в большей степени получил культурное преобладание и Лондон. Аббат Леблан, находившийся в Англии в 1733–1740 гг., говоря о Кристофере Рене107, архитекторе, построившем собор св. Павла в Лондоне, заметил: «Что до пропорций, каковые [тот] выдержал дурно, то он лишь свел план римского собора св. Петра до двух третей его величины». Затем следуют отнюдь не восторженные комментарии по поводу английских сельских домов, которые были «тоже в итальянском вкусе, но вкус сей не всегда верно выдержан»108. В этом XVIII в. в еще большей мере, чем итальянской культурой, Англия была пронизана вкладом Франции, с ее блистательной культурой, за которой признавали первенство мысли, искусства и моды (вне сомнения, дабы утешить ее в том, что она не владела миром). «Англичанам довольно нравится наш язык, чтобы получать удовольствие, читая по-французски даже Цицерона»109,—писал опять же аббат Леблан. И раздраженный тем, что ему прожужжали уши напоминаниями о числе французских слуг, работавших в Лондоне, он наносит ответный удар: «Ежели вы находите в Лондоне столько французов, дабы вам услужать, так сие потому, что ваши люди охвачены манией одеваться, завиваться и пудриться, как мы. Они упрямо следуют нашим модам и дорого оплачивают тех, кто обучает их, как наряжаться наподобие наших жеманниц»110. Таким образом, Лондон, находившийся в центре мира, невзирая на блеск собственной культуры, множил уступки Франции и заимствования у нее в этой сфере. Не всегда, впрочем, охотно, так как нам известно о существовании около 1770 г. общества Антигалликан, «чьим первейшим желанием служит не пользоваться в одежде никакими изделиями французского производства»111. Но что могло сделать одно общество наперекор развитию моды? Англия, вознесенная своим прогрессом, не подорвала интеллектуальное господство Парижа, и вся Европа до самой Москвы способствовала тому, чтобы французский стал языком аристократических кругов и средством выражения европейской мысли. Точно так же в конце XIX — начале XX в. Франция, которая во многом плелась в хвосте у Европы экономической, была бесспорным центром литературы и живописи Запада. Музыкальное первенство Италии, а затем Германии отмечалось в эпохи, когда ни Италия, ни Германия не доминировали в Европе экономически. И даже еще и сегодня громадный экономический рынок Соединенных Штатов не поставил их во главе литературного или художественного мира.


Престиж Франции и Венеции в XVIII в.: в Нимфенбурге, баварском Версале, в 1746 г. в празднестве участвовали гондолы на венецианский манер. Замок Нимфенбург, Мюнхен. Фото издательства А. Колэн.

Тем не менее техника (хотя и необязательно наука) издавна развивалась избирательно в господствующих зонах экономического мира. Голландия, а затем Англия унаследовали эту двойную привилегию. Сегодня она принадлежит США. Но техника была, быть может, только телом, но не душой цивилизаций. Логично было, что ей благоприятствовала промышленная активность и высокая заработная плата в самых передовых зонах экономики. Зато наука, быть может, не является привилегией какой-то одной нации. По крайней мере так было еще вчера. Сегодня я бы в этом усомнился.

Матрица мира-экономики вполне приемлема

Матрица, какую предлагает Валлерстайн и которую мы представили в ее общих чертах и главных аспектах, вызвала после своего появления в 1975 г. похвалы и критику, как любые тезисы, имеющие определенный резонанс. Искали и нашли больше ее предшественников, чем можно было вообразить. Матрице нашли множество применений и следствий: даже национальные экономики воспроизводят общую схему, они усеяны, окружены областями автаркической экономики; можно было бы сказать, что мир усеян «перифериями», понимая под этим выражением страны, зоны, пояса слаборазвитых экономик. В суженных рамках таких матриц, прилагаемых к мерным «национальным» пространствам, можно было бы найти примеры, находящиеся в очевидном противоречии с общим тезисом112, к примеру Шотландию, «периферию» Англии, которая в конце XVIII в. двинулась вперед, начала экономический рывок.

Можно было бы предпочесть, в том что касается неудачи имперской политики Карла V в 1557 г., мое объяснение объяснению Валлерстайна или даже поставить ему в упрек (что я и сделал в смягченной форме) недостаточное внимание к иным реальностям, нежели реальности экономического порядка, при взгляде сквозь ячейки его матрицы. Поскольку за первой книгой Валлерстайна должны последовать три другие, причем вторая, из которой я прочел ряд прекрасных страниц, завершается, а две последние книги доведут изложение до современной эпохи, у нас есть время еще раз вернуться и обсудить обоснованность, новые черты и пределы систематического, возможно, чересчур систематического, но оказавшегося плодотворным взгляда на проблему.

И именно этот успех важно подчеркнуть. То, каким образом неравенство мира дает представление о натиске, об укоренении капитализма, объясняет, что центральная зона оказывается выше самой себя, во главе любого возможного прогресса; что история мира — это кортеж, процессия, сосуществование способов производства, которые мы слишком склонны рассматривать последовательно, в связи с разными эпохами истории. На самом деле эти способы производства сцеплены друг с другом. Самые передовые зависят от самых отсталых, и наоборот: развитие — это другая сторона слаборазвитости.

Иммануэль Валлерстайн рассказывает, что к объяснению мира-экономики он пришел в поисках наиболее протяженной, однако остающейся достаточно связной единицы измерения. Но вполне очевидно, что в борьбе с историей, какую ведет этот социолог, да к тому же еще и африканист, его задача не была решена. Разделить в соответствии с пространством — это необходимость. Но нужна также и временнáя единица отсчета. Ибо в европейском пространстве сменили друг друга несколько миров-экономик. Или, вернее, европейский мир-экономика после XIII в. несколько раз менял свою форму, перемещал свой центр, пересматривал свои периферийные области. Так не следует ли задаться вопросом: какова была для заданного мира-экономики самая продолжительная временная единица отсчета, которая, несмотря на свою длительность и многочисленные порожденные временем изменения, сохраняла бы несомненную связность? В самом деле, без связности нет меры, идет ли речь о пространстве или о времени.

Мир-экономика перед лицом членений времени

Время, как и пространство, может делиться. Проблема будет заключаться в том, чтобы таким членением, в котором большие мастера историки, лучше разместить хронологически и лучше понять те исторические чудовища, какими были миры-экономики. Задача на самом деле нелегкая, ибо для последних на протяжении их долгой истории можно использовать лишь приблизительные даты: такая-то экспансия может быть фиксирована с точностью примерно в десять или двадцать лет; такое-то формирование центра или перемещение его требует для своего завершения больше столетия. Бомбей, уступленный португальским правительством англичанам в 1665 г., ожидал больше века, чтобы сменить торговый рынок в Сурате, вокруг которого долгие годы вращалась экономическая активность Западной Индии113. Следовательно, перед нами замедленные истории, путешествия, бесконечно долго совершающиеся и столь бедные показательными случайностями, что существует риск неверно воссоздать их продвижение. Такие огромные, почти неподвижные тела бросают вызов времени: история тратила столетия на их создание и их разрушение.

Другая трудность: нам предлагает и навязывает свои услуги история конъюнктур, ибо она единственное, что может осветить наш путь. Но ведь она интересуется куда более краткими движениями и периодами, нежели длительные флуктуации и колебания, которые» есть тот «индикатор», в каком мы нуждаемся. И значит, нам понадобится при предварительном объяснении преодолеть эти краткосрочные движения, которые, впрочем, легче всего заметить и истолковать.

Конъюнктурные ритмы

Около пятидесяти лет назад гуманитарные науки открыли ту истину, что вся жизнь людей подвержена флуктуациям, колеблется по прихоти бесконечно возобновляющихся периодических движений. Эти движения, согласованные и находящиеся в конфликте между собой, напоминают вибрирующие веревочки или полоски, с которых начиналось наше учение в школе. С 1923 г. Ж. Буске говорил: «Разные аспекты социального движения [имеют] волнообразную форму, ритмичную, не неизменную или регулярно изменяющуюся, а с такими периодами, когда [их] интенсивность уменьшается или возрастает»114. Под «социальным движением» следует понимать все движения, которые приводят какое-либо общество в движение; совокупность таких движений образует конъюнктуру или, лучше сказать, конъюнктуры. Ибо существует множество конъюнктур, затрагивающих экономику, политику, демографию, но в такой же мере — и самосознание, коллективное мышление, преступность с ее подъмами и спадами, сменяющие друг друга художественные школы, литературные течения, саму моду (моду в одежде, столь быстротечную на Западе, что она принадлежит к сугубо случайным являниям). Серьезно изучалась только экономическая конъюнктура, если она вообще не была доведена до окончательных выводов. История конъюнктур, таким образом, очень сложна и неполна. И мы отметим это при завершении труда.

Пока что займемся одной лишь экономической конъюнктурой, особенно конъюнктурой цен, с которой начались громадные исследования. Их теория была выработана экономистами к 1929–1932 гг. на основе современных данных. Историки пошли по их стопам: мало-помалу благодаря им освещение материала широко продвигалось навстречу времени. Были выработаны понятия, знания, целый язык. Колеблющееся движение всей совокупности было разделено на отдельные движения, из которых каждое отличалось своей «заставкой», своим периодом, своим событийным значением115.

Сезонные движения, которые при случае еще играют свою роль (как во время летней засухи 1976 г.), обычно тонут в наших густонаселенных экономиках сегодняшнего дня. Но некогда они не были такими сглаженными — совсем наоборот. За несколько месяцев неурожаи или нехватки продовольствия могли создавать инфляцию, сравнимую с революцией цен XVI в. во всей ее совокупности. Для бедняков это означало жить сколь возможно скудно вплоть до нового урожая. Единственным преимуществом такого движения было то, что оно быстро миновало. Как говорил Витольд Куля, после грозы польский крестьянин снова вылезал из своей раковины наподобие улитки116.

Другие движения, которые предпочитают называть циклами, предполагают куда большую продолжительность. Для различения циклов они были названы по именам экономистов: цикл Китчина — это краткий, трех-четырехлетний цикл; цикл Жюглара, или цикл, укладывающийся в рамки десятилетия (то был камень преткновения для экономики Старого порядка), длился 6–8 лет; цикл Лабруса (его также именуют интерциклом или междесятилетним циклом) продолжался 10–12 лет и даже больше; он охватывал нисходящую ветвь Жюглара (т. е. длящуюся 3–4 года) и завершенный Жюглар, которому не удалось движение по восходящей и который вследствие этого остался на прежнем уровне. То есть в целом — полу-Жюглар, а затем полный Жюглар. Классический пример цикла Лабруса — интерцикл, наложивший печать своих депрессий и застоя на период с 1778 по 1791 г., накануне Французской революции, в развязывание которой он определенно внес свой вклад. Что касается гиперцикла, или цикла Кузнеца (удвоенного цикла Жюглара), то он длился бы два десятка лет. Цикл Кондратьева117 занимал полстолетия или больше того: так, цикл Кондратьева начался в 1791 г., достиг кульминации к 1817 г. и находился на спаде до 1851 г., почти до самого момента возникновения во Франции Второй империи (1852–1870 гг.). Наконец, не существует более длительного циклического движения, чем вековая тенденция (trend), которая на самом деле столь мало изучена и к которой я скоро вернусь, чтобы рассмотреть ее более тщательно. До тех пор пока она не будет досконально изучена, пока она не будет воссоздана во всем своем значении, история конъюнктур останется ужасающе неполной, несмотря на множество трудов, вдохновленных ею.

Разумеется, все эти циклы были современниками друг друга, были синхронны: они сосуществовали, смешивались, добавляли свои движения к колебаниям целого или отделялись от него. Но посредством технически простых приемов можно разделить глобальное движение на движения частные, пренебречь теми или иными из них ради единственного преимущества: выделить избранное движение, на которое вы хотите пролить свет.


Как разложить цены на разные движения

На этом графике наложены друг на друга три разные [кривые] отмеченных цен сетье пшеницы на парижском Центральном рынке: пунктир — движение по месяцам; довольно спокойная в нормальный год, кривая стремительно взлетает вверх во времена неурожая и трудностей в удовлетворении спроса; сплошная черта — ступенчатое движение годовых средних величин, вычисленных за год от урожая до урожая (август — июль): чередование плохих лет (с 1648–1649 гг. по 1652–1653 гг.; Фронда, 1661–1662 гг.; восшествие на престол Людовика XIV) и хороших урожаев; крупные точки — циклические движения (с 1645–1646 гг. по 1655–1656 гг. и с 1656–1657 гг. по 1668–1669 гг.), рассчитанные по средним подвижным величинам за семилетний период. Переход к таким широким циклическим движениям включает флуктуации цен в изменения вековой тенденции.

С самого начала решающая проблема состоит в том, чтобы узнать, существовали или нет в старинных доиндустриальных экономиках эти циклы, обнаруженные наблюдениями современных экономистов. Существовал ли, например, цикл Кондратьева до 1791 г.? Один историк не без лукавства заявляет нам, что, ежели искать ранее XIX в. ту или другую форму цикла, ее почти наверняка найдешь118. Предостережение это полезно, если только не заблуждаться относительно значения ставок в игре. Если действительно нынешние циклы достаточно похожи на циклы вчерашние, намечается определенная преемственность между экономиками старинными и экономиками новыми: в этом случае могли действовать те же правила, какие мы обнаруживаем в современном опыте. А если спектр флуктуаций развертывается по-иному, если эти последние по-другому воздействовали одни на другие, тогда можно было бы наблюдать знаменательную эволюцию. Так что я не думаю, чтобы обнаружение Пьером Шоню циклов Китчина в торговле севильского порта в XVI в. — малозначащая деталь119. Или же что циклы Кондратьева, что прослеживаются один за другим по кривым движения цен на зерно и на хлеб в Кёльне120 с 1368 по 1797 г., не дают решающего свидетельства об этой первостепенной важности проблеме преемственности.

Флуктуации и площадь их распространения

Цены (для столетий доиндустриальных используют главным образом цены на зерно) непрестанно варьировали. Такие флуктуации, наблюдаемые уже давно, являются признаком раннего складывания в Европе рыночных сетей, тем более что флуктуации эти представляются почти что синхронными на довольно обширных пространствах. Европа XV, XVI и XVII вв., хоть она и была далека от полнейшей согласованности, уже вполне очевидно подчинялась общим ритмам, некоему порядку.

И как раз это даже обескураживало историка, исследовавшего цены и заработную плату: он пытался восстановить новые серии данных, но всякий раз, завершив свою работу, он вновь слышал заранее известный мотив. То, что говорило одно обследование, повторялось в следующем. График на следующей странице, заимствованный из «Cambridge Economic History»121, бросает свет на такие совпадения, как если бы волны цен, одни высокие, другие низкие, распространялись по всему пространству Европы до такой степени, что можно было бы представить их очертания на земле подобно тому, как изображают на метеорологических картах перемещение изобар*AO. Фрэнк Спунер попробовал придать этому процессу наглядность, и график, который он составил, довольно хорошо обрисовывает проблему, если и не решает ее. В самом деле, чтобы ее разрешить, потребовалось бы отыскать эпицентр этих движущихся волн, предполагая, что такой имеется. Правдоподобно ли это? По словам Пьера Шоню, «если существовал первый набросок мира-экономики в XVI в… универсальный характер флуктуаций, [по-видимому], брал свое начало где-то между Севильей и Веракрусом»122. Если бы пришлось выбирать, я скорее усмотрел бы если не место зарождения этой конъюнктурной вибрации, то место, от которого она расходилась, в Антверпене, городе на Шельде, находившемся тогда в центре европейских обменов. Но возможно, действительность была слишком сложна, для того чтобы допустить какой-то один центр, каков бы он ни был.

Во всяком случае, эти цены, которые колебались почти что все вместе, служат лучшим свидетельством связности, сплоченности мира-экономики, пронизанного денежным обменом и развивающегося уже под знаком организующей деятельности капитализма. Быстрота распространения колебаний, их «уравновешивания» есть доказательство эффективности обменов при той скорости, какую позволяли тогдашние транспортные средства. Скорости, которая для нас смехотворна. И тем не менее специальные курьеры, загоняя лошадей, устремлялись к крупным товарным рынкам по окончании любой международной ярмарки, перевозя полезные новости, ведомости котировок и плюс к этому — пачки векселей, судьбой которых было нестись вперегонки с почтой. А дурные новости, в частности сообщения о местных неурожаях или о банкротствах купцов, даже дальних, летели как на крыльях. В сентябре 1751 г. в Ливорно — оживленном порту, не находившемся, однако, в центре европейской жизни123, —«большое число банкротств, случившихся в разных городах, причинило немалый ущерб коммерции сего города, а только что новый удар — новости о банкротстве, каковое г-да Лик и Прескот потерпели в Петербурге и размеры коего определяют в пятьсот тысяч рублей. Опасаются, как бы она [торговля Ливорно] не пострадала столь же сильно из-за решения, принятого генуэзцами относительно восстановления беспошлинной торговли в гавани Генуи». Разве не дают возможность такого рода новости ясно видеть единство Европы и, само собой разумеется, единство ее конъюнктуры? Здесь все двигалось почти соразмерно.


Имелось ли волнообразное распространение цен? Зерновые кризисы в Европе, 1639–1660 гг.

На левом графике, задуманном и составленном Фрэнком Спунером («Cambridge Economic History», 1967, IV, р. 468), черные круги отмечают максимумы четырех последовательных кризисов; последние пронеслись по всему европейскому пространству, от Атлантического океана до Польши. Базовая величина 100 рассчитана с последней четверти 1639 г. по первую четверть 1641 г. Второй график, справа (построен Лабораторией Школы высших исследований), представляет в более схематичной форме те же волнообразные движения цен.

Но самое интересное, что ритм европейской конъюнктуры выходил за строгие границы ее мира-экономики, что Европа уже располагала вне своих пределов определенной властью управлять на расстоянии. Московские цены в той мере, в какой мы знакомы с ними, в XVI в. равнялись на цены Запада — вероятно, через посредство американских ценных металлов, игравших там, как и в других местах, роль «приводных ремней». Точно так же и по тем же причинам цены Османской империи согласовывались с ценами европейскими. Америка — по крайней мере Новая Испания и Бразилия, где цены колебались, — также следовала этому далекому образцу. Луи Дерминьи даже пишет: «Доказанная Пьером Шоню124 корреляция Атлантики и Тихого океана действительна лишь для Манилы»125. В самом деле, европейская цена, по-видимому, простирала свой ритм даже за пределы маршрута манильских галеонов, в частности до Макао. А после исследований Азизы Хасана мы знаем, что и в Индии, с разрывом в какие-нибудь двадцать лет, откликнулось эхо европейской инфляции XVI в.126

Интерес, представляемый этими выводами, очевиден: если ритм цен, навязанный или переданный, действительно является, как я полагаю, знаком господства или верноподданничества, то распространение влияния европейского мира-экономики очень рано перешагнуло самые амбициозные границы, какие только ему можно было бы приписать. Вот что привлекает наше внимание к этим «антеннам», которые победоносный мир-экономика выдвигал за свои пределы, к подлинным линиям высокого напряжения, лучшим примером которых была, несомненно, левантинская торговля. Существует тенденция (в том числе и у И. Валлерстайна) недооценивать этот тип обменов, называть их второстепенными, поскольку они касались лишь предметов роскоши, так что от них-де можно было бы отказаться, не нанеся какого-либо ущерба обычной жизни народов. Несомненно. Но, будучи расположены в сердце самого усложненного капитализма, такие обмены имели последствия, которые в свою очередь сказывались на самых обыденных сторонах жизни. Влияли на цены, но не только на них. Вот также то, что привлекает наше внимание опять-таки к деньгам и ценным металлам, орудию господства и орудию борьбы в большей степени, нежели это обычно признают.

Вековая тенденция

В перечне циклов рекорд продолжительности принадлежит вековой тенденции (trend), тенденции, которой определенно более всего пренебрегали из всех циклов. Отчасти потому, что экономисты в общем интересуются только кратковременной конъюнктурой. «Чисто экономический анализ длительного периода не имеет смысла», — пишет Андре Маршаль127. Отчасти потому, что медленность протекания цикла маскирует его. Он представляется как бы основой, на которую опирается совокупность цен. Наклонена ли эта основа чуть-чуть вверх или чуть-чуть вниз или остается горизонтальной? Возможно ли заметить это, когда другие движения цен, движения кратковременной конъюнктуры, накладывают на такую базовую кривую свои гораздо более выраженные линии, с резкими подъемами и спадами? Не является ли вековая тенденция просто в некотором роде «осадком» от остальных движений, тем, что остается, если их удалить из расчета? Не рискуем ли мы скрыть реальные проблемы, выдвигая эту тенденцию на роль «индикатора» (я не говорю еще «действующей причины»), как существует такой риск для фаз А и В по Симиану, но с совсем иным хронологическим размахом? Существует ли вообще вековая тенденция?

Немалое число экономистов и историков склоняются к тому, чтобы заявить «нет». Либо, что проще, как мне представляется, сделать вид, будто такой тенденции не существует, Но что, если эти осторожничающие, эти скептики не правы? Ставшее очевидным с 1974 г., но начавшееся до этой даты наступление долгого, необычного, приводящего в замешательство кризиса разом привлекло внимание специалистов длительной протяженности. Леон Дюприе вступил в бой, множа предостережения и констатации. Мишель Лютфалла заговорил даже о «возврате к циклу Кондратьева». Со своей стороны Рондо Камерон128 предложил ввести циклы, окрещенные им «логистическими», продолжительностью от 150 до 350 лет. Но если оставить название в стороне, то чем они на самом деле отличаются от вековой тенденции? Следовательно, наступил благоприятный момент, чтобы рискнуть высказаться в пользу вековой тенденции.

Малозаметная в каждый данный момент, но идущая своим неброским путем всегда в одном и том же направлении, эта тенденция есть процесс кумулятивный. Она добавляется к самой себе; все происходит так, словно бы она мало-помалу повышает массу цен и экономической активности до какого-то момента или же с таким же упорством действует в противоположном направлении, приступив к их общему понижению, незаметному, медленному, но долгосрочному. От года к году она едва ощутима; но одно столетие сменяет другое, и она оказывается важным действующим лицом. Так что, если попробовать получше измерить вековую тенденцию и систематически наложить ее на европейскую историю (как Валлерстайн наложил на нее пространственную схему мира-экономики), то можно было бы изыскать некоторые объяснения для тех экономических потоков, что увлекают нас, которые мы ощущаем еще и сегодня, не будучи способны ни вполне верно понять их, ни быть уверенными в том, какими лекарствами их лечить. Разумеется, у меня нет ни намерения, ни возможности сымпровизировать некую теорию вековой тенденции; самое большее я попытаюсь вновь рассмотреть данные классических книг Дженни Грициотти Кречман129 и Гастона Эмбера130 и отметить их возможные последствия. Это способ уточнить наши проблемы, но не решить их.

Как и любой другой цикл, цикл вековой имеет исходную точку, вершину и конечную точку; но определение их остается довольно приблизительным, принимая во внимание плавные очертания вековой кривой. Можно сказать, имея в виду ее вершины: примерно 1350 г., примерно 1650 г… Согласно признанным в настоящее время данным131, различают в применении в Европе четыре последовательных вековых цикла: 1250 [1350] — 1507–1510 гг.; 1507–1510 [1650]—1733–1743 гг.; 1733–1743 [1817]—1896 гг.; 1896 [1974?]… Первая и последняя даты каждого из этих циклов отмечают начало подъема и окончание спада; промежуточная дата в квадратных скобках отмечает кульминационный момент, где вековая тенденция начинает обратное движение, иными словами, точку кризиса.

Из всех этих хронологических вех первая наименее надежна. В качестве отправной точки я бы скорее избрал не 1250 г., а начало XII в. Трудности проистекают из того, что весьма несовершенная в те далекие времена статистика цен не дает нам никакой уверенности, однако же начало огромного роста деревень и городов Запада, крестовые походы позволяют, пожалуй, передвинуть по меньшей мере на пятьдесят лет назад начало европейского подъема.

Это не пустые споры и не пустые уточнения; они заранее показывают, что, располагая данными лишь о трех вековых циклах, когда четвертый находится еще в середине своего пути (если мы не заблуждаемся относительно разрыва 70-х годов нашего столетия), трудно высказывать суждение относительно сравнительной продолжительности этих циклов. Представляется все же, что эти бесконечные глубинные волны проявляли тенденцию к тому, чтобы сокращаться. Следует ли приписывать это ускорению исторического процесса, на которое можно «списать» многое, и даже слишком многое?

Для нас проблема заключается не в этом. Повторим: она в том, чтобы знать, отмечает ли или по меньшей мере освещает ли такое движение, недоступное глазу современника, долговременную судьбу миров-экономик; знать, завершаются ли последние, несмотря на свою весомость и продолжительность или же в силу такой весомости и продолжительности, такими вот движениями, поддерживают ли их, подвергаются ли их воздействию и, объясняя их, объясняются ли в то же время ими. Было бы слишком хорошо, если бы все обстояло точь-в-точь таким образом. Не прибегая к натяжкам при объяснении и стремясь сократить дискуссию, я удовольствуюсь тем, что последовательно займу те наблюдательные пункты, какие предоставляют нам вершины 1350, 1650, 1817 и 1973–1974 гг. В принципе такие наблюдательные пункты находятся на стыке двух процессов, двух противоречащих одна другой картин. Мы их не выбирали, а приняли, основываясь на расчетах, которые не мы выполняли. Во всяком случае, это факт, что разрывы, какие эти пункты фиксируют, вне сомнения, не случайно встречаются в разного рода периодизациях, принимаемых историками. Если они также соответствуют знаменательным разрывам в истории европейских миров-экономик, то не потому, что мы были в наших наблюдениях пристрастны в том или ином смысле.



Поделиться книгой:

На главную
Назад