Женщина повернулась к нему и равнодушно ответила:
— Нет, почему же… Я привыкла говорить с незнакомыми: я ведь актриса. Но что вам от меня нужно?
— Абсолютно ничего. Гляжу на реку. Как вы. Раздражен, обессилен. Вероятно, как вы. Такие ночи не сходят даром. Притом личное счастье для меня невозможно. Зачем-то я здесь. Ломают и строят. Иногда это невыносимо скучно, как детская игра в кубики. А иногда хочется взять и выстрелить. Остаются мысли о смерти. Это единственные мысли, достойные живого человека. О чем думают ваши соотечественники? О ширпотребе. Посмотрим, что с ними станет лет через двадцать. Когда у человека всего много, он начинает чувствовать идеальную пустоту. Впрочем, у меня ничего нет: ни денег, ни семьи, ни амбиций. Но я понимаю, до чего это соблазнительно: не быть. К вспомогательному глаголу подставить коротенькое отрицание. Но почему я вам это говорю? Вы не бойтесь — ухаживать за вами я не стану. Во первых, вы для меня чересчур красивы, а во-вторых, у всякого подлеца свои представления о честности. Заговорил я с вами со скуки. Потом я сегодня выпил. Но вот вы мне сказали, что вы актриса. Давайте поговорим. Я когда-то знал актрис. Они были страшно глупы, и потом они каждый день требовали подарков. Но разве это актрисы? Это дерьмо! А одна актриса меня действительно напугала. Знаменитость, вы, наверно, слыхали — Дузе. Она гастролировала в Мюнхене. Я посмотрел, и у меня под ложечкой засосало. Это или слишком умно для меня, или, простите, какое-то сплошное ребячество. Как можно сдирать с человека кожу? Лучше найти такое средство, чтобы обрасти корой на манер черепах. Честное слово! Вот эта Дузе была настоящая актриса. Жаль, не привелось с ней поговорить. Да и вообще с кем я разговариваю? С купцами. Или чиновниками. Вы, наверно, большая актриса, и вы сумеете…
Штрем больше не думал о том, с кем он говорит. Он и не прислушивался к своим словам. Он говорил длинно и бесцельно: так шумел ветер в этом большом, еще не засаженном сквере, поднимая столбы тонкой едкой пыли.
Но Лидия Николаевна не понимала, что происходит в душе Штрема, и, услышав «большая актриса», она перепугалась.
— Что вы! Какая же я большая актриса! Я ровно ничего не умею. Я только в прошлом году кончила студию. Да и вообще я, кажется, совсем бездарна.
Начав разговор, Штрем не ошибся: его случайная соседка тоже была и взволнована, и обессилена этой белой ночью. После спектакля Лидия Николаевна не пошла в гостиницу. Она бродила одна по площади и набережным. Было в этом непривычном для нее свете нечто чрезмерно жестокое: она видела не только лица прохожих, пароходы и небо, но всю свою жизнь. Зимой ей исполнится тридцать. Глупо в такие годы начинать все сызнова. Вопрос ясен: кто-то виноват в этом, нето она, нето жизнь, но они не подошли друг к другу. Сначала жизнь называлась школой. Другие ребята увлекались пионерским отрядом, играми, манифестациями. Она была в стороне. Она списывала в тетрадку стихи Блока о снежной маске. Потом она влюбилась в Курганова. Он говорил: «Мужские клеточки устроены не так, как женские. Тебе нужен герой, а мне женщины». Она плакала, но приходила на свиданье задолго до условленного часа. Курганов тогда был жизнью. Она сказала: «Я боюсь сознаться, но я так счастлива!» Курганов ответил сухо: «Надо записаться на аборт». Потом жизнью был пианист Певнев. Потом она поступила на службу. Ее послали в Челябинск. Там она встретилась с Кощенко. Они расписались в загсе. Муж был санитарным врачом. Он мыл руки и ворчал: «Сколько в этих бараках вшей! А почему ты на ужин ничего не приготовила?» Она спрашивала! «Что в газете?» Он отвечал: «Читай сама», или: «Не твоего ума дело». Ей было очень скучно, и она начала встречаться с журналистом Лембергом. Лемберг говорил о пятилетке, о чугуне, об апатитах. Потом он неожиданно сказал: «У тебя идиотские подвязки, надо же такие придумать!» Муж узнал и выгнал. Она пришла к Лембергу с ночной рубашкой и примусом. Лемберг сказал: «Теперь не такое время, чтобы отдаваться чувствам. Потом ты сама видишь: в этой конуре мы никак не поместимся». Она осталась одна.
Она вспомнила свои детские мечты: стихи Блока, спектакли в театре, маски, рифмы, сны. Она попробовала еще раз пойти на мировую с жизнью. Она записалась в театральную школу. Училась она яростно и бестолково. Ее звали на вечеринки, она не шла. Товарищи говорили: «Бездарь, а задается». Никто ее не любил.
Потом она кончила студию. Она думала, что будет играть Шекспира. Но в провинциальном театре, куда ее послали, она играла мелкие роли в глупых комедиях. Один раз ей почему-то зааплодировали. Она улыбнулась, а потом, пройдя в уборную, расплакалась. И вот какой-то чужой человек говорит ей: «Вы большая актриса»…
— Я очень плохо играю. Да и какой у нас репертуар? Я должна повторять дурацкие стишки: «Комсомольцы выступают, и любой работой пьян, так что прямо предъявляют свой великий встречный план». Ведь это набор слов! Публика зевает. И никому это не нужно: ни мне, ни им. Я прежде думала, что театр — это настоящее чудо. Великая актриса страдает, любит, побеждает. В партере люди плачут и смеются, для них мир растет, они живут все пять актов чужой жизнью… Глупые мечты!.. Я теперь знаю, что просто в провинции некуда вечером деться, вот и идут в театр.
Штрем плохо слушал ее. Он думал о своем. Но слова о чуде дошли до него. Он усмехнулся:
— Значит, вы верите в чудеса?
Лидия Николаевна ответила не сразу.
— Я не знаю, как вы это понимаете. Я говорю о чуде по-другому. Не о мощах. Прежде я думала, что чудо — это театр. Я вам об этом сказала. А теперь, когда вы меня спросили, верю ли я в чудеса, я и задумалась. Хочется честно ответить. И да и нет. Для себя лично не верю. Но кругом меня такое происходит, что иначе, как чудом, и не назовешь. Возьмите Ивана Никитыча. Лясс. Ботаник. Вы, наверно, читали про него в газетах. Чего он только ни делает со своими семенами! Он мне показывал и говорит: «Розы будут цвести в тундре, настоящие розы». Может быть, это потому, что я совершенно безграмотна в таких вопросах, но мне это кажется настоящим чудом. Я никак не могу себе представить, как можно из тундры сделать сад с розами, будто здесь Гурзуф. Почему я вместо театра не взялась за что-нибудь серьезное? Толку было бы больше, да и поэзии. А в театре я вижу халтуру и интриги. Но стоит посмотреть кругом — действительно чудеса. И все это мимо. То есть я не при чем. А жизнь у нас необыкновенная. Вот вам конкретный случай. Вы Голубева не знаете? Я потому подумала, что вы здесь, наверно, в связи с лесом. Так вот, в марте нас вызывают играть на Николину запань. Тогда ее только строили, и Голубев жил там с семьей — у него жена и двое ребят. Прислали туда осужденного на работы. Две судимости, и одна — за зверское убийство. Естественно, все зашумели: «Не хотим такого! Кто его знает— вдруг он возьмет да кого-нибудь зиганет…» Одним словом, настроились. А Голубев позвал его к себе и говорит: «Слушай, я тебя в моем бараке поселю. Здесь жена у меня, дети, здесь тебе будет спокойней. Я тебе доверяю, как себе. Так что забудь прошлое, а если была у тебя на кого-нибудь обида, это дело конченное». Теперь послушайте: этот вот убийца на запани — первый человек. Рабочие в нем души не чают. Кажется разорвется он, а всем поможет. В газете портрет его был: лучший ударник. После спектакля он говорит нашим актерам: «Почему вы такую муру показываете? Все у вас идет как по накатанному. А я вот, к примеру, человека убил. Значит, не было и для меня жизни. А товарищ Голубев оказал мне доверие и я живу. Из этого можно сделать такое представленье, чтобы все почувствовали, а вы насчет премиальных…» Скажите, разве это не чудо?
Штрем растерян. Сегодня с него сняли кожу. Он чувствует, как мучительно ему любое слово. Хуже всего, что эта женщина не агитирует, не спорит, не убеждает. Она ласково смотрит на Штрема и Штрем болезненно морщится.
— Это у меня тик. На нервной почве. Но не в этом дело. Вы рассказали о двух чудесах. Прибавьте третье: Иоганн Штрем сейчас раздавлен вами. Когда его хотели скинуть в Мойку, он вырвался. А сейчас он бессилен. Может быть то, что вы говорите, и глупо, я об этом сейчас не думаю. Но почему-то мне страшно. Это, наверно, оттого, что я много пил. Сейчас я приведу мысли в порядок.
Он отряхивается, как будто он был в воде, снимает шляпу, проводит платком по лбу. Потом он говорит:
— Следовательно, полное спокойствие. О Ляссе я действительно слыхал. Я непрочь с ним познакомиться: меня интересуют эти проблемы. Если вы можете меня представить ему, я вам буду очень признателен.
Лидия Николаевна улыбается.
— Познакомить с Иваном Никитычем? Хорошо. Он замечательный. Вы знаете, он умеет говорить с пуделем Ганшиных, и прямо по-собачьи…
Но Штрем не смеется. Без уговора они поднимаются и поворачивают к гостинице. В коридоре они прощаются. Штрем вдруг неожиданно просто говорит:
— Спасибо, что не прогнали.
Тогда Лидии Николаевне становится жалко его. Она едва выговаривает:
— Не надо так… Я лично здорово несчастна, но все-таки я хочу еще жить.
Вбежав к себе, она сразу кидается на кровать. Она плачет, потому что снова был скверный спектакль, потому что ничего не вышло в жизни — ни любовь, ни слава, ни хотя бы тихий угол, потому что, когда ночь такая белая и дикая, теряешь голову, кажется, на все можно пойти: сойтись с этим страшным человеком, который говорит о смерти, как другие говорят о рубке леса, сойтись с ним или сразу кинуться в реку. Она долго плачет. Потом слезы скудеют, в ушах гул, горят щеки. Наконец она засыпает.
Штрем, войдя в комнату, проверил, все ли на месте: английский роман, следы клопов, белый отчетливый свет. Потом он запер дверь на ключ, помылся, сменил ботинки на ночные туфли и сел в кресло возле самого окна. Перед ним лежала записная книжка. С отвращением перелистав несколько страничек, он нашел запись — «Лясс» и поставил рядом крестик. Под крестиком он написал: «Если меня не вызовут в ближайшие дни, случится катастрофа. Впрочем и это ерунда». Он выронил книжку на пол. Постепенно его глаза освобождались от какого-либо выражения. Это были тусклые стекляшки; такие вставляют в чучело. Но он все еще не закрывал глаз. Может быть, он умел спать с открытыми глазами, а может быть, добившись у жизни временного отпуска, он бодрствовал и однакоже не существовал.
Где-то по проводам бежит приказ Голубева: ликвидировать прорыв на вешнецкой запани! Мимо гостиницы идут комсомольцы. Они улыбаются, и каждому теперь ясно, что ночь кончена, исчезли с ней и все призраки. Только что, погудев, отчалил лесовоз «Элизабет», и моряк Джон плывет теперь к Нордкапу. Хрущевского ждут в музее. Скоро Кузмин принесет ему рельефный макет рационализированной плотки. Белкин, с головной болью, направляется в распределитель. Если в кассе окажутся недочеты, придется сослаться на ночной диалог под коленкоровой пальмой. А Забельского занесут на черную доску: этот пьет уже третьи сутки. Маруся и Женя давно встали. Женя еще думает о детях бедной певицы, а Маруся, кажется, позабыла о своем англичанине; только где-то в глубине осталась легкая грусть, хочется, чтобы другие смеялись, не то Маруся сегодня повесит нос. Смеяться будет, верно, Варя — вот какая она пришла веселая! Даже старик Щукин, увидав ее, улыбнулся: «Ты что же гладкая такая? Дроля платье подарил?» Варя ответила: «Платье не платье, но пойдем распишемся». Сказав это, она сама рассмеялась: смешно, как все это быстро вышло! За ней рассмеялась и Маруся. Да и Женя, все еще продолжая думать о детях злосчастной певицы, тоже улыбнулась: «Это ты здорово, Варька! По-моему, если без этого — и гулять не стоит. Должен быть хороший конец. Я теперь и книгу не возьму если плохо кончается. Зачем себя мучить? Если, например, революция в пятом году — читать неохота, заранее знаешь, кого-нибудь да повесят. А если про семнадцатый год, это и читать весело. Ну, Варька, дай я тебя поздравлю!..» Варя вдруг стала серьезной, нахмурилась, покраснела вся и крепко поцеловала Женю. Потом она задумалась: где же теперь Мезенцев? Может быть он совсем по-другому это чувствует? Может и забыл он про Варю?..
Мезенцев идет вместе с другими комсомольцами. Они спешат к пристани: надо ликвидировать прорыв на запани. Они идут и улыбаются. Хорошее сегодня утро, еще не жарко и дышать легко. Они привыкли к ночным тревогам, к опасности, к работе немилосердной и отчаянной, когда даже песни замолкают, только слышно, как громко стучит сердце. Вот Шумов. Он был на Большой Земле: там в ударном порядке строили чум-ясли для ненцев. Жаров рубил лес: они прокладывали тракт через тайгу из Сыктывкара до Усть-Выми. Бочаренко работал на Печоре. Искали нефть и серный колчедан, нашли радий. Иванов помогал организовать оленеводческий совхоз — далеко за полярным кругом. Шварц в тундре разводил овощи. Гнедин провел две зимы на лесозаготовках. Кадров зимовал на Колгуевом острове. Они знали жестокие морозы, голод, тяжелый сон на обледенелых досках, зной, густые рои комаров в лесу, болота, лихорадку, насмешки лодырей, ненависть кулаков, жизнь сухую, трудную и мужественную, которую на одну минуту смягчило ласковое слово какой-нибудь Вари, Маруси или Жени.
Кто еще идет там позади? Это Иваницкий. Он умер от цынги, он был зимовщиком. Переносов. Его придавила столетняя сосна. Дейч. Он утонул в Двине — он ночью исправлял болты запани. Юшков. Его убили кулаки в Красноборске. Никитин. Он попал под ковш расплавленного чугуна — это была месть двух раскулаченных. Верицкий. Он сорвался с мачты, поправляя канат. Ковров. Он заблудился в тайге. Его труп нашли весной. Они все умерли за работой. Они умерли, когда им было восемнадцать, двадцать или двадцать пять лет. Их хоронили сурово, с красными полотнищами и с сухими глазами. Смерть была развенчана, ее приравняли к вредителям, никто не хотел прислушаться к ее шагам. Они умерли, но вот они идут вместе с другими, вместе с Мезенцевым и Шумовым: надо спешить на запань — ни одного дерева морю!..
Они шли мимо гостиницы и пели. Они еще могли петь, — там, по пояс в воде, когда надо будет вколачивать тяжёлые медведки, там будет не до песен. Они шли и пели сначала о какой-то нежной дроле, а потом о людях, погибших до них: «О том, как в ночи ясные, о том, как в дни ненастные…»
Мезенцев шел последним. На его лице было одно: радость. Он не думал сейчас о Варе, но Варя уже успела твердо войти в тот мир, где ликвидация прорыва на вешнецкой запани не горестней, да и не трудней, нежели поцелуй возле штабеля досок.
Штрем вздрогнул от чересчур громкой песни. Он встал, закрыл окно и наконец-то опустил свои тяжелые, мясистые веки.
3
— Вот тебе твое платье, держи! Очень оно мне нужно! Живу с тобой, как в монастыре. Куда я его надену?
Шелковое платье полетело в лицо Геньки. Хлопнула дверь. Генька только успел крикнуть:
— Некультурно, Лелька!
Но Леля уже не слышала его слов. Оставшись один, Генька ногой отшвырнул платье и вслух сказал: «Этакая дура!» Потом он поднял платье и положил его на стол, где громоздились куски проволоки, чертежи, напильники, железные полосы, колесики. Он впервые посмотрел на платье, и оно показалось ему красивым: зеленое, с вырезом и две ленточки. Среди проволоки платье было неуместно и трогательно. Генька загрустил: вот постарался, а как все глупо вышло!..
Геньку премировали: выдали ему техническую энциклопедию и сто рублей деньгами. На десять он купил проволоки, потом взял в ларьке две коробки «Северной пальмиры». Пересчитав оставшиеся бумажки, он решил порадовать Лельку подарком. Он пошел в магазин. Там он встретил Щербакова, который покупал себе рубашку. Щербаков рассказал Геньке, что мост решено построить на его участке. Генька возмутился: «Но ведь это бессмыслица! Если ставить мост, то во всяком случае напротив пушковской мельницы». Щербаков возражал. Они увлеклись спором. Продавщица сказала: «Что же вы, гражданин, не выбираете? Я вас в который раз спрашиваю: зеленое или красное?» Но Генька махнул рукой: «Все равно! Клади зеленое». Он и не посмотрел на покупку. Голова его была занята одним: подлец Щербаков срывает всю работу!..
Придя домой, он все же весело крикнул: «А Лельку ждет сюрприз!» Он думал что она обрадуется, засмеется, поздравит его с премированием. И вот Лелька швырнула ему платье в лицо. Зеленое… Тогда она тоже была в зеленом — в вязаной кофточке. Может быть, поэтому он и ответил машинально продавщице «зеленое».
«Тогда» — это очень давно: два года назад. Они встретились на пленуме комсомола. Леля приехала из Котласа. Генька выступил по основному докладу. Блистательно он осветил все недостатки работы. Он говорил: «Мы уделяем мало внимания внутреннему миру комсомольца. Необходима чуткость!» Ему аплодировал даже краевой секретарь. Леля сидела рядом. Она сказала: «Как ты это здорово схватил — именно чуткость». Кончили они заседать часов в семь. Потом делегатам выдавали билеты в театр. Генька взял два: для себя и для Лельки.
Давали «Травиату». Генька все время вертелся: его раздражала эта слезливая история, притом он украдкой поглядывал на Лелю: у нее на щеке золотой пушок, а глаза синие. Леля не отрывалась от сцены, а когда героиня начала прощаться с жизнью, Леля громко вздохнула и вытащила носовой платок. Они вышли из театра. Накрапывал летний дождик. Смущенно улыбаясь, Лелька сказала: «Конечно, если вдуматься, глупо. Но музыка очень трогательная. А в общем у меня сегодня необычайный день: пленум, твое выступление и вот на опере побывала». Она считала, загибая пальцы: раз, два, три. Потом, отвернувшись она добавила; «А особенно я рада, что мы познакомились»…
Она хотела пойти в гостиницу, где ее поместили с тремя девушками, приехавшими из Вологды. Но Генька сказал: «Там клопов много. Знаешь что — пойдем ко мне. Ты — на кровати, а я на полу устроюсь». Леля согласилась.
Геньке не спалось, он все ворочался и думал: чудно что так близко!.. Вдруг Леля его окликнула: «Ты не спишь? Знаешь что…» Она не договорила. В комнате было темно, и Генька не мог заглянуть в ее глаза. Но он все же понял. Он быстро вскочил и, отыскав горячие щеки, прикрытые кудрями, начал неуклюже их целовать. В его голове пронеслось: чудно, что так быстро!.. Но это была короткая мысль, и потом ничего не было, кроме счастья…
На следующее утро Леля уехала в Котлас, а недели через две она вернулась с забавным сундучком, на котором были нарисованы розы. Будто оправдываясь, она сказала: «Сундук не мой, мать дала — видишь, какой деревенский…» В сундуке лежали четыре рубашки, учебник лесоводства, «Тихий Дон» и новые туфли — Леля берегла их для вечеринок. Зеленая кофта повисла на гвозде, рядом с меховой шапкой Геньки…
Генька вздыхает: все же с бабами трудно! Они не рассуждают. Если бы поговорить… Но Лелька не слушает доводов, с ней можно или нежничать, или ругаться. Она не хочет понять, что у него голова занята другим. Он и прораб, и ударник, и комсоморг. Вот и с изобретением возня — кажется, все придумал, а при проверке не выходит. Потом он засел за немецкий. Он много читает. Одолел «Антидюринг». Гете недавно прочитал. Теперь взял Стендаля. Надо все знать, а времени мало. Он готовится к жизни шумной и большой.
О самом главном Генька никому не скажет: ни Лельке, ни Красниковой, ни товарищам. Таких вещей не говорят. На словах они смешны: мечтания провинциала! Но он это докажет: он станет вождем! И вот Лелька… Он говорит ей: «Прежде всего я буду секретарем комсомола». А она в ответ начинает ругать его: «Другие живут, а ты как машина. Вальцева вчера меня спрашивает: „Когда вы с Генькой в театр пойдете? Интересная постановка „Страх““. Что я ей отвечу? Гордость мне мешает. Разве ты возьмешь меня в театр? Разве выйдешь вместе? Разве почитаешь книжку? Живем как чужие. Не могу я понять: куда ты торопишься? Все тебе надо сразу: ты и ударник, ты и секретарь ты и в газету пишешь, ты и кран должен изобрести — погляди, что домой нанес, повернуться теперь негде. Нельзя, Генька, так жить! Это и не жизнь получается — крутня. Все впопыхах. Что же мне тогда делать?..» Здесь Леля всхлипывает: дело неизменно кончается слезами.
Генька вспоминает: три года назад его послали в Усу с георазведкой — надо было проверить местонахождение угольных пластов. Шли они густым лесом. Сучья рвали накомарники. Схватится Генька за лицо — вся рука в крови. А тут еще папирос не было — выкурили. Даже веки искусали. Ничего не видать. А надо итти. Но вот даже с комарами, и то было легче!
Трудно сказать, как все это случилось. Вначале они много разговаривали. Генька рассказывал о своих поездках, о людях, о книгах. Леля внимательно его слушала. Не ссорились. Только раз у них вышла размолвка. Леля сказала: «Слушай, Генька, почему ты в вуз не идешь? У тебя такая подготовка, что сразу примут. По-моему, из тебя замечательный инженер выйдет». Генька презрительно усмехнулся: «Мало у нас инженеров? Конечно, тебе может быть, это лестно — „жена инженера“, но я лично мечтаю о другом. Зачем мне итти в вуз? Там сразу оторвешься от ребят. А это теперь не дело. Надо войти в массы, чтобы потом из масс выйти». Тогда Леля сказала ему: «Это ты зря, инженеров дельных мало. А потом, какой же ты комсомолец, если ты только о себе думаешь — „я“ да „я“?» Он ничего не ответил, но по тому как он захлопнул книгу, Леля поняла, что он обиделся. Она подошла к нему и погладила его жесткие волосы. Он никак не ответил на ласку. Через день они помирились, но никогда потом Генька не посвящал ее в свои планы.
Настоящий разлад начался позже, когда Леля забеременела. Генька сказал: «Ты меня никогда не убедишь, что ради этого стоит потерять целый год. Но, конечно, у вас другое устройство. Женской специфики я не понимаю. Впрочем, хочешь рожать — рожай. В конце концов это твое дело». Леля ушла в угол, отвернулась и села за шитье. Но плечи ее вздрагивали: она плакала.
Потом пошло еще хуже. Генька как-то сказал: «Я теперь Мезенцеву нос утру. Посмотрим, что он запоет после речи Молотова…» Лелька спросила: «А о чем речь?» Генька рассердился: «Чорт знает что! Ты, Лелька, совсем обабилась. Даже газеты не читаешь. Что же это получается? Когда поженились, активной комсомолкой была, а теперь? Как же ты прикажешь с тобой разговаривать, если ты даже самых простых вещей не знаешь». Леля старалась говорить спокойно: «Это правда. Думаешь я мало от этого проплакала? Но только кто в этом виноват? Ты хоть бы подумал — сколько я в хвостах простояла за твоими папиросами? А то сидишь ты, читаешь и нервничаешь: „Папирос нет“. Вот я и бегу, как дура. Два часа пропало, а то и три. Может быть, я в это время тоже почитала бы? Так и во всем. Как что: „Лелька где то?“ или: „Лелька, достань мне это!“ А потом я оказываюсь для тебя недостаточно культурной. Ты вот с Красниковой разговариваешь. У нее нет забот, она и все речи читает…» Как Лелька ни крепилась, но, дойдя до Красниковой, она все же не выдержала и расплакалась.
Потом родилась девочка. Геньки не было в городе: его послали на восьмой участок. Он приехал обветренный и веселый. Вошел и закричал: «Значит, девочка? Здорово! А как назвала?.. Даша? Ну-ка покажи твою Дашу». Но на Дашу он даже не поглядел, а сразу стал рассказывать, как он нашел в проекте дамбы четыре непростительные ошибки. Пронин спорил, но Генька «накрутил ему хвост»…
Даша кричала ночи напролет. Как-то Леля попросила: «Посиди с ней. Я хоть часок посплю». Генька поспешно ответил. «Конечно, ложись. Я за ней посмотрю»: Сначала Генька с любопытством рассматривал этот крикливый кусок мяса, он его изучал, как новую машину, щупал пальцем мягкий череп, поднимал на руки: до чего легкая!.. Но вскоре это ему надоело. Он подумал: завтра заседание, надо просмотреть доклад Фомина о грунте… Лелька проснулась от отчаянного крика. С укоризной она сказала: «На минуту нельзя оставить! Эх, ты… отец!..» Но Генька ее не слушал — Генька уже был далеко: он прокладывал тракт, он побивал нахального Пронина, и секретарь крайкома тряс его руку: «Без тебя, Генька, ничего бы не вышло…»
Как-то вечером Генька сидел над своей проволокой. Но на сердце у него было смутно и тревожно. Вдруг он вскочил и подбежал к Леле. Это было как в тот первый вечер, после «Травиаты». Может быть, Красникова и умней, но любит он только Лельку! Так казалось ему, когда, запрокинув голову Лельки, он начал крепко ее целовать. Но Леля высвободилась: «Не хочу. Слышишь — не хочу. Чтобы поговорить — глупая. А вот только так… Не в деревне мы. Я этого без чувства не понимаю…» Она ждала, что Генька будет спорить, скажет, что это неправда, что он ее любит, и тогда-то придет к ней запоздалая радость. Но Генька пригладил свой чуб и сухо пробормотал: «Нет, так нет». Он снова сел за работу. Правда, мысли его били далеко от вычисления углов, но он сидел, уткнув нос в чертежи как будто и нет на свете никакой Лельки. Она не знала, что ему стыдно, больно, сиротливо. Так кончился этот тяжелый для обоих вечер: больше они не обменялись ни одним словом. На следующее утро Генька снова отдался работе, и все вошло в колею.
Но тогда случилась беда: заболела Даша. Было все, что бывает в таких случаях: доктор вынимал из футляра разные трубки, Леля старалась не дышать, комната наполнилась запахом лекарств, особенной тишиной и несчастьем. Как то зашел Николаев, чтобы поговорить с Генькой о посылке ребят в подшефный колхоз, но, оглядев комнату, Николаев проворчал: «Мы уж как-нибудь сами управимся». Генька тогда почувствовал, что Даша — это часть его жизни, от нее нельзя просто отмахнуться, как от жалоб Лельки. Вот и Николаев так думает. Генька — отец, значит, он не может сидеть сложа руки. И Генька попытался вмешаться. Он поспорил с врачом. Он посмотрел в словаре слово «круп». Он прикрикнул на Лельку: «Молоко слишком горячее, что ты — не видишь!» Но все это он делал настолько по-своему, что его заботливость казалась Леле не то придирчивостью не то любопытством: вот изучает болезнь ребенка, как он изучает свои краны… Тогда Генька отступился. Время было горячее, на работе оказался прорыв, комсомольцы готовились к конференции, все только и говорили, что о Мезенцеве, словом, хлопот у Геньки была уйма. Он забыл о Даше. Он привык и к ее хрипу и к запаху лекарств.
Как-то Лелька ему сказала: «Сходи в аптеку. Я заказала по рецепту. Только скорей!» Генька побежал. На лестнице он пропускал ступени. В аптеке он даже не перекинулся словом с Васькой. Но когда он уже подходил к дому, он натолкнулся на Мезенцева. Мезенцев сказал: «Поставим вопрос о Гудакове. Парень совсем разложился. Конечно, обидно, но придется исключить». Генька стал спорить. Он и сам думал, что Гудакова лучше всего вычистить: одна история с Холмогорами чего стоит! Его послали на два дня в совхоз, когда из Москвы приехали за производителями, а он просидел дней десять, ничего не делал, да еще вывез оттуда какую-то девчонку. Причем парню двадцать два года, а он уже в третий раз женится. Ну, может случиться, погулял бы там с девчонкой. Но зачем поднимать такую бузу? Жена бегает по городу и всем рассказывает, а беспартийные смеются: «Вот так производители!» Одним словом, о Рудакове много говорить не стоит. Но Генька не любил Мезенцева, и всякое предложение, исходящее от него, Геньку раздражало. Скорее всего это было завистью: Мезенцева ставили в пример, с ребятами он жил дружно, за что ни брался, все у него выходило. Но Генька не понимал, что он завидует Мезенцеву. Ему казалось, что Мезенцев глуп и самодоволен: говорит бойко а если вдуматься — ерунда! Поэтому Генька и начал отстаивать Гудакова: «Нельзя швыряться такими людьми. Ты вспомни, как он здорово провел кампанию на запани. А осенью…» Генька начал припоминать все достоинства Гудакова. Вдруг он спохватился: «У меня дочка-то расхворалась. В аптеку бегал». Мезенцев замахал руками: «Чего же ты стоишь?» Когда Генька вбежал в комнату, Леля, одетая, стояла у дверей: она уже хотела итти за Генькой. Она вырвала у него пузырек и только тихо сказала: «В клуб забежал — поспорить». Генька ничего не ответил.
На следующий день Генька остался вдвоем с Дашей: Леля ушла за молоком. Он подошел к кровати, и вдруг незнакомое чувство охватило его: ему стало нестерпимо жалко Дашу. Маленькая, а как мучается! Он почувствовал себя чересчур сильным и здоровым. Он слушал хрип, исходивший из крохотного тельца, и что-то подступало к его горлу. Он бормотал: «Ну, ничего… Пройдет… Обязательно пройдет…» Он говорил это, как будто Даша могла его понять. Услышав шаги Лели, он быстро отбежал в сторону и закрылся газетой.
Даша умерла четыре дня спустя. Было то вечером. Генька еще бегал за доктором, но доктор пришел уже после того, как Леля все поняла. Леля при нем не плакала. Не плакала она и при Геньке. Она только сказала: «Слушай, пойди ты куда нибудь. Я хочу с ней остаться…» Генька покорно надел шапку. Он не пошел ни на собрание, ни к товарищам. Он бродил один по улицам и смутно думал: «Почему она прогнала меня?.. Разве я не отец?.. Странно — вот Даша умерла, а Лелька не плачет… Кажется, ей заплакать, как мне слово сказать, чуть что — ревет… А здесь ни слезинки… Почему это?..» Если бы Генька умел плакать, он поплакал бы сейчас на этой набережной, среди снега и тусклых фонарей. Ведь говорят, что от слез становится легче. А ему плохо. Очень плохо. Надо только быстро совладать с собой. Вот скоро конференция… Но как Генька ни старался, он не мог думать о конференции. Ему было холодно. Он ежился, размахивал руками, а придя, наконец, домой и украдкой взглянув на неподвижную Лелю, он лег и прикинулся спящим.
Хоронили Дашу только Генька и Леля. У Лельки не было в городе ни родных, ни друзей, а Генька хотел было сказать товарищам, но потом раздумал: к чему, какое кому дело до его несчастья? Если комсомольца хоронят или пионера — это понятно: речи говорят, поют. А Даше года не было…
На кладбище стояла необычайная тишина, и эта тишина была особенно тягостна. Рабочие торопились. Снег поглощал все звуки. Едва доносились далекие голоса: это за оградой кричали ребятишки. Никто не сказал ни слова: ни Леля, ни Генька. Леля теперь плакала, но слезы катились бесшумно, и мороз быстро сушил их, едва успевали они отделиться от ресниц. Надо было еще подписать какую-то бумагу. Генька долго чистил перо. Потом он почему-то подумал: а могилу роют неглубоко… Земля правда, здорово промерзла. Потом он еще подумал: хорошо, что это бывает только раз в жизни! А то можно и самому удавиться…
После похорон он пошел на собрание актива. Он старался не думать о своем горе. Он говорил о международном положении: «Героическая борьба венских рабочих. Так погиб Валиш…» Он вспомнил маленькую могилу. Мезенцев его осторожно спросил: «Как у тебя дома?» Он ничего не ответил, только махнул рукой.
Поздно вечером он пошел к себе. Он всячески оттягивал эту минуту. Он видел заранее похудевшее, жесткое лицо Лели. Наверно, сидит и думает. Что же ему сказать, когда он придет? Нельзя ведь молчать как на кладбище. Надо бы утешить ее, приласкать, но только не умеет этого Генька; другие могут, а у него не выходит… Он медленно поднимался по обледеневшим ступеням. Так он шел когда-то с Лелей. После «Травиаты». Тогда еще не было никакой Даши, и все тогда казалось легким, простым, радостным. Вдруг его окликнула соседка:
— Это ты, Геня? Жена ключ для тебя оставила и письмецо.
Генька перепугался: Лелька покончила с собой! Как он оставил ее одну? Он быстро разорвал конверт и прочел: «Генька! Незачем нам теперь жить вместе. Меня Нюта взяла пока в барак, а потом найду комнату. Только после Даши не могу я больше с тобой оставаться. Ты это пойми и не сердись».
Генька оглядел комнату. Все было прибрано. Ни пустых пузырьков от лекарств, ни кукол из тряпок, которые Леля смастерила как-то для Даши. Будто никогда и не было ни зеленой кофточки, ни крохотной девчурки, ни любви, ни ссор, ни двух лет жизни.
Генька садится за стол и начинает работать. Он строго сказал себе: «Только не думать об этом!» Он не хочет припоминать жестокий день, кладбище, снег, глаза Лельки и коротенькую записку, которая лежит где то под чертежами. Он работает. Он еще молод и силен.
Когда под утро он ложится, ему очень тоскливо. Он сейчас не думает ни о Даше, ни о Леле. Но комната кажется ему непонятно пустой, жизнь тоже. Это от усталости. Завтра все будет по-другому…
Действительно, проснувшись на следующее утро, он почувствовал себя бодрым и живым, как будто он болел тяжелой болезнью и выздоровел. Теперь надо с двойной энергией взяться за работу, — так он думал, весело фыркая у рукомойника.
Воспоминания мало-помалу стирались, и, встретив недели три спустя Лельку, он спокойно ее спросил: «Ну как тебе живется?» Она ответила: «Ничего, живу». Он не заметил, как дрогнул ее голос и как быстро она спряталась за спину Нюты. Он подумал: вот и обошлось!
После встречи с Лелькой он окончательно успокоился. Он даже пошел к Красниковой и говорил с ней о литературе: «Почему нет ни одной хорошей книги о комсомольцах? Они дают схемы. А мы, чорт возьми, живые люди! Мы чувствуем…» Красникова почему-то переспросила: «Правда?» — и в смущении отвернулась. Но Генька не смотрел на нее. Он был счастлив: Красникова не Лелька, она вузовка, весной она делала доклад о Шолохове и вот она жадно прислушивается к каждому слову Геньки. Видимо, он действительно на голову выше других: он разбирается не только в грунтах, но и в литературе.
Не всегда Генька был уверен в себе. Он начал, как и многие другие, с сомнений. Когда инженер Хохлов впервые ему объяснил, что такое взаимное тяготение станков, Генька тоскливо подумал: «Глуп я! Не понимаю! Вот просто не понимаю!» Год спустя он выступил с предложением расположить рамы в системе тандем. Хохлов его поздравлял: «Здорово! И как ты это быстро усвоил…» Генька мог бы ответить: «Учусь», или: «Не я один», но он был слишком счастлив, чтобы лицемерить. Улыбаясь, он сказал: «Это ведь только начало». Он знал, что ему предстоит большое будущее. Прошло несколько лет. Геньку Синицына теперь можно увидеть на трибуне, за столом президиума, на митингах, на деловых заседаниях. Одна Лелька его не оценила, но о Лельке он не хочет думать: это описка.
Генька обводит мир деловым и ласковым взглядом: это его мир. Машина на вид сложна, но если разобраться, все в ней просто и законно, надо только знать ее строение. Генька знает, как устроен мир. Он знает те великие идеи, которые определяют жизнь страны. Идеи он любит — они ему по росту, но к людям он равнодушен. Он изучил своих товарищей. Одни из них глупы, другие ленивы. Сенька повесил на стенку почетную грамоту и рад. Кудряшев влюблен в свою жену, вечером они долбят вслух немецкие спряжения или играют в шашки. Шварц ночи напролет читает романы, все вперемежку: после Леонова — Дюма, а после Конан-Дойля — Тургенев. Лещук обожает танцы. Генька среди них одинок. «Зачем тебе все сразу?» — говорила Лелька. А ему наплевать и на галстуки, и на танцульку, и на домашний уют. Он обедает теперь в столовке для итееров. Но разве он замечает, что перед ним на тарелке? За обедом он продолжает читать: мир хотя прост, но велик, а времени у Геньки мало.
Как прораб он строг и взыскателен. Он не станет болтать о том, что Лещук гуляет с Наташей. Он отмахивается, когда Кудряшев начинает рассказывать, как его годовалый сын уже знает четыре слова. Приятелей у Геньки нет. Он старается быть приветливым со всеми. Как-то у него вышла размолвка с Мишкой. Этот Мишка умный паренек, но лентяй. Генька сказал ему: «Ты что это читаешь? Толстого? Зря. С Толстым можно и подождать, взял бы ты лучше „Памятку землекопа“». Мишка разобиделся: «А Толстой для кого? Для тебя?» Генька ничего не ответил, но вечером, столкнувшись снова с Мишкой, он услышал, как тот пробормотал: «Гитлер!» Генька рассмеялся: «Ну какой же я Гитлер? У меня и усов нет. А ты, Мишка, не бузи. Если я тебе что говорю, это для твоей же пользы. Надо подымать квалификацию, вот что». Сказал это Генька добродушно, но Мишка, не сводя с него злых глаз, ответил: «Все равно, что без усов. Гитлер! Так и все говорят». Придя к себе, Генька развернул газету. «Речь Гитлера»… Он вспомнил слова Мишки, и впервые за все последние годы он смутился. Неужто ребята его не любят? С ними надо бы попроще… На вечерку, что ли, пойти? Выпить. Конечно, противно, но они это любят: значит, свой, не зазнается. Потом он сел за работу и тотчас же забыл и про Мишку, и про Гитлера, и про все свои сомнения.
Они снова встали перед ним месяца два спустя. Было это так: заглянув в барак к комсомольцам, Генька увидел женщину с грудным младенцем. Генька сказал: «Это, ребята, не дело. Раз комсомольский барак, надо соблюдать порядок». Байков ответил: «А куда мне деться, если в семейном нет местов. Я ребят спрашивал — имеете против, а они пустили. У них, понимаешь, в деревне жрать нечего, потому отец ее — единоличник, из-за телки с колхозом они поссорились. Дурак, теперь крапиву сушит, а здесь она на сплаве работает». Генька, однако, стоял на своем: барак показательный, нельзя заводить такое безобразье. Байков рассердился: «Ты-то домом живешь: жена, девчонка. Значит, только тебе можно?» Генька ответил не сразу. Он присел на скамью. Месяц прошел с того дня, когда соседка на темной лестнице сунула ему записку Лельки. Он забыл о своем горе, и вот оно снова перед ним. Ему захотелось ударить Байкова или крикнуть: «Скотина!» Но он сдержался. Он ответил спокойно, даже сухо: «Я не в бараке живу. А если на то пошло — пожалуйста: девочка у меня умерла, а с женой мы развелись. Так что и завидовать нечему». Он замолчал. В бараке стало тихо. Байков стоял смирно, опустив глаза; жена его теперь смотрела на Геньку грустно и ласково. Но Генька не сдался: «А к Байкову это не имеет никакого отношения. Дело ясное. Сюда он въехал как холостой, а потом семью выписал. С такими фактами надо решительно бороться». Тогда Байков подошел вплотную к Геньке и тихо сказал: «Значит, ты с женой развелся и другим нельзя жить?» Генька как будто и не расслышал его слов. Он сейчас думал об одном: комсомольский барак — его гордость. Он кровати раздобыл вместо топчанов, патефон достал для красного уголка, цветы повсюду поставили. Неужели все это пойдет на смарку из-за какой-то бабы? Развесит она здесь тряпье… «Знаешь что, Байков, вот тебе моя комната, а я здесь устроюсь. Дай мне только дней десять сроку: я теперь над изобретением сижу, а здесь тесновато». Сказав это, Генька быстро вышел из барака. Ему было не по себе: слова Байкова о Лельке его растравили. Он видел зеленую кофту на крюке и сугробы вокруг могилы.
Он прошагал несколько километров, прежде нежели успокоился. Наконец-то он нашел душевное равновесье. Он стал вспоминать разговор в бараке. Все хорошо обернулось. Насчет Гитлера — это Мишка бузит. Какой же он Гитлер? Вот взял и отдал комнату… Работать теперь будет трудно. Ничего — обойдется. Главное, ребята увидали, что он настоящий товарищ. По правде говоря, он к ним привязался. Да и Байков хороший парень! Только что вспыльчивый. А с женой ему действительно хлопотно. Вот когда Лелька была — сколько забот! Но вдвоем, конечно веселей… Впрочем, все это чепуха… «Гитлера» Мишка пустил. А ребята его любят. Разве он злой?.. Лелька его не поняла… Между прочим, и это к лучшему. Красникова вчера сказала: «Заходи вечерком». Будто насчет литкружка. Но разве Генька не видит, как она на него поглядывает? Прежде Генька робел. Сколько он вздыхал вокруг да около Васиной! А оказалось, что Васина только всем и говорила, что о Геньке. Тогда он думал, что не может понравиться никакой девушке. Особенно смущали его веснушки. С ужасом он глядел в зеркало парикмахерской: ну и рожа! Но вот Васину веснушки не испугали. Она говорила: «Ты Генька красивый…»
А Лелька? Она первая его окрикнула: «Генька, ты не спишь?..» Теперь Красникова… Могут пойти расписаться. Только комнату он отдал. Впрочем, жить вместе глупо. Пойдет руготня. Он с проволокой, она с пудрой. Лучше встречаться: больше чувств. Да и работать спокойно. Его проект ледяных дорог, наверно, отошлют в Москву. Оттуда придет «молния»: «Срочно выезжайте дачи разъяснений». А как уехать, если его поставили секретарем комсомола? Сколько впереди боев и побед! Красота!
Беда пришла неожиданно. 11 июня Цветкова задавил экскаватор. Хотя Генька и знал хорошо Цветкова — они с год работали вместе, — он не стал горевать: на то это стройка. Собрав рабочих, Генька произнес краткую речь. Он вспомнил, как работал Цветков, когда они строили мост возле Уймы: «Шесть дней подряд не ложился». Потом стали выбирать делегацию для участия на похоронах. Генька знал, что на первом месте будет его имя — так бывало всегда. Председатель сказал, «Значит, Синицын, Петряков и Овсеенко». Здесь-то и приключилась настоящая катастрофа. Старый землекоп Кобяков — Генька с ним всегда ладил — вышел вперед и сказал: «Если по производству выбирать, тогда Синицына. Но только похороны я понимаю так, что мы оплакиваем дорогого товарища и незачем нам для этого выбирать Синицына». Не дожидаясь, как отнесутся другие рабочие к словам Кобякова, Генька поспешно заявил: «Я и сам снимаю кандидатуру. Мне завтра с утра надо на третий участок». Он не слышал, кого решили послать вместо него. Он тупо глядел на стенной календарь: 11 июня — две черные палочки…
Весь вечер он просидел над планами: он готовился к поездке. Он старался не думать о происшедшем. Он проехал верхом сорок километров. Потом он пошел с Бутягиным осматривать работы; напрягаясь, он слушал длинные разъяснения. Когда они переходили через канаву, Генька упал: доска оказалась гнилой. Бутягин и Вася отнесли его в барак. Ночью у Геньки сделался жар. В тумане мелькали то две палочки, то зеленая кофта, то усы Гитлера… Он провалялся два дня, а потом встал. Оказалось, кость не повреждена. Но на душе у него было смутно и тревожно. Он понимал — произошло непоправимое. Впервые ему не хотелось итти на работу: там Мишка, Байков, Кобяков, и все они против Геньки. Как же это случилось? Виноват он. Он забыл, что люди мелки и ничтожны. Вот Стендаль, какой он замечательный писатель, а герои у него дрянцо. Почему ребята не взлюбили Геньку? Он просчитался. Прост-прост мир, а ошибиться легко. Хорошо бы послать их всех к чорту! Но без них Генька, как без воздуха. Значит, надо что-нибудь придумать. В газетах это называется «выправить линию».
Генька напросился к Паршиным на вечерку. Пил он много, не отставая от других. Но он не пьянел, трезвыми и жесткими глазами глядел он на веселившихся товарищей. Сначала парни пили одни — девчата шушукались в соседней комнате. На столе стояли четыре литровки. Козлицкий, хватая рукой селедку, приговаривал: «У селедочки хвост, а у Манечки чего?..» Рыжая Манечка показалась на минуту и прыскала. Девчата в ожидании танцев говорили о том, что Сонька заплатила за туфли в комиссионном сто сорок. Не иначе как Белкин… Потом завели патефон. В углу Паршин и Горбунов мяли девчат. Генька не выдержал и, воспользовавшись тем, что все столпились возле Наташи, которая свалилась без чувств, вышел на улицу.
Была июньская ночь, и высокими дискантами перекликались птицы. Геньке показалось, что он вышел из глубокой шахты. Он даже улыбнулся косому лучу солнца, взобравшемуся на мезонин. Потом он вспомнил о вечере. Нет, никогда он не сможет сговориться с этими людьми! Зачем лукавить — он их презирает. А они?.. Они его ненавидят: «Гитлер!» Но без них ему не прожить. Значит конец. Генька подумал, что 11 июня — это дата, с нее пошли неудачи. Его проект ледяных дорог будет забракован. Кранц скажет: «Неуч и нахал». Секретарем комсомола поставят Мезенцева. То, что Мезенцев глуп, никого не испугает: глуп, зато свой. Мезенцеву ничего не стоит подружиться с тем же Кобяковым. Будут горланить песни и рассказывать друг другу о семейном счастьи. Вот говорят, что Мезенцев женится на Варьке Стасовой. Какая все же ерунда жизнь! Но жить чертовски хочется, только жить ему не дадут. Суеверный страх охватил Геньку: он возомнил себе неудачником, вся его жизнь теперь делилась на две эпохи — до 11 июня и после. Он не знал, что делать.
Может быть, направляясь два дня спустя к Красниковой, он хотел проверить, действительно ли ему изменила удача. Он шел сутулясь и сухо думая о своем несчастьи. Красникова в те минуты для него была только именем и адресом. Он не видел ее лица. Он не мечтал ни о любви, ни о ласке. Но когда Красникова, увидев его, радостно крикнула: «Неужто Генька!» — он сразу очнулся. Он почувствовал, что он жив. Всю свою страсть к жизни, тревогу последних дней, надежду, отчаяние, он все вложил в те поцелуи, которые так глубоко потрясли Красникову. Он был нетерпелив, даже резок — он боялся, что счастье может ему изменить. Его жесты были полны чувств: здесь сказались сложные и мучительные переживания, заставившие Геньку притти к Красниковой. Но в душе он был спокоен и холоден. Он следил за Красниковой и за собой. Это не было ни нежностью, ни страстью: он просто проверял свой жизненный путь. Была впрочем, минута, когда, забывшись, он испытал короткую радость, но даже эта радость была злобной: он больно сжал ее плечо, и она вскрикнула. Потом он пришел в себя, стал снова вежливым, пригладил чуб и, впервые назвав Красникову по имени сказал:
— Что, Наташа, хорошо?…
Она ничего не ответила. Она лежала на узкой складной кровати, повернувшись лицом к стене. Она была на два года старше Геньки, но разгадай Генька ее мысли, они показались бы ему ребяческими. Она не знала жизни и боялась ее. Ей казалось, что она ни на что не способна. Она работала в Лесном институте. Работе она отдавалась страстно и недоверчиво. Жила она не в городе, да и не в лесу, но в том особом мире, где каждое слово обозначало для нее годы труда и борьбы: клепка, лущение, шпон, слипер, баланс, окорка, филенки, кромка, калевка. Ее считали хорошей работницей, но она упрекала себя в глупости и в лени. Когда ее заставили прочесть в литкружке доклад о Шолохове, она несколько недель ходила как потерянная. Может ли она понять, что такое стиль, композиция, характеры, сюжет? Жизнь героев Шолохова ей представлялись величественной и загадочной. Он понял, но ведь он писатель, а у нее нет ни таланта, ни душевного опыта. Как же она будет говорить о таких высоких вещах? Она никогда еще не была влюблена, и вот сейчас она должна понять столько новых чувств. Она лежала потрясенная, подавленная. Слова Геньки вывели ее из этого томительного полусна. Она повернулась к нему и внимательно на него поглядела. Ей показалось, что она видит его впервые. Это был хороший парень, она любила его слушать, он говорил с жаром и толково. Когда он долго не приходил в библиотеку, она начинала скучать. Но разве полчаса назад, когда она радостным криком встретила Геньку, она могла подумать, что между ними произойдет вот это?.. Ей казалось, что все приключилось помимо их воли, и, глядя на Геньку, она искала смятения, Но она увидела его глаза, светлозеленые, спокойные, они приветливо улыбались. Генька взял со стола какую-то книжку и начал ее перелистывать. Она молчала. Тогда он спросил:
— Ну как ты Панферова осилила?
Красникова встала, в изумлении она подошла к нему, она даже дотронулась слабыми холодными пальцами до его руки, как будто проверяя, кто перед ней.
— Нет. То есть я не о книге. Я, Генька, не понимаю. Так нельзя. Понимаешь нельзя.
Генька отложил книжку и, добродушно улыбаясь ответил:
— Почему нельзя? Кажется хорошо обоим. Можем и расписаться, если хочешь…
Геньке теперь казалось, что он любит Красникову. Правда, с лица она ему не нравилась: была в ней какая-то болезненность — в чересчур белой коже, в кругах под глазами, в тонкости очень бледных, будто проглоченных губ. Но сейчас он не думал об этом. Он был признателен Красниковой за то, что она избавила его от тяжести сомнений, и в избытке нежности он сказал:
— Одним словом, как в романах… Понимаешь — с любовью…
Он сказал это просто и дружески. Тогда Красникова отошла снова к кровати, машинально поправила подушку и тихо проговорила:
— Уйди, Генька… Я тебе сказала: я так не могу. И больше не приходи…
Она стояла молча: она ждала, когда он уйдет. Он медлил. Он думал сначала, что это шутка, что Красникова раскапризничалась, что стоит ее приласкать, и все пройдет. Но она упрямо повторяла: «Уйди». Ее лицо было сухим и сжатым. Только когда он вышел, хлопнув дверью, она свалилась на кровать и начала громко, по детски всхлипывать.
Генька хлопнул дверью не в сердцах — он переживал всю боль расставания. Ему казалось, что он любит Красникову и что здесь он теряет свое счастье. Впрочем, состояние это длилось недолго. Ночной воздух быстро оживил и рассеял его. Он даже подумал: хорошо, что кончилось — как тогда, после вечера у Паршиных. Он пошел ночевать к Терешковичу. Итти было далеко, и по дороге он успел все передумать. Может быть Красникова и права: ни к чему это. У нее своя жизнь, у Геньки своя. Главное — неудачам теперь конец. Генька еще может нравиться. Теперь все пойдет хорошо. Кранц, наверно, одобрит проект. Одно обидно: почему Красникова сказала: «Так нельзя»? Как? разве у него не было чувств? Разве он не способен переживать? Почему она его обидела? Вот и Лелька… Очевидно, женщины представляют себе многое иначе. Впрочем, зачем ему об этом думать? Он не писатель, не Шолохов, у него другие заботы. Он может и вовсе обойтись без женщин: работать, читать, выступать на собраниях, руководить.
Дня через три, приободренный победой над Красниковой, он решился пойти к Кранцу. Начало беседы Геньку настолько взволновало, что он даже вскочил и пробежался по длинному кабинету. Кранц ему говорил:
— Я понимаю, что у тебя по партийной линии много работы. Но я поставлю вопрос в горкоме. Способности у тебя необычайные. Необходим втуз. Я поговорю с Голубевым.
Он еще долго убеждал Геньку учиться — из него выйдет замечательный инженер. Север только начинает просыпаться: сколько работы впереди! Генька слушал его рассеянно. Он понимал, что та звезда, которая вела его с детства, сияет высоко, ясная и безупречная. Лелька? Кобяков? Мезенцев? Это букашки, они где то внизу. Он один с высоко поднятой головой идет прямо к цели. Когда Кранц на минуту замолк, Генька, смяв от волнения листки с дальнейшей разработкой своего проекта, спросил:
— А как насчет предложения?
— Да о чем я и говорю? Изумительно! Даже где сплошная белиберда, и то чувствуются огромные способности. Только знаний нехватает. Ты там такое накрутил, что смех берет. Хорошо, что ты не попал на какого нибудь молоденького инженера, знаешь — свеженький — рад, что научился, и презирает все и всех. Я то к этому иначе подхожу. Меня в данном случае не проект занимает, а ты…
Генька встал и не попрощавшись вышел. Он ненавидел маленького толстого Кранца: вот таких рисуют в «Крокодиле». Бюрократ! Как он ловко издевался над Генькой. «Способности»! Пока что, садись за начальную геометрию. Вокруг Геньки заговор. Хорошо в Москве: там есть к кому пойти, там человеку не дадут зачахнуть. А здесь — болото. Нравится им Мезенцев и точка. Здесь не хотят ни страсти, ни порыва, ни исключения. Генька здесь задыхается. Другие отводят душу на романах или на девушках. Но Геньке наскучили романы. Он прочел и Толстого, и Стендаля. Читаешь — оторваться не можешь, а потом, кончишь задумаешься, к чему это все — скука, жалко потерянного времени. Для Геньки сам Генька куда интересней и Жюльена Сореля, и Болконского. А с женщинами попадаешь в иной мир: это тепло хлева, ощущение свежераспаханной земли, люди чешутся, потеют, спят. Это хорошо для дерева — пускать корни и цвести. Генька не может сидеть спокойно: он должен двигаться. Пойти снова к Красниковой? Купить комод? Плодиться? Но Генька не создан для этого. Почему Кранц отнесся к Геньке формально? Он не понимает, что Генька другой. Этот Кранц…
Генька теперь беседует с Голубевым. Голубев, весело посмеиваясь, спрашивает: