Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Время мира - Фернан Бродель на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Города — перевалочные пункты окружали такой полюс на более или менее почтительном расстоянии, выступая как компаньоны и соучастники, а еще чаще они бывали прикованы к своей второстепенной роли. Их активность согласовывалась с активностью метрополии: они стояли вокруг нее на страже, отклоняли в ее сторону поток дел, перераспределяли или отправляли богатства, которые метрополия им доверяла, домогались ее кредита или страдали от него. Венеция была не одна; Антверпен был не один; не один будет и Амстердам. Метрополии являлись миру со свитой, с эскортом. Рихард Хёпке, имея их в виду, говорил об архипелагах городов, и выражение это создает [верный] образ. Стендаль предавался иллюзии, будто большие города Италии из благородства щадили менее крупные15. Но как бы могли они их уничтожить? Поработить их — да, и ничего более, ибо они нуждались в услугах малых городов. Город-мир не мог достигнуть и поддерживать высокий уровень своей жизни без вольных или невольных жертв со стороны других. Тех других, на которые он был похож — город есть город, — но от которых и отличался: то был сверхгород. И первый признак, по которому его узнаешь, — как раз то, что ему помогали, служили.

Эти редчайшие города, исключительные, загадочные, ослепляли. Такова Венеция, бывшая для Филиппа де Коммина в 1495 г. «самым победительным городом, какой я видывал»16. Таков был Амстердам, представлявший, по мнению Декарта, своего рода «перечень возможного». «Разве есть еще в мире место, — писал он Гезу де Бальзаку 5 мая 1631 г., — где бы все удобства и все диковины, какие только можно пожелать, были бы столь легко доступны, как в этом городе?»17 Но эти блистательные города, они и приводят в замешательство; они ускользают от взора наблюдателя. Какой только чужестранец, в частности какой только француз во времена Вольтера или Монтескьё, не упорствовал в стремлении понять Лондон, объяснить его себе? Путешествие в Англию, ставшее литературным жанром, было некой попыткой открытия, которая всегда спотыкалась о насмешливую самобытность Лондона. Но кто бы ныне смог нам раскрыть истинную тайну Нью-Йорка?

Всякий сколько-нибудь значительный город, особенно если он имел выход к морю, был «Ноевым ковчегом», «подлинной ярмаркой масок», «Вавилонской башней», как определил Ливорно президент де Бросс18. Что же говорить о настоящих столицах! Они предстают перед нами под знаком экстравагантного смешения самых разных народов — как Лондон, так и Стамбул, как Исфахан, так и Малакка, как Сурат, так и Калькутта (последняя — начиная с первых ее успехов). Под сводами Биржи в Амстердаме, бывшей картиной торгового мира в миниатюре, можно было услышать все языки мира. В Венеции, «ежели вам любопытно увидеть людей со всех концов света, одетых разнообразно, каждый по своей моде, подите на площадь св. Марка или на площадь Риальто, где вы найдете всякого вида особ».

Требовалось, чтобы это пестрое космополитическое население могло мирно жить и трудиться. Ноев ковчег означал обязательную терпимость. Что до Венецианского государства, то сеньер де Вилламон19 полагал в 1590 г., «что во всей Италии не сыщется места, где жилось бы свободнее… ибо, во-первых, Синьория неохотно осуждает человека на смерть, во-вторых, оружие там отнюдь не запрещено20, в-третьих, там вовсе нет преследования за веру, и, наконец, каждый там живет как ему заблагорассудится, в условиях свободы совести, что и служит причиною того, что некоторые французы-либертины21 остаются там, дабы избежать розыска и надзора и жить совершенно свободно». Мне представляется, что такая врожденная венецианская терпимость отчасти объясняла ее «знаменитый антиклерикализм»22— я предпочел бы сказать: ее бдительное сопротивление непримиримости Рима. Но чудо терпимости возникало вновь и вновь повсюду, где появлялось скопление купцов. Амстердам стал ее прибежищем, что было несомненной заслугой после религиозных столкновений между арминианами и гомаристами (1619–1620 гг.)*AC. В Лондоне религиозная мозаика была окрашена во все цвета. «Здесь есть, — писал в 1725 г. один французский путешественник, — иудеи, протестанты немецкие, голландские, шведские, датские, французские; лютеране, анабаптисты, милленарии*AD [sic!], браунисты, индепенденты, или пуритане, и трясуны, или квакеры»23. К этому нужно добавить англикан, пресвитериан, да и католиков, каковые, будь они англичане или иностранцы, обычно слушали мессу в домовых часовнях французского, испанского или португальского послов. Всякая секта, любое исповедание имели свои церкви или свои молитвенные дома. И каждое было узнаваемо, сообщало о себе ближнему: квакеров «узнаешь за четверть лье по их одежде — плоской шляпе, маленькому галстуку, доверху застегнутому кафтану — и по опущенным долу большую часть времени глазам»24.

Быть может, наиболее четко выраженной характеристикой таких супергородов было ранее и сильное социальное расслоение. Все они включали пролетариат, буржуазию, патрициат, бывший хозяином богатства и власти, столь уверенным в себе, что вскоре он перестанет себя утруждать принятием титула нобили (nobili), как то было во времена Венеции или Генуи25. В общем патрициат и пролетариат «расходились», богатые становились более богатыми, а бедняки, еще более нищими, ибо вечной бедой перенапряженных капиталистических городов была дороговизна, чтобы не сказать бесконечная инфляция. Последняя проистекала из самой природы высшие функций города, предназначение которых — господствовать над прилегавшими к городу экономиками. Экономическая жизнь сама собой стягивалась, стекалась к городским высоким ценам. Но, будучи захвачены таким давлением, город и экономика, завершением которой он был, рисковали обжечься. В иные моменты дороговизна жизни в Лондоне или в Амстердаме превышала пределы терпимого. Сегодня Нью-Йорк освобождается от своих торговых и промышленных предприятий, которые бегут от громадных ставок местных сборов и налогов.

И однако же, крупные полюса городской жизни слишком многое говорили заинтересованности и воображению, чтобы их призыв не был услышан, словно каждый надеялся принять участие в празднестве, в зрелище, в роскоши и позабыть трудности каждодневной жизни. Разве города-миры не выставляли напоказ свое великолепие? Если к этому добавлялись миражи воспоминаний, образ [города] вырастал до абсурда. В 1643 г. путеводитель для путешественников воскрешал в памяти Антверпен предыдущего столетия: город с 200 тыс. жителей, «как местных уроженцев, так и чужестранцев», способный принять «в своей гавани разом 2500 кораблей, [где они дожидались], стоя на якоре, целый месяц и не могли разгрузиться»; богатейший город, предоставивший Карлу V «300 тонн золота», город, где ежегодно выплескивалось «500 млн. серебром, 130 млн. золотом», «не считая вексельные деньги, кои притекали и утекали, как воды моря»26. Все это было мечтою, дымом! Но на сей раз пословица права: нет дыма без огня! Алонсо Моргадо в 1587 г. утверждал в своей «Истории Севильи», будто «в город ввезено столько сокровищ, что можно было бы замостить все его улицы золотом и серебром»27.

Правило второе (продолжение): господствующие города сменяют друг друга

Господствующие города не оставались таковыми вечно, in aeternum, они сменяли друг друга. Это было верно на вершине и верно на всех уровнях иерархии городов. Такие передвижки, где бы они ни происходили (на вершине или на середине склона), из чего бы они ни проистекали (из чисто экономических причин или нет), всегда бывали показательными. Они прерывали спокойный ход истории и открывали перспективы тем более ценные, что они бывали редки. Когда Амстердам сменял Антверпен, когда Лондон сменял Амстердам или когда около 1929 г. Нью-Йорк обошел Лондон, это всякий раз бывало опрокидыванием огромного исторического массива, выявлявшим хрупкость прежнего равновесия и силы того равновесия, которое должно было утвердиться. Это затрагивало весь круг мира-экономики, и последствия, как можно заранее догадаться, никогда не бывали только экономическими.

Когда в 1421 г. Мины сменили столицу, покинув Нанкин, открытый благодаря Синей реке для морского судоходства, чтобы обосноваться в Пекине, лицом к опасностям маньчжурской и монгольской границ, громадный Китай, массивный мир-экономика, опрокинулся бесповоротно; он отвернулся от определенной формы экономики и деятельности, связанной с удобствами сообщения по морю. Глухая, замкнувшаяся в себе столица укоренилась в самом сердце суши, притягивая все к себе. Сознательный или бессознательный, то был, безусловно, решающий выбор. Именно в этот момент Китай проиграл в борьбе за господство над миром ту партию, которую он, не слишком это сознавая, открыл морскими экспедициями начала XV в., отправлявшимися из Нанкина.


Символ английского морского могущества: разгром Непобедимой Армады. Деталь картины неизвестного мастера. Лондон, Гринвичский Национальный Морской музей. Фото музея.

Именно аналогичное развитие было завершено выбором, что сделал Филипп II в 1582 г. В то время как политически Испания господствовала в Европе, Филипп II в 1580 г. завоевал Португалию и разместил свое правительство в Лисабоне, где оно пробудет почти три года. Лисабон приобрел от этого громадный вес. Обращенный к океану, он был таким местом, откуда можно было контролировать мир и господствовать над ним, [центром], о каком только можно было мечтать. Подкрепленный авторитетом короля и присутствием правительственных учреждений, испанский флот в 1583 г. изгонит французов с Азорских островов, и пленные будут без суда и следствия повешены на реях. Так что оставить в 1582 г. Лисабон означало покинуть пост, откуда осуществлялось господство над экономикой империи, ради того, чтобы запереть испанскую мощь в сердце практически неподвижной Кастилии, в Мадриде. Какой это было ошибкой! Задолго до того подготовлявшаяся Непобедимая Армада отправилась в 1588 г. навстречу своей гибели. Испанская активность пострадала от такого отступления, и современники это осознали. Во времена Филиппа IV еще найдутся ходатаи, советовавшие Католическому королю28 осуществить «старинную португальскую мечту» — перенести центр его монархии из Мадрида в Лисабон. «Ни для одного государя, — писал один из них, — морская мощь не имеет такого значения, как для государя испанского, ибо единственно морскими силами будет создано единое тело из многих провинций, столь друг от друга удаленных»29. Обращаясь вновь к этой идее в 1638 г., один военный писатель предвосхитил язык адмирала Мэхэна*AE: «Мощь, каковая всего более подобает испанскому оружию, есть та, кою размещают на море; но сие государственное дело столь всем ведомо, что я не стал бы его обсуждать, даже если бы счел оное уместным»30.

Критиковать задним числом то, что не произошло, но могло бы произойти, — это игра. Единственное, что можно сказать с уверенностью, — это то, что если бы Лисабон, подкрепленный присутствием Католического короля, оказался победителем, то не было бы Амстердама, по меньшей мере его не было бы так скоро. Потому что в центре какого-либо мира-экономики мог быть одновременно только один полюс! Успех одного означал отступление другого в более или менее краткий срок. Во времена Августа по всему римскому Средиземноморью Александрия боролась против Рима, который выйдет победителем. В средние века необходимо было, чтобы в борьбе за право эксплуатации богатств Востока одержал верх какой-то один город, Генуя или Венеция. Их продолжительному поединку не видно было конца вплоть до завершения Кьоджанской войны (1378–1381 гг.), когда Венеция одержит внезапную победу. Итальянские города-государства оспаривали превосходство с такой яростью, какую не удастся затмить их наследникам, современным нациям и государствам.

Такие сдвиги в сторону успеха или неудачи соответствовали подлинным потрясениям. Если происходило падение столицы какого-либо мира-экономики, то сильные сотрясения ощущались далеко, вплоть до самой периферии. Впрочем, как раз на окраинах, в настоящих или псевдоколониях, это зрелище имело шансы оказаться самым очевидным. Утратив свое могущество, Венеция утратила и свою империю: Негропонт в 1540 г., Кипр (бывший лучшим украшением этой империи) в 1572 г., Кандию в 1669 г. Амстердам утверждает свое превосходство — Португалия теряет свою дальневосточную империю, а позднее оказывается на волосок от потери Бразилии. Франция с 1762 г. проигрывает первый серьезный тур в своем поединке с Англией: она отказывается от Канады и практически от всякого надежного будущего в Индии. В 1815 г. Лондон утверждается в полной своей силе, а к этому времени Испания утратила или должна была утратить Америку. Точно так же после 1929 г. мир, накануне еще имевший центром Лондон, начинает концентрироваться вокруг Нью-Йорка: после 1945 г. европейские колониальные империи уйдут все, одна за другой: английская, нидерландская, бельгийская, французская, испанская (или то, что от нее оставалось), а ныне португальская. Такое повторение колониального распада не было случайностью; рвались как раз цепи зависимости. Так ли трудно вообразить те последствия, которые повлек бы сегодня за собой по всему миру конец «американской» гегемонии?

Правило второе (продолжение и окончание): более или менее полное господство городов

Слова о господствующих городах не должны заставить думать, будто речь всегда идет об одном и том же типе городских успехов и городских сил: в ходе истории такие центральные города оказывались лучше или хуже оснащенными, а их различия и относительные недостатки при ближайшем рассмотрении подводят к достаточно верным истолкованиям.

Если мы возьмем классическую последовательность господствовавших городов Запада — Венеции, Антверпена, Генуи, Амстердама, Лондона, — к которым мы не раз еще будем обращаться, то сможем констатировать, что первые три не располагали арсеналом всего необходимого для экономического доминирования. В конце XIV в. Венеция была торговым городом в полном расцвете, но она наполовину была обязана промышленности и вдохновлялась ею, а если она и имела свою финансовую и банковскую структуру, то эта система кредита функционировала лишь внутри венецианской экономики, то был двигатель эндогенный. Антверпен, практически лишенный флота, предоставил убежище европейскому торговому капитализму; для торговли и прочих дел он был своего рода испанским постоялым двором. Всякий находил там то, что сам туда привозил. В более позднее время Генуя будет обладать только банкирским первенством наподобие Флоренции в XIII–XIV вв.; и если она играла первые роли, то потому, что клиентом ее был король Испанский, хозяин драгоценных металлов, а также потому, что на рубеже XVI и XVII вв. наблюдалась некая неясность в определении центра тяжести Европы: Антверпен этой роли более не играл, Амстердам еще не играл, речь шла самое большее об антракте. В лице Амстердама и Лондона города-миры обладали полным арсеналом экономического могущества, они подчинили себе все: от контроля за мореплаванием до торговой и промышленной экспансии и полного спектра всех форм кредита.

Что также варьировало, от одного случая господства к другому, так это обладание политическим могуществом. С этой точки зрения Венеция была сильным независимым государством; в начале XV в. она завладела материковыми землями, близкими к ней и служившими обширным защитным поясом. С 1204 г. она располагала колониальной империей. Зато Антверпен не будет иметь в своем распоряжении, так сказать, никакой политической мощи. Генуя была лишь территориальным островом: она отказалась от политической независимости, сделав ставку на другое орудие господства, каким служили деньги. Амстердам присвоил себе в некотором роде право собственности на Соединенные Провинции, желали последние того или нет. Но в конечном счете его «царство» было ненамного большим по размерам, чем венецианская Terraferma. С возвышением Лондона все изменяется, ибо огромный город располагал английским национальным рынком, а затем рынком всех Британских островов вплоть до того дня, когда с изменением масштабов мира этот сгусток могущества не окажется всего лишь маленькой Англией перед лицом мастодонта — Соединенных Штатов.

Короче говоря, прослеживаемая в самых основных своих чертах последовательная история господствовавших городов Европы после XIV в. с самого начала рисует нам картины эволюции нижележавших миров-экономик, более или менее связанных и устойчивых, колебавшихся между ориентацией на центры сильные и центры слабые. Такая последовательность мимоходом освещает также и варьировавшую ценность орудий господства: мореплавания, крупной торговли, промышленности, кредита, политического могущества или насилия…

Правило третье: различные зоны были иерархизованы

Разные зоны какого-нибудь мира-экономики устремляют свой взор к одной и той же точке, к центру: будучи «поляризованы», они образуют уже совокупность с многочисленными связями. Как заявит в 1763 г. марсельская торговая палата: «Все виды коммерции между собою связаны и, так сказать, протягивают руку друг другу»31. Столетием раньше некий наблюдатель (в Амстердаме) уже делал из голландского случая вывод, «что существовала такая связанность между всеми частями коммерции во Вселенной, что пренебрегать какой-нибудь из них означало бы плохо знать прочие»32.

И связи, единожды установленные, сохраняются надолго.

Какая-то страсть сделала из меня историка Средиземноморья второй половины XVI в. В мыслях я совершал плавания, заходил в гавани, вел обмен, продавал во всех его портах на протяжении доброго полустолетия. Потом мне понадобилось заняться историей Средиземноморья XVII и XVIII вв. Я подумал было, что специфика этого времени поставит меня в затруднительное положение, что мне потребуется, для того чтобы почувствовать себя в нем, переучиваться заново. Но довольно быстро я заметил, что нахожусь в знакомой стране, будь то в 1660 г., в 1670 г. или даже в 1750 г. Базовое пространство, маршруты, сроки перевозок, производство, обмениваемые товары, гавани — все, или почти все, оставалось на прежнем месте. В целом тут или там наблюдались какие-то изменения, но относившиеся почти что к одной лишь надстройке; это одновременно и много и почти ничего, даже если такое почти ничто — деньги, капиталы, кредит, возросший или уменьшившийся спрос на тот или другой продукт — могло доминировать над стихийной, «приземленной» и как бы «натуральной» жизнью. Последняя, однако, продолжалась, не зная, собственно, что подлинные хозяева уже не те, что прежде, и, во всяком случае, не больно об этом беспокоясь. То, что оливковое масло Апулии в XVIII в. вывозилось в Северную Европу через Триест, Анкону, Неаполь и Феррару и гораздо меньше — в Венецию 33, конечно же, имело значение, но так ли уж важно это было для крестьян, возделывавших оливковые рощи?

Именно опираясь на этот опыт, объясняю я себе строение миров-экономик и механизмы, благодаря которым сосуществовали капитализм и рыночная экономика, взаимопроникавшие, но никогда не сливавшиеся. На суше и вдоль течения рек столетиями и столетиями организовывались цепочки локальных и региональных рынков. Судьба такой локальной экономики, функционировавшей сама собой сообразно своим рутинным приемам, заключалась в том, чтобы периодически бывать объектом интеграции, приведения к «разумному» порядку, к выгоде какой-то одной господствующей зоны, какого-то одного господствующего города. И длилось это столетие или два, пока не появлялся новый «организатор». Как если бы централизация и концентрация34 ресурсов и богатств непременно происходили к выгоде нескольких изобранных мест накопления.

Если оставаться в рамках вышеприведенного примера, то показательным было использование Адриатики в интересах Венеции. Это море, которое Синьория контролировала самое малое с 1383 г., с овладением Корфу, и которое для нее было своего рода национальным рынком, она именовала «своим заливом» и утверждала, будто завоевала его ценой своей крови. Лишь в штормовые зимние дни Венеция прекращала патрульные плавания своих галер с вызолоченными носовыми частями. Но не Венеция выдумала это море, не она создала стоящие по берегам его города; производство прибрежных стран, их обмены и даже их народы моряков — все это она нашла уже сложившимся. Ей надо было лишь соединить в своих руках, как если бы то были нити, всю торговлю, существовавшую до ее вторжения: масло Апулии, корабельный лес Монте Гаргано, камень Истрии, соль, в которой на том и на другом берегу нуждались люди и стада, вино, зерно… Она собрала также странствующих купцов, сотни, тысячи лодок и парусников — и все это она затем приспособила к собственным нуждам и включила в свою собственную экономику. Такое овладение было тем процессом, той «моделью», которая определяла собой созидание любого мира-экономики с его вполне очевидными монополиями. Синьория притязала на то, что вся торговля Адриатического моря должна направляться в ее гавань и перейти под ее контроль, каков бы ни был конечный пункт торгового маршрута; она стремилась к этому, неустанно боролась с Сеньей и Фиуме (Риека), этими городами морского разбоя, и в не меньшей степени со своими торговыми соперниками — Триестом, Рагузой и Анконой35.

Схема венецианского господства обнаруживается и в других местах. В самом главном рна покоилась на колеблющемся диалектическом соотношении между рыночной экономикой, развивавшейся спонтанно, почти что сама собой, и экономикой, возвышавшейся над нею, которая перекрывала эти малые формы деятельности, ориентировала их, держала в своей власти. Мы говорили о масле Апулии, долгое время скупавшемся Венецией. Итак, подумайте о том, что, для того чтобы это делать, Венеция около 1580 г. имела в производящей области больше 500 купцов из Бергамо36, своих подданных, занятых сбором, складированием, организацией отправки. Таким образом, высшая экономика обволакивала производство, направляя его сбыт. Все средства были для нее хороши, чтобы добиться успеха, в особенности — сознательно предоставлявшиеся кредиты. И именно таким путем англичане утвердили свое преобладание в Португалии после заключения договора лорда Метуэна в 1703 г. Таким же образом и американцы вытеснили англичан из Южной Америки после второй мировой войны.


Суда с круглыми обводами причаливают в Венеции.

В. Карпаччо «Легенда о св. Урсуле», деталь, изображающая отплытие новобрачных. Фото Андерсона — Жиродона.

Правило третье (продолжение): зоны по Тюнену

За одним из объяснений (но не объяснением как таковым) можно обратиться к Иоганну Генриху фон Тюнену (1780–1851), бывшему наряду с Марксом величайшим немецким экономистом XIX в.37 Во всяком случае, любой мир-экономика подчиняется схеме, которую он нарисовал в своем труде «Изолированное государство» (1826 г.). «Представьте себе, — писал он, — большой город посреди плодородной равнины, которую не пересекает ни доступная для судоходства река, ни какой-либо канал. Сказанная равнина образована совершенно одинаковыми почвами и вся пригодна для земледелия. На довольно большом расстоянии от города равнина заканчивается на краю дикой, невозделываемой зоны, которою наше государство совершенно отделено от остального мира. К тому же на равнине нет никакого другого города, кроме большого города, упоминавшегося выше»38. Восхитимся еще раз этой потребностью экономической науки выйти за пределы реального, чтобы лучше его понять39.

Единственный город и единственная деревня воздействуют друг на друга как бы под колпаком. Коль скоро всякий вид деятельности определяется единственно расстоянием (поскольку нет различия почв, которое бы предопределяло для той или иной зоны занятие какой-то особой культурой), то сами собой обрисовываются концентрические зоны вокруг города. Первый круг — сады, огородные культуры (огороды прилепляются к городскому пространству, проникают даже в свободные его промежутки) плюс к этому молочное хозяйство; затем, во втором и третьем кругах, зерновые культуры и скотоводство. Перед нашими глазами — микрокосм, модель которого может быть применена к Севилье и Андалусии, как сделал это Г. Нимейер40. Или, как это обрисовали мы, к районам, снабжавшим Лондон или Париж 41, или, по правде говоря, любой другой город. Теория связана с реальностью в той мере, в какой предложенная модель почти пуста и, ежели еще раз обратиться к образу испанского постоялого двора, куда приносишь с собой все, чем будешь пользоваться.

Я не буду ставить в упрек модели Тюнена то, что она не оставляет места внедрению и развитию промышленности (каковая существовала задолго до английской промышленной революции XVIII в.), или то, что в ней описывается абстрактная деревня, где расстояние — некий deus ex machina*AF—само собой описывает последовательные круги различных видов деятельности и где нет ни местечек, ни деревень, т. е. никакой из человеческих реальностей рынка. На самом деле любое перенесение на реальный пример такой слишком упрощенной модели позволяет вновь ввести эти отсутствующие элементы. Зато я буду критиковать то, что столь важное понятие неравенства нигде не нашло отражения в этой схеме. Неравенство между зонами очевидно, но допускается без объяснения. «Большой город» господствует над своей сельской местностью — и все. Но почему он над ней господствует? Обмен деревня — город, создающий элементарное обращение экономического тела, — прекрасный пример, что бы ни говорил по этому поводу Адам Смит42, неравного обмена. Такое неравенство имело свои истоки, свой генезис43. В этом смысле экономисты слишком пренебрегают исторической эволюцией, которой, вне всякого сомнения, очень рано было что сказать.

Правило третье (продолжение): пространственная схема мира-экономики

Всякий мир-экономика есть складывание, сочетание связанных воедино зон, однако на разных уровнях. В пространстве обрисовывается по меньшей мере три ареала, три категории: узкий центр, второстепенные, довольно развитые области и в завершение всего огромные внешние окраины. И качества и характер общества, экономики, техники, культуры, политического порядка обязательно изменяются по мере перемещения из одной зоны в другую. Здесь перед нами объяснение весьма широкой значимости, объяснение, на котором Иммануэль Валлерстайн построил весь свой труд «Современная мировая система» («The modern World-system», 1974).

Центр, так сказать, «сердце», соединяет все самое передовое и самое разнообразное, что только существует. Следующее звено располагает лишь частью таких преимуществ, хотя и пользуется какой-то их долей; это зона «блистательных вторых». Громадная же периферия с ее редким населением представляет, напротив, архаичность, отставание, легкую возможность эксплуатации со стороны других. Такая дифференциальная география еще и сегодня подстерегает и объясняет всеобщую историю мира, хотя последняя при случае тоже сама по себе создает ловушки в силу своего попустительства.

Центральная область не заключала в себе ничего таинственного: когда Амстердам был «мировым пакгаузом», Соединенные Провинции (или по крайней мере самые активные из их числа) были центральной зоной. Когда свое превосходство утвердил Лондон, в центре всего оказалась Англия (если не все Британские острова). Когда в начале XVI в. в один прекрасный день Антверпен пробудился в самом центре европейских торговых путей, Нидерланды, как выразился Анри Пиренн, сделались «предместьем Антверпена»44, а обширный [остальной] мир — его большим пригородом. «Выкачивающая мощь и притягательная сила таких полюсов роста»45 вполне очевидны.

Зато ориентировка более затруднительна, когда речь идет о том, чтобы расположить по соседству с такой центральной зоной прилегающие к ней районы во всей их плотности; районы, уступающие центру, но довольно незначительно, которые, стремясь догнать центр, оказывают на него давление со всех сторон, будучи активными более остальных. Различия не всегда бывали ярко выражены: по мнению Поля Бэроша 46, в прошлом перепады между такими экономическими зонами были куда меньше, чем сейчас; а Герман Келленбенц даже вообще сомневается в их реальности47. Однако же, были различия резкими или не были, но они существовали, как о том свидетельствуют критерии цен, заработной платы, уровней жизни, национального продукта, дохода на душу населения, торговых балансов — по крайней мере всякий раз, когда нам доступны цифры.

Самым простым, если не лучшим, во всяком случае, самым доступным критерием служило присутствие или отсутствие в той или иной области иноземных купеческих колоний. Если он занимал привилегированное положение в данном городе, в данной стране, иностранный купец сам по себе свидетельствовал о более низком положении этого города или этой страны по отношению к экономике, представителем или эмиссаром которой такой купец был. У нас есть десятки примеров такого превосходства: генуэзские купцы-банкиры в Мадриде во времена Филиппа II; голландские купцы в Лейпциге в XVII в.; английские купцы в Лисабоне в XVIII в. или же итальянцы, особенно итальянцы, в Брюгге, Антверпене, в Лионе, как и в Париже (по крайней мере до времен Мазарини). К 1780 г. «в Лисабоне и Кадисе все торговые дома суть иностранные торговые конторы» («Alle Häuser fremde Comptoirs sind»)48. Такое же или почти такое же положение существовало в XVIII в. в Венеции49.

Напротив, всякая двусмысленность рассеивается, как только мы попадаем в страну периферийную. Там ошибиться невозможно: это бедные, отсталые страны, где преобладающим социальным статусом зачастую бывало крепостное состояние или даже рабство (свободные или так называемые свободные страны имелись лишь в сердце Запада). Страны, едва вовлеченные в денежную экономику. Страны, где едва наметилось разделение труда, где крестьянин занимался всеми ремеслами разом, где цены, когда они выражались в деньгах, были смехотворными. Впрочем, любая слишком дешевая жизнь есть уже сама по себе показатель слабого развития. Венгерский проповедник Мартино Сепши Цомбор, возвращаясь в свою страну в 1618 г., «обращает внимание на высокий уровень цен на продовольствие в Голландии и Англии; положение начинает меняться во Франции, затем в Германии, в Польше и в Чехии, хлеб продолжает снижаться в цене на всем протяжении путешествия, вплоть до самой Венгрии»50. Венгрия — это уже почти нижняя ступенька лестницы. Но можно пойти и дальше: в сибирском Тобольске «потребные для жизни вещи столь дешевы, что простой человек может там весьма хорошо жить на десять рублей в год»51.

Отсталые регионы по окраинам Европы предлагают множество моделей таких маргинальных экономик. «Феодальная» Сицилия в XVIII в.; Сардиния в любую эпоху; турецкие Балканы; Мекленбург, Польша, Литва, обширные регионы, из которых выкачивался продукт к выгоде рынков Запада, осужденные на то, чтобы сообразовывать свое производство не столько с местными нуждами, сколько со спросом внешних рынков; Сибирь, эксплуатировавшаяся русским миром-экономикой. Но такими же были и принадлежавшие Венеции левантинские острова, где внешний спрос на изюм и на ликерные вина, потреблявшиеся вплоть до Англии, навязал с XV в. всепоглощающую монокультуру, разрушительную для местного равновесия.

Несомненно, везде в мире существовали периферии. До Васко да Гамы, как и после него, черные африканцы, золотоискатели и охотники первобытных областей Мономотапы на восточном побережье Африки, выменивали желтый металл и слоновую кость на индийские хлопковые ткани. Китай на своих границах непрестанно расширялся, вторгаясь в «варварские», как их определяют китайские тексты, страны. Ибо взгляд китайцев на эти народы был таким же, как у греков классической эпохи на народы, не говорившие по-гречески: как во Вьетнаме, так и в Индонезии жили только варвары. Однако же во Вьетнаме китайцы проводили различие между варварами китаизированными и некитаизированными. По словам китайского историка XVI в., его соотечественники «именовали сырыми варварами тех, что сохраняли свою независимость, оберегая свои первобытные нравы, и варварами вареными тех, кои более или менее восприняли китайскую цивилизацию, подчинившись Империи». Здесь принимаются во внимание одновременно политика, экономика, культура, модель социальной структуры. Сырое и вареное в такой семантике, как поясняет Жак Дурн, есть также оппозиция «культура — природа»; сырое состояние, проявляющееся прежде всего в наготе тела: «Когда пётао [горные «царьки»] выплатят дань [китаизированному] аннамскому двору, последний их покроет одеждами»52.

Столь же хорошо заметны отношения зависимости и на большом острове Хайнань, близ южного побережья Китая. Остров гористый и независимый в своей центральной части был населен некитайцами, по правде говоря, первобытными, тогда как равнинные районы, исчерченные рисовыми полями, уже находились в руках китайских крестьян. Горцы, грабители по призванию (но на них при случае и охотились как на диких зверей), охотно выменивали твердые породы дерева («орлиное дерево» и каламба*AG) и золотой песок посредством своего рода немого торга — китайские купцы «первыми выкладывали свои ткани и галантерейные товары в их горах»53. Оставляя в стороне немой торг, заметим, что эти обменные операции сходны с такими же на атлантическом побережье Сахары во времена Генриха Мореплавателя, когда там стали обменивать на сукна, полотно и одеяла из Португалии золотой песок и черных невольников, которых доставляли на побережье кочевники-берберы.


«Варвар сырой» [в первозданном виде]: китайский рисунок, изображающий полунагого кхмера, держащего в руках раковину. Гравюра из «Гэнчжеду», Национальная библиотека.

Правило третье (продолжение): нейтральные зоны?

Однако же отсталые зоны распределялись отнюдь не исключительно по настоящим перифериям. На самом деле они усеивали сами центральные области многочисленными региональными «пятнами», имевшими скромные размеры одной «области» или одного кантона, одной изолированной горной долины или зоны малодоступной ввиду ее расположения вдали от проезжих дорог. Все передовые экономики были, таким образом, как бы пронизаны бесчисленными «ямами», лежавшими вне пределов времени мира, «ямами», в которых историк, пребывающий в погоне за почти всегда неуловимым прошлым, испытывает такое ощущение, будто он погружается на глубину при подводной охоте. На протяжении последних лет и даже в еще большей степени, чем позволяют то предположить первые два тома этого труда, я настойчиво пытался «ухватить» эти простейшие судьбы, всю эту специфическую историческую ткань, помещающую нас ниже рынка или же на его окраине: экономика обменов обходила такие особые регионы стороной, регионы, не бывшие, впрочем, с человеческой точки зрения, ни более несчастными, ни более счастливыми, нежели прочие, о чем я не раз уже говорил.

Но такая подводная охота редко бывает плодотворна: документы отсутствуют, а детали, которые собираешь, более живописны, чем полезны. А ведь то, что мы хотели бы собрать, — это те элементы, по которым можно судить о мощности пласта экономической жизни и ее характере по соседству с таким нулевым уровнем. Конечно, это означает требовать слишком многого. Что, однако же, не вызывает никакого сомнения, так это существование таких «нейтральных» зон, находившихся почти вне рамок обменов и сношений. На пространствах Франции даже в XVIII в. такие мирки, наоборот, встречались как в наводивших страх внутренних районах Бретани, так и в альпийском массиве края Уазан54, или в долине Морзин55, за перевалом Монте, или в высокогорной долине Шамони, такой закрытой для внешнего мира до начала эпохи альпинизма. Встретить в 1970 г. в Сервьере, в Бриансоннэ, общину крестьян-горцев, которая «продолжала жить в дедовском ритме сообразно умонастроениям минувших времен и производить в соответствии со старинной техникой земледелия, пережив [в целом] всеобщее крушение своих общин-соседей», — то была неслыханная удача, выпавшая историку Колетт Бодуи56. И она сумела ею воспользоваться.

Во всяком случае, то, что такие изоляты могут существовать во Франции 1970 г., уже не позволяет удивляться тому, что в Англии в самый канун промышленной революции путешественнику или обследователю на каждом шагу попадались отсталые области. Дэвид Юм (1711–1776)57 в середине XVIII в. отмечал, что в Великобритании и Ирландии нет недостатка в областях, где жизнь столь же дешева, как во Франции. Это окольный способ говорить об областях, которые сегодня мы бы назвали «слаборазвитыми», где жизнь оставалась традиционной, где в распоряжении крестьян имелось обилие дичи, кишевших в реках лососей и форелей. Что же касается людей, то говорить следовало бы о дикости. Так обстояло дело в районе Фене, по берегам залива Уош, в момент, когда в начале XVII в. там предпринимались огромные усилия по улучшению земель на голландский манер. Мелиоративные работы породили там капиталистические деревни, на том месте, где до того существовали свободные люди, привычные к рыбной ловле и охоте на водоплавающую дичь. Эти «первобытные» люди будут яростно бороться за сохранение своего образа жизни, нападая на инженеров и землекопов, прорывая дамбы, убивая этих проклятых рабочих58. Подобные конфликты между модернизацией и приверженностью к старине происходили еще на наших глазах, как во внутренней Кампании, так и в других регионах света59. Однако такие насильственные действия были относительно редки. Обычно же «цивилизация», когда это бывало ей нужно, располагала тысячами способов для того, чтобы соблазнить регионы, которые она долго предоставляла самим себе, и проникнуть в них. Но так ли уж разнился результат?

Правило третье (продолжение и окончание): оболочка и инфраструктура

Мир-экономика представляется как бы громадной оболочкой. Принимая во внимание средства сообщения былых времен, он априори должен был объединять значительные силы, дабы обеспечить свое нормальное функционирование. Итак, он функционировал никем не оспариваемый, хотя действенными плотностью и глубиной, прикрытием и силой он располагал лишь в своей центральной зоне и в непосредственно окружавших ее областях. Да к тому же последние, как мы это видим на примере окружения Венеции, Амстердама или Лондона, сами включали зоны менее оживленной экономики, слабее связанные с центрами, где принимались решения. Еще и сегодня Соединенные Штаты имеют собственные «развивающиеся страны» даже в пределах своих границ.


Встреча двух миров-экономик: купец с Запада в местах производства пряностей. Иллюстрация к «Книге чудес» Марко Поло, XV в. Национальная библиотека (Ms.fr. 2810). Фото Национальной библиотеки.

Следовательно, рассматриваешь ли мир-экономику в его распространении по поверхности земного шара или рассматриваешь его в глубину в его же центральной зоне, испытываешь удивление: машина работает и, однако же (вспомните особенно первые господствующие города европейского прошлого), располагает небольшой мощностью. Как оказался возможен такой успех? Вопрос этот будет вновь и вновь возникать на протяжении этого труда, но мы не сможем дать не него безапелляционный ответ: то, что Голландии удавалось использовать свои торговые преимущества в самых глубинах враждебной ей Франции Людовика XIV, то, что Англия овладела громадной Индией — это и правда подвиги, но лежащие на грани непостижимого.

И все же, может быть, можно предложить объяснение с помощью такой уловки, как зрительный образ?

Вот перед нами гигантского веса глыба мрамора, отобранная Микеланджело или кем-нибудь из его современников в карьерах Каррары60. Однако же она будет отделена от массива с помощью элементарных средств, а затем перевезена наверняка скромными силами: немного пороха, который довольно давно использовали в карьерах и на рудниках, два или три рычага, десяток людей (и то не обязательно), канаты, упряжка, деревянные катки для будущего рольганга, наклонная плоскость — и дело сделано. Сделано потому, что гигант привязан к земле своею тяжестью; потому что представляет он силу огромную, но неподвижную, нейтрализованную. Разве масса простейших видов деятельности не бывает тоже захвачена в ловушку, связана, прикована к земле и в силу этого делается более легко управляема сверху? Орудиями и рычагами, делавшими возможными эти подвиги, были немного наличных денег, белого металла, поступавшего в Данциг (Гданьск) или в Мессину, соблазнительное предложение кредита, небольшой суммы «искусственных» денег или редкого и пользовавшегося особым спросом товара… Или сама система рынков. Высокие цены в конце торговых цепочек служили неизменным побудительным мотивом: один знак — и все приходило в движение. Добавьте к этому силу привычки: перец и пряности на протяжении столетий являлись к воротам Леванта, чтобы встретиться там с драгоценным белым металлом.

Разумеется, существовало также и насилие: португальские или голландские эскадры облегчили торговые операции задолго до «эпохи канонерок». Но еще чаще именно внешне скромные средства скрытно управляли зависимыми экономиками. На самом деле образ этот действителен для всех механизмов мира-экономики, как для центра по отношению к периферийным областям, так и для центра по отношению к самому себе. Ибо, напомним это еще раз, центр имел несколько этажей, он был разделен внутри себя. Такими же были и периферийные районы. «Общеизвестно, — писал один из русских консулов 61,— что в Палермо любой товар почти наполовину дороже, нежели в Неаполе». Но он забыл уточнить, что именно понимает он под «товаром» (article) и какие исключения предполагает оговорка «почти». Нам остается домыслить ответ и те движения, какие могли повлечь за собой такие перепады цен между двумя столицами королевств, образовывавших обездоленный Юг Италии.

Мир-экономика: один порядок перед лицом других порядков

Сколь бы очевидным ни были случаи экономической зависимости, каковы бы ни были их последствия, было бы ошибкой представлять себе порядок мира-экономики управляющим всем обществом в целом, в одиночку определяющим прочие порядки общества. Ибо имелись другие порядки. Экономика никогда не бывает изолированной. Ее почва, ее пространство суть равным образом те почва и пространство, где поселяются и живут другие сущности — культурная, социальная, политическая, — беспрестанно в экономику вмешивающиеся, дабы ей способствовать либо с тем же успехом ей противостоять. Эти массивы тем более трудно отделить друг от друга, что то, что доступно наблюдению — по выражению Франсуа Перру62, реальность опыта, «реальная реальность», — это глобальная целостность, то, что мы обозначили как общество по преимуществу, как множество множеств63. Всякое частное множество64, выделяемое ради его доступности пониманию, в жизненной реальности смешано с другими. Ни единого мгновения я не думаю, чтобы существовала некая ничейная земля (nо man’s land) между экономической историей и историей социальной, как утверждает Уиллэн 65. Можно было бы в каком угодно порядке писать следующие уравнения: экономика — это политика, культура, общество; культура — это экономика, политика, общество и т. д. Или же признать, что в таком-то данном обществе политика ведет за собой экономику, и наоборот, что экономика благоприятствует или не благоприятствует культуре, и наоборот, и т. д. И даже заявлять вместе с Пьером Брюнелем, что «все человеческое — политично, следовательно, всякая литература (даже затворническая поэзия Малларме*AH) есть явление политическое»66. Ибо если специфическую черту экономики составляет выход за пределы своего пространства, то разве не это же самое можно сказать и о других общественных множествах? Все пожирают пространство, пытаются расшириться, обрисовывают одну за другой свои последовательные зоны по Тюнену.

Таким-то образом то или иное государство предстает разделенным на три зоны: столицу, провинцию, колонии. Это та схема, которая соответствует Венеции XV в.: город и его окрестности — Догадо (Dogado)67; города и территории материковых владений Венеции (Terra Ferma); колонии — заморские территории (Mar). Для Флоренции — это город, пригородная зона (Contado), государство (lo Stato) 68. Могу ли я утверждать, что эти последние территории, отвоеванные у Сиены и Пизы, относились к категории псевдоколоний? Бесполезно толковать о тройственном членении Франции XVII, XVIII, XIX и XX вв., или Англии, или Соединенных Провинций. Но не была ли в масштабе всей Европы система так называемого европейского равновесия, особенно охотно изучаемая историками69, своего рода политическим отражением мира-экономики? Целью было образовать и удерживать периферийные и полупериферийные [районы], где никогда не исчезали до конца взаимные напряженности, так, чтобы не ставилось под угрозу могущество центра. Ибо и политика тоже имела свое «сердце», небольшую зону, откуда наблюдали за ближними и дальними событиями: «подождать и посмотреть» («wait and see»),

У социальных форм также была своя дифференциальная география. Докуда доходили, например, на местах рабство, крепостничество, феодальное общество? В зависимости от местности общество совершенно изменялось. Когда Дюпон де Немур принял предложение стать воспитателем сына князя Чарторыского, он с изумлением обнаружил, что Польша была страной крепостничества, страной крестьян, которые не ведали государства и знали только своего пана, и князей, остававшихся людьми простых нравов, вроде Радзивилла, который царил «над доменом размером больше Лотарингии» и который спал прямо на земле70.


Карта распространения готического стиля. По данным «Исторического атласа» («Atlas historique»), изданного под редакцией Жоржа Дюби (Larousse, 1978).

Точно так же и культура была бесконечным членением пространства, с последовательными кругами: во времена Возрождения — Флоренция, Италия, остальная Европа. И разумеется, круги эти соответствовали завоеваниям пространства. Взгляните, каким образом «французское» искусство, искусство готических церквей вышло из междуречья Сены и Луары и покорило Европу. Как барокко, детище Контрреформации, завоевывает весь континент, начавшись в Риме и Мадриде, и заражает даже протестантскую Англию. Как в XVIII в. французский язык становится общим языком для образованных европейцев. Или же как вся Индия, мусульманская или индуистская, была захвачена распространявшимися из Дели мусульманскими архитектурой и искусством, которые вслед за индийскими купцами доберутся до исламизированной Индонезии.

Несомненно, можно было бы нанести на карту тот способ, каким эти различные «порядки» общества вписывались в то пространство, наметить их полюса, их центральные зоны, их силовые линии. У каждого из них была своя собственная история, своя собственная сфера. И все они влияли друг на друга. Ни один не одерживал верх над другими раз и навсегда. Их классификация, если классификация эта существовала, без конца изменялась, правда, медленно, но изменялась.

Экономический порядок и международное разделение труда

Тем не менее с наступлением нового времени главенство экономики становится все более и более весомым: она ориентирует, нарушает равновесие, воздействует на другие порядки. Она чрезмерно усиливает неравенство, замыкает в бедности или в богатстве соучастников мира-экономики, навязывая им некую роль, и, по-видимому, весьма надолго. Разве не говорил вполне серьезно один экономист: «Бедная страна бедна, потому что она бедна»71? А один историк утверждал: «Экспансия вызывает экспансию». Это то же, что заявить: «Страна обогащается, потому что она уже богата»72.

Такие очевидности, преднамеренно упрощенные, в конечном счете заключают, на мой взгляд, больше смысла, нежели так называемая «неопровержимая» псевдотеорема Давида Рикардо (1817 г.) 73, формулировка которой известна: взаимоотношения между двумя данными странами зависят от их «сравнительных издержек» производства; всякий внешний обмен стремится ко взаимному равновесию и должен быть непременно прибыльным для обоих партнеров (на худой конец — немного более прибыльным для одного, чем для другого), ибо «он связывает между собою все нации цивилизованного мира общими узами выгоды, дружественными отношениями и превращает их в единое и великое общество. Именно этот принцип требует, чтобы вино производили во Франции и Португалии, чтобы пшеницу возделывали в Польше и в Соединенных Штатах и чтобы скобяные изделия и прочие виды товара изготовляли в Англии» 74. Это картина утешительная, слишком утешительная. Ибо возникает вопрос: такое разделение труда, которое Рикардо описывал в 1817 г. как находящееся в порядке вещей, когда оно установилось и по каким причинам?


Аллегорическое изображение данцигской торговли (Исаак ван де Люкк, 1608 г.), украшающее плафон Ганзейского дома, ныне — Гданьского городского совета. Вся деятельность города вращается вокруг доставляемого по Висле зерна, которое по соединительному каналу (фрагменты этого изображения см. в т. I, с. 142, и т. 2, с. 261) прибывает в порт, где его грузят на стоящие там корабли, которые вы видите на заднем плане. В нижней части картины изображены польские и западные купцы, узнаваемые по их костюмам: именно они организуют ту цепь зависимостей, что привязывает Польшу к Амстердаму. Фото Хенрыка Романовского.

Оно не было плодом призваний, которые были бы «естественными» и развивались бы сами собой; оно было наследием, закреплением более или менее старинной ситуации, постепенно медленно обрисовывавшейся в ходе истории. Разделение труда в. мировом масштабе (или в масштабе одного мира-экономики) не было соглашением равных партнеров, согласованным и доступным для пересмотра в любой момент. Оно устанавливалось постепенно, как цепь зависимостей, определявших одни другие. Неравный обмен, создатель неравенства в мире, и, наоборот, неравенство мира, упорно создававшее обмены, были древними реальностями. В экономической игре всегда существовали карты лучше других, а иной раз (и часто) крапленые. Определенные виды деятельности доставляли более прибыли, нежели другие: возделывать виноград было выгоднее, чем выращивать зерно (по крайней мере если другие соглашались выращивать зерно для вас), действовать во вторичном секторе [экономики] было выгоднее, чем в первичном, а в третичном— выгоднее, чем во вторичном. Если обмен между Англией и Португалией во времена Рикардо был таким, что первая поставляла сукна и прочие промышленные изделия, а последняя — вино, то Португалия находилась в первичном секторе, в положении подчиненном. И Англия столетия назад, даже еще до царствования Елизаветы, перестала экспортировать свое сырье, шерсть, дабы обеспечить прогресс своей промышленности и торговли, и вот уже века, как Португалия, некогда процветавшая, развивалась в противоположном направлении или была вынуждаема к тому. Ибо португальское правительство во времена герцога д’Эрсейры использовало для самозащиты щит меркантилизма, поощряя развитие своей промышленности. Но спустя два года после смерти герцога в 1690 г. от этой обороны отказались; десятилетием позднее будет подписан договор лорда Метуэна. Кто бы стал утверждать, будто англо-португальские отношения диктовались «общими узами выгоды» между дружественными обществами, а не соотношением сил, которое трудно было изменить?

Соотношение сил между нациями вытекало иногда из очень древнего положения вещей. Для какой-то экономики какого-то общества, какой-то цивилизации или даже политической общности оказывалось трудно разорвать единожды пережитое в прошлом состояние зависимости. Так, невозможно отрицать, что итальянский Медзоджорно*AI давно уже отставал, самое малое с XII в. Один сицилиец, несколько преувеличивая, говорил: «Вот уже две с половиной тысячи лет мы являемся колонией» 75. Бразильцы, ставшие независимыми с 1822 г., еще совсем недавно и даже сегодня ощущали себя в положении «колонии» не по отношению к Португалии, но по отношению к Европе и США. Распространенная ныне острота гласит: «Мы не Соединенные Штаты Бразилии, а Бразилия Соединенных Штатов…»

Точно так же и промышленное отставание Франции, очевидное с XIX в., не может быть объяснено без довольно долгого движения вспять во времени. По мнению некоторых историков76, Франция потерпела неудачу в своем промышленном преобразовании и в своем соперничестве с Англией из-за первого места в Европе и во всем мире вследствие Революции и режима Империи: тогда будто бы был потерян шанс. Это правда, что в силу обстоятельств Франция уступила все пространство мира для торговой эксплуатации Великобритании; не менее верно и то, что совокупный эффект Трафальгара и Ватерлоо оказался весьма тяжким грузом. Но можно ли забыть о шансах, утраченных еще до 1789 г.? Разве же не увидела Франция в 1713 г., по окончании войны за Испанское наследство, как от нее ускользает свободный доступ к серебру Испанской Америки? А в 1722 г. с крахом Лоу она оказалась до 1776 г. лишенной центрального банка77. Еще до Парижского трактата, в 1762 г., она потеряла Канаду и практически — Индию. И еще гораздо раньше процветавшая в XIII в. Франция, вознесенная на высоту сухопутными связями шампанских ярмарок, утратила это преимущество в начале XIV в. из-за установления морской связи, через Гибралтар, между Италией и Нидерландами. Тогда она оказалась, как мы объясним это в дальнейшем 78, за пределами важнейшего «капиталистического» кругооборота Европы. Мораль: никогда не проигрывают сразу. А также и не выигрывают единым махом. Успех зависит от твоего включения [в круг] тех шансов, какие предоставляет данная эпоха, от повторов, от накоплений. Власть накапливается, как и деньги, и именно поэтому меня устраивают слишком очевидные, на первый взгляд, соображения Нурске и Шоню. «Страна бедна, потому что она бедна», — скажем более ясно, потому что она уже была бедной или оказалась заранее в «порочном круге бедности», по выражению того же Нурске 79. «Экспансия вызывает экспансию» — это означает, что какая-то страна развивается, потому что она уже развивалась, потому что она оказалась вовлечена в более раннее движение, которое давало ей преимущество. Таким образом, прошлое всегда говорит свое слово. Неравенство мира обнаруживает структурные реальности, очень медленно утверждающиеся, очень медленно исчезающие.

Государство: власть политическая, власть экономическая

Ныне государство [высоко] котируется. Помогают этому даже философы. И сразу же любое объяснение, которое не «завышает» его роль, оказывается не отвечающим распространившейся моде. Моде, у которой, вполне очевидно, есть свои преувеличения и упрощения, но которая имеет по крайней мере то преимущество, что обязывает иных французских историков обратиться вспять, в какой-то мере поклониться тому, что они сжигали или же, самое малое, обходили на своем пути стороной.

Тем не менее с XV по XVIII в. государство было далеко от того, чтобы заполнить собою все социальное пространство, оно не обладало той «дьявольской» силой проникновения, какую приписывают ему в наши дни, у него не было средств для этого. Тем более что оно в полной мере испытало на себе продолжительный кризис 1350–1450 гг. Лишь со второй половины XV в. начался его новый подъем. Города-государства, игравшие до государств территориальных первые роли до самого начала XVIII в., были тогда целиком орудием в руках своих купцов. Для территориальных государств, мощь которых восстанавливалась медленно, дела обстояли далеко не так просто. Но первое же территориальное государство, пришедшее в конечном счете к национальному рынку или национальной экономике, а именно Англия, довольно рано перешло под власть купечества после революции 1688 г. Ничего, следовательно, нет удивительного в том, что в доиндустриальной Европе в силу определенного детерминизма мощь политическая и мощь экономическая совпадали. Во всяком случае, карта мира-экономики, с перенапряжением центральных зон и с его концентрическими различиями, пожалуй, должна была достаточно хорошо соответствовать политической карте Европы.

В самом деле, в центре мира-экономики всегда располагалось незаурядное государство — сильное, агрессивное, привилегированное, динамичное, внушавшее всем одновременно и страх и уважение. Так обстояло дело уже с Венецией в XV в., с Голландией в XVII в., с Англией в XVIII и еще больше в XIX в., с Соединенными Штатами в наше время. Разве могли не быть сильными такие правительства «в центре»? Иммануэль Валлерстайн взял на себя труд доказать, что не могли, на примере правительства Соединенных Провинций в XVII в., по поводу которого современники и историки наперебой повторяли, что оно-де почти не существовало. Словно уже сама по себе позиция в центре не создавала, да и не требовала также эффективного правительства 80. Как будто правительство и общество не были единым множеством, одним и тем же блоком. Как если бы деньги не создавали социальной дисциплины и исключительного удобства действия!

Следовательно, существовали сильные правительства в Венеции, даже в Амстердаме, в Лондоне. Правительства, способные заставить себе повиноваться внутри страны, дисциплинировать городских заправил, увеличить в случае нужды фискальные тяготы, гарантировать кредит и торговые свободы. Способные также навязать свою волю извне: именно к таким правительствам, никогда не колебавшимся перед применением насилия, мы можем очень рано, не опасаясь впасть в анахронизм, применить слова колониализм и империализм. И это не препятствовало, даже наоборот, тому, что эти «центральные» правительства были более или менее зависимы от раннего, но уже с острыми зубами капитализма. Власть делилась между ним и правительством. В такую игру государство втягивалось, не давая себя поглотить целиком, в ходе самого развития мира-экономики. Служа другим, служа деньгам, она также служило и самому себе.


Торжественная официальная церемония в Венецианском государстве: прощальный визит посла к дожу.

В. Карпаччо «Легенда о св. Урсуле» (около 1500 г.). Фото Жиродона.

Декорации меняются, как только затрагиваешь, даже по соседству с центром, оживленную, но менее развитую зону, где государство долгое время было смесью традиционной харизматической монархии и современной организации. Там государства бывали опутаны обществами, экономиками, даже культурами; они были отчасти архаичными, мало проявляли себя в обширном [внешнем] мире. Монархии Европейского континента были вынуждены кое-как управлять с участием дворянства, которое их окружало, или борясь против него. Без этого дворянства разве могло бы незавершенное государство (даже когда речь идет о Франции Людовика XIV) выполнять свои задачи? Конечно, существовала поднимающаяся «буржуазия», чье продвижение государство организовывало, но делало это осторожно, и к тому же такие социальные процессы были медленными. В то же время перед глазами этих государств был пример успеха удачнее, чем они, расположенных торговых государств, лежавших у скрещения торговых путей. Они сознавали свое в общем более низкое положение, так что для них великой задачей было любой ценой войти в высшую категорию, возвыситься до центра. С одной стороны, пытаясь копировать модель и воспользоваться рецептами успеха — такова долго была навязчивая идея Англии перед лицом Голландии. С другой стороны, создавая и мобилизуя доходы и ресурсы, которых требовали ведение войн и показная роскошь, которая в конце концов тоже была средством управления. Это факт, что любое государство, которое всего лишь соседствовало с центром мира-экономики, становилось более драчливым, при удаче — завоевательным, как если бы от такого соседства в нем разливалась желчь.

Но не будем обманываться на сей счет: между новой Голландией XVII в. и величественными государствами вроде Франции или Испании разрыв оставался большим. Этот разрыв проявлялся в отношении правительств к той экономической политике, которая тогда считалась панацеей и которую мы обозначаем придуманным задним числом словом меркантилизм. Изобретая это слово, мы, историки, наделили его многими значениями. Но если какое-либо из этих значений должно возобладать над другими, им должно было бы стать то, которое подразумевает защиту от чужеземца. Ибо прежде всего меркантилизм — это способ себя защитить. Государь или государство, применявшие его предписания, вне сомнения, отдавали дань моде; но еще более меркантилизм свидетельствует о приниженном положении, которое требуется хотя бы временно облегчить или смягчить. Голландия будет меркантилистской лишь в очень редкие моменты, которые у нее совпадали именно с ощущением внешней опасности. Не имея себе равных, она могла обычно безнаказанно практиковать свободную конкуренцию, которая приносила ей только выгоды. Англия в XVIII в. отошла от неусыпного меркантилизма; было ли это, как я думаю, доказательством того, что час британского величия и силы уже пробил на часах мира? Столетие спустя, в 1846 г., Англия без всякого риска позволит себе открыть свои двери свободе торговли.

И еще более все меняется, когда достигаешь окраин какого-либо мира-экономики. Именно там находились колонии, бывшие народами-рабами, лишенными права управлять собой: господином была метрополия, озабоченная тем, чтобы сохранить за собой торговые прибыли в системе исключительных прав, которая наличествовала повсюду, какой бы ни была ее форма. Правда, метрополия была очень далеко, и на местах распоряжались господствующие города и (социальные) меньшинства. Но такое могущество местных администраций и партикуляризма, то, что именовали демократией по-американски, было всего лишь простейшей формой управления. Самое большее — формой, характерной для античных греческих полисов, да и то с оговорками! Это мы обнаружим с наступлением независимости колоний, которая, в общем-то, вызвала резко наступившее отсутствие власти. После того как был положен конец мнимому колониальному государству, потребовалось из самых разных элементов создать новое государство. США, конституированным в 1787 г., понадобилось много времени, чтобы сделать федеративное государство единой и эффективной политической властью. И этот процесс был столь же замедленным в остальных американских государствах.

На неколониальной периферии, в частности на востоке Европы, по крайней мере имелись государства. Но над их экономикой господствовала та или иная группа, связанная с заграницей. Настолько, что в Польше, например, государство стало институтом, лишенным всякого содержания. Точно так же и Италия XVIII в. больше не имела подлинных правительств. В 1736 г. граф Маффеи говорил: «Об Италии ведут переговоры, ее народы обсуждают со всех сторон так, словно бы речь вели по поводу отар овец или иных жалких животных»81. Даже Венеция со времен Пожареваца (1718 г.)*AJ, с радостью или смирившись с судьбой, погрузилась в «нейтралитет»; это то же, что сказать, что она отступилась от себя82.

Для всех этих оказывавшихся в проигрыше спасение находилось лишь там, где они прибегали к насилию, к агрессии, к войне. Хороший тому пример — Швеция Густава Адольфа. И еще лучший — Африка варварийских корсаров. Правда, обратясь к варварийцам, мы оказываемся уже не в рамках европейского мира-экономики, но в политическом и экономическом пространстве, охватываемом Турецкой империей, бывшей сама по себе миром-экономикой, к которому я еще обращусь в одной из последующих глав. Но алжирское государство было по-своему показательным, находясь на стыке двух миров-экономик, европейского и турецкого, и не подчиняясь ни тому, ни другому, практически разорвав вассальные узы со Стамбулом. При этом, однако же, вторгавшиеся всюду европейские флоты оттеснили это государство от торговых путей Средиземноморья. Перед лицом европейской гегемонии алжирское пиратство было единственным выходом, единственной возможностью прорыва. Впрочем, разве при прочих равных условиях не оказалась и Швеция отстраненной от прямых выгод балтийской [торговли], находясь на границе между двумя экономиками, европейской и российской? Война для нее была спасением.

Империя и мир-экономика



Поделиться книгой:

На главную
Назад