— Пойми: мост — это такая экономия сил!..
После заседания Голубев пошел на биржу: ночью грузили греческий лесовоз «Дельфы». Грузили плохо, и Голубев ругался. Потом он пошел к себе. Маша оставила на столе стакан холодного чая и две картофельные котлеты. Голубев начал быстро есть, но вдруг он почувствовал, что ноги его куда-то уходят. Он виновато улыбнулся и прилег. Фрекен, Киев… Тьфу, какая ерунда!.. Все поплыло. Ему показалось, что он засыпает. Но тотчас же он привскочил: сердце отчаянно колотилось в груди. Он вытер рукавом мокрый лоб. В голове пронеслось: вот тебе и стратосфера!.. Норвегия… Да, а что же с древесиной? Он пересилил себя и сел за стол. Пять минут спустя он уже писал доклад: четыре новые запани. Надо привлечь комсомольцев. Выбрать наиболее надежные места. Правильно поставить медведки… Он отложил перо и задумался… Мало людей! Тогда он увидал перед собой веселое лицо Мезенцева. Он улыбнулся и начал снова писать о медведках. Пошлем Мезенцева!..
В эту минуту и Варя смотрела на Мезенцева. Гудели пароходы, визжала лесопилка, как лес по реке неслась жизнь.
Чем отличается такая ночь от обыкновенного дня? Немного больше тоски и восторга, сердце чуть настороженней, розовей небо. Но по-дневному надрываются лесовозы: «ууу». Погрузчики, чтобы было им легче работать, кричат все в лад: «Раз трудно, два крепко», скрипят лебедки, грохочут автовозы.
По широким улицам, полным света и людей, в этот час глубокой ночи идет иностранец. На нем широкое пальто с кожаными пуговицами. Это, может быть, капитан лесовоза или турист. Он хорошо говорит по-русски, видимо и раньше он живал в этой стране. Зовут его Иоганн Штрем. На углу двух, улиц, возле большого строения, люди суетятся. Штрем вслух говорит: «Ломают». Он переходит через площадь и снова видит людей: они тащат кирпичи. Штрем говорит: «Строят». Ему неуютно в этой большой, беспокойной и ветреной стране. Зачем его сюда послали? Краузе — злой человек: он выбрал Штрема. Какие-то дурацкие семена… Краузе теперь работает со шведами. Краузе на этом зарабатывает. Но при чем тут Штрем?.. Ему и так надоело жить, а здесь еще разговоры, рапорты, цифры. Штрем громко зевает среди розовых зорь, кирпичей и пыли.
В его записной книжке адреса и цифры перемежаются бесцельными записями. Так вчера он записал: «Сплошная бессмыслица. Внешторг вывозит все: лес, кишки для колбас, всемирную революцию. Вношу предложение: пусть вывозят сюжеты для писателей. Если бы я умел сочинять романы, я разбогател бы. В Тотьме был собор. Я его помню по поездке 1926 года. Там все было очень пышно: купцы постарались. Мне показывали: повсюду золото, и пели, конечно, „аллилуйю“. Собор снесли. Кирпичи погрузили на баржи. В Архангельске из этих кирпичей построили Лесной институт. Ш. сегодня рассказал мне, что один из тотемских попов, кажется его зовут Тихомиров, агитировал на базаре: „Надо жечь дьявольские склады“, и так далее. Попа послали на лесозаготовки. Дальнейшее легко себе представить: никакой аллилуйи. Поп тупо спрашивает: „Рубка выборная?“ Потом громко чавкает: щи. Кстати, я был в этом Лесном институте. Деревенские девки. Прошлым летом доили коров. Теперь слушают лекции: о Марксе и о терпентине. Из кирпичей можно выстроить что угодно. Но спрашивается: на кой чорт это нужно? И главное: при чем тут я?»
Штрем останавливается. Старинная стена, оконца с решетками, а в них, как серьги, вставлены тяжелые чугунные кольца. Это таможня петровского времени. Ее ломают. Люди торопятся. Добротные толстые стены тают, как будто они изо льда. Ударная бригада Шурки сегодня осталась на ночь. Штрем долго смотрит на кольца, на чуб Шурки, на груду мусора, позолоченного ранним солнцем. Штрем кривится: «Вот это они любят. У них и в песне сказано: „Мы разроем до основанья, а затем…“ Затем — это неважно. Впрочем, и „затем“ известно: Лесной институт. Или ясли. Или какая-нибудь селекционная станция для дурацких семян. Скучно! Хоть бы сдох этот Краузе! Но вот чубастому весело…» Трудно сказать, негодует Штрем или завидует. Он поднял воротник пальто — его встревожила утренняя сырость — и пошел дальше.
О судьбе старой таможни говорили в ту ночь еще два человека: музейный работник Хрущевский и художник Кузмин. Впрочем, говорили они не только об этом, но также о белой ночи, о лесорубах, о красоте. Они кричали, обличая друг друга, в ярости они швыряли окурки на пол и отбегали по очереди к окну. Каждый из них говорил о своем.
Хрущевский уже немолод. В студенческие годы он был эсером. Он не признавал тогда ничего, кроме Михайловского и конспирации. Его сослали на север. Он женился на дочери мелкого купца, обзавелся семьей, осел, дошел до глубокой хандры, а потом влюбился запоздалой несчастной любовью в искусство. Он не умел ни писать пейзажи, ни играть на скрипке. После революции он стал работать в музее. Он захотел спасти от гибели прекрасные лохмотья мертвого мира. У него астма, восемь детей, маленький оклад и тяжелая работа. Он умоляет секретаря рика: «Басма — она ведь ничего не весит, а это — красота, шестнадцатый век!..» Он заклинает колхозников, которые устроили в деревянной церкви Спаса-на-лугах склад зерна, пощадить старые фрески. Нехватает ни хлеба, ни сахара, ни сил. Жена говорит: «Лучше бы ты в Лесоэкспорт пошел, там хоть распределитель хороший». Но Хрущевский все еще борется. Он говорит сейчас Кузмину:
— Кому мешала эта таможня? Окна с кольцами, да ведь это уникум! Энгельс сказал: «Чтобы понять новый мир, надо знать старый», Ленин Бетховена любил. Может быть, Бетховен помог ему бороться? Я убежден, что в Москве это понимают. Но на местах!.. Недавно я ездил в Великий Устюг. Воскресенская церковь — Главнаука признала — «вне категории». Какие там изразцы! Церковь разгромили — воры искали золото, чтобы снести в торгсин. Все переломали. Думаешь, один раз? Три раза ее громили. А охрану не хотят поставить. Вот этими сапожищами я должен был ступать по строгановским иконам, по рукописям, по книгам. Разве это не безобразье? Скажи ты, художник, не все ли равно, кто здесь изображен: ударник или святой с собачьей мордой? Погляди только, как выписаны складки!
Странный человек этот Кузмин! Говорят, что он художник, но никто в городе его картин не видал. Между тем с утра до ночи Кузмин работает в своей каморке. Там, среди тюбиков красок, старых холстов и огурцов — он любит грызть огурцы — Кузмин смеется, размахивает руками и в отчаяньи часами сидит, не двигаясь.
Он работал прежде на прядильне. Вечерами он рисовал. Как-то приехал корреспондент «Правды севера», поглядел на рисунки в стенгазете и усмехнулся:
— Здорово! Надо учиться. Из тебя этакий художник выйдет…
Корреспондент уехал, но вслед за ним уехал и Кузмин. Ему повезло: он поступил в художественную школу. В свободное время он ходил по музеям. Когда он впервые увидел Рембрандта, что то внутри захолонуло, и Кузмин начал бессмысленно смеяться. Чернышев спросил:
— Что это с тобой?
Кузмин ничего не ответил. До ночи он бегал по улицам, натыкаясь на прохожих. Он осунулся за день. Потом с новым жаром он накинулся на работу.
Профессор как-то сказал ему:
— Эти штуки вы бросьте. Это формализм. Почему у вас глаза не на месте? Глаза должны быть на уровне ушей, вы это сами знаете. А делать зеленые щеки попросту глупо.
Кузмин попробовал защищаться:
— Но ведь это тень. Поглядите сами — это действительно зеленоватое…
— Тень серая, а это не тень, это футуризм.
Тогда Кузмин вышел из себя. Он закричал:
— Какой вы художник? Вы фотограф! Ваши знаменитые картины, да они скоро на портянки пойдут. Чорт знает что! Рембрандт, Веронезе, Тинторетто, а потом приходит такой халтурщик с аршином: «Где уши, где глаза?» Это вам не паспорт выписывать: «Нос обыкновенный, глаза серые, особых примет нет». Как вам только не стыдно? У нас на фабрике скатерти, и то делали с вдохновением. А вы вот революцию пишите на заказ. Я вас попросту презираю.
Кузмина торжественно изгнали. Он вернулся к себе на север. Чтобы как-нибудь просуществовать, он теперь делает для музея макеты лесорубки или рисует таблицы: деревьев, мышей, сов. Живет он впроголодь, но не сдается. Одни говорят, что у него «не все в порядке», другие уверяют, будто это «мистик». В городе имеются два признанных художника. Они пишут театральные декорации, и в дни торжественных праздников они украшают здание крайкома. Но Кузмин с ними не встречается: он предпочитает лесорубов. Он часто ездит на запани. Там он рисует, калякает с рабочими о том, о сем, балагурит. Среди рабочих он слывет весельчаком. Иногда зовет его к себе Хрущевский: они спорят ночи напролет. Хрущевский никогда не видал работ Кузмина, но что-то его привлекает в самом облике художника. Хрущевскому, однако, кажется, что Кузмин не хочет учиться. Вот и сейчас он не смотрит на святого Христофора со столь замечательно выписанными складками. Он предпочитает смотреть в окно: река, баржи, лес. Он упрямо говорит:
— Не то, все это не то. Конечно, обидно, что зря ломают, но и это деталь. Сто пропадут, триста останутся. Или наоборот. Дело не в количестве. Скажешь, мало людей погибло? Дело совсем в другом. Ты посмотри сюда — какой сейчас свет! Я говорю, что необходимо волнение. У нас есть бури и штиль, но для искусства должна быть легкая зыбь. Ты вот сказал: не все ли равно, что изображено? Это вздор. Можно сойти с ума от образа. Как написано — это потом. Это для тебя, для исследователей, для истории искусств. А мы должны быть чуточку сумасшедшими. Знаешь, когда тема только-только появляется, это опасно. Если во время не родить — задушит. Весной на бобриковской запани я видел похороны. Девушку зашибло древесиной. Гроб здесь же сколотили. Капли смолы. Солнце. Рядом стоял парень. Не слезы, но то, что могло бы стать слезами. Со стороны — карнавал: река — гроб-то положили в лодку, чем тебе не Венеция? Флаги, героика: «Сплавщики клянутся над этой могилой закончить работу к первому августа!» Значит, и смерти нет. Но вот для одного человека это была не просто ударница, но Маша или Шура, я уж не знаю, как ее звали. Если нет смерти, есть горе. А если сказать, что в жизни нет горя — это и есть настоящая смерть. Я почему держусь за такую тему? Я хочу показать, что горе тоже наше, жизнь тогда становится полней, это против смерти — понимаешь? Я говорю очень плохо. А написать?.. Вот здесь это сидит. Композицию вижу, краски, а чего-то еще нехватает.
Хрущевский раздраженно смотрит на Кузмина:
— Учиться тебе надо. А как вы все научитесь без стариков? Послушай, что я видел — это все в том же Устюге. Знаешь деревянную скульптуру? Барокко? Мы притащили десяток христов из разных церквей: надо сберечь. Некоторым там уже ноги пообломали. Поставили в сарай. Сидят они все рядышком, как будто это приемная комиссариата, и призадумались: что же такое приключилось?.. Ответь мне, Кузмин: что же приключилось? Только, пожалуйста, без уверток. Ты сам знаешь: на религию мне наплевать. Я о другом говорю: как нам теперь быть с искусством?
Кузмин кричит:
— Искусство не музей, это — вот такая ночь, ударница в гробу, то, что другие шли с песнями, что один — я его хорошо помню, большой в меховой шапке, он с нее мух сгонял, — что он хотел заплакать и не смог, вот что я теперь хожу как помешанный — это все искусство.
Небо в огне, и Кузмин у окошка горит, как будто жгут его на костре. Но Хрущевский не смотрит на Кузмина, он раздраженно бормочет:
— Чорт знает что несешь! Мальчишка ты! О чем теперь в Москве говорят? О классиках, о Греции, о Рафаэле. Старое искусство…
— Нет старого искусства. И нового нет. Есть просто искусство. А плакаться глупо. Погляди лучше, какая у нас необыкновенная жизнь! Скажешь, уродливо? Конечно, уродливо. Но ты распили, погляди внутрь. У дерева это называется сердцевиной. Замечательное слово! Я тебе скажу, что после тех похорон у меня болит сердцевина. Можешь спросить кого хочешь — лесоруба, сплавщика — это тебе каждый скажет…
Хрущевский так и не узнал, что именно ему скажет любой сплавщик или лесоруб — под окном кто то крикнул: «Сергей Васильевич, вы не спите? Про находку слыхали?» Минуту спустя Хрущевский уже был внизу. Он побежал к таможне, к тому самому чубастому Шурке, который привлек внимание Штрема.
Он подбегает к Шурке. Он едва может говорить от волнения:
— В стене нашли… Деревянная статуя… Семнадцатый век… Венера… Черная… Куда вы ее дели?.. Да что ж это такое!.. Не понимаешь?..
Шурка смеется:
— Кукла? Как же. Была Только ее ребята поломали. Я ведь не знал, что она, значит, особенная. А голова тут валяется. Сейчас подберем.
Поискав, он находит среди мусора голову Венеры. Под отбитым носом кто-то ножом вырезал залихватские усы. Хрущевский болезненно сжимает обезображенную голову. Кажется, еще минута, и он заплачет. Его горе доходит до Шурки, и Шурка ласково говорит:
— Надо бы сначала сказать, а то откуда нам знать? Да ты не убивайся! Вот закончим, значит, с главным производством, будем тогда и куклы делать. Получше этой сделаем.
Но слова Шурки не могут утешить Хрущевского. Он попрежнему не сводит глаз с куска черного дерева. Тогда Шурка вынимает папиросу, мечтательно улыбается и говорит:
— Закури. Знаешь, какие на свете чудаки бывают? Вроде тебя. Вот у нас в деревне — Пахомов. Прошлой осенью помер. Плотничал он, но только как свободное времечко выпадало, сейчас же за куклы. И баб, и лошадь — он все мог. Я ему говорю: «Ты зачем это делаешь?» А он строгий старик был: «Не понимаешь? Чтобы веселей было. Нельзя, мол, только кашей жить». Он, знаешь, даже Ленина сделал. Похожий, только голова очень большая. Я его спросил: «Что же ты голову не по мерке сделал?» А он рассердился: «Будто ты сам не знаешь, что Ленин умный был». Да брось ты эту куклу! Ребята постарались: рук, ног нет, не склеишь. Ты потерпи: у нас еще таких баб тебе понаделают…
Штрем тем временем все бродит и бродит по длинным улицам. Он забыл о чубастом Шурке. Он не знает, что ему делать. Он хотел было зайти в клуб для иностранных моряков, но, подумав, он поворачивает к ресторану: сегодня требуется водка. Штрем умеет быть в жизни сухим и точным. Но иногда ему становится невтерпеж: он забывает о делах, становится болтлив, даже назойлив, пьет виски или пиво, заговаривает со встречными и, очутившись где-нибудь в Гамбурге или Роттердаме, вымаливает у злой, уродливой проститутки толику человеческой ласки. Сегодня его расстравила белая ночь. Да и вообще за последнее время он потерял равновесье: все — «зачем» и «к чему»? Хорошо бы сейчас спиртом перебить чересчур ровный ход мыслей!
А в клубе, куда не пошел Штрем, было шумно и весело. Позабыв о штормах, о ночных вахтах, об окриках капитана, моряки танцовали с русскими девушками.
Белокурый Джон прижимает к себе Марусю Степанову. Маруся с зимы занимается английским. Она ласково поглядывает на своего кавалера: у него хорошие серые глаза. От его груди, кажется, идет соленый дух моря. Он, наверно, английский коммунист. Она улыбается, и в ответ улыбается моряк. Он думает о том, что в этой непонятной стране красивые девушки. Правда, они не умеют как следует танцовать, и потом здесь запрещено нарядно одеваться — так сказал капитан, — но девушки здесь все же хорошие.
Маруся спрашивает:
— У вас тоже есть клуб?
— О, да.
— А у вас тоже танцуют?
— О, да.
Тогда Маруся, слегка обиженная, поводит плечами.
— А когда же вы сделаете у себя революцию?
Джон ничего не отвечает. Он думает, что девушка шутит. Помолчав, он говорит:
— У нас вообще много веселого. Например, на рождество можно под омелой целоваться с любой девушкой.
Теперь молчит Маруся: она не поняла, о чем говорит моряк. Стыдно признаться, но она еще знает очень мало английских слов.
Потом они выходят, доверчиво прижимаясь друг к другу. Кругом розовое полыхание. Маруся вздыхает: почему этот моряк не здешний? Можно было бы танцовать с ним, вместе гулять, спорить о книжках и даже… Она еще сильнее розовеет, но теперь в этом не повинен рассвет. Чем он не дроля? Марусе девятнадцать лет: ей пора в кого-нибудь влюбиться. Шурка говорила, что Варя теперь гуляет с Мезенцевым. Конечно, Мезенцев славный парень, но у этого моряка глаза куда нежнее…
Вот и угол Поморской улицы. Здесь они должны расстаться. Но Джон крепко держит девушку за руку. Та смутилась и не двигается. Тогда, помявшись, Джон вытаскивает из кармана две пары шелковых чулок.
— Пойдем?
С минуту Маруся стоит неподвижно: что это значит? Потом она вырывает руку и кричит:
— Сволочь!
Она бежит прочь. Все в ней — обида. Особенно она сердится на себя: как она могла сравнить с Мезенцевым? Он, наверно, фашист. Или убийца. Варя правильно говорила: не нужно больше ходить в этот клуб. Она будет заниматься английским дома. Со словарем. Или можно ходить в клуб, но не танцовать. Только говорить: о книгах, о производстве, о кризисе. Почему он ее обидел?..
Маруся живет вместе с Женей Пятаковой. Она кричит:
— Женька, молодец ты, что не пошла! Нет, ты подумай, какая сволочь! Чулки предлагал, чтобы с ним переспать.
Немного отойдя, она спрашивает:
— А ты что делала? Дрыхла?
Протирая глаза, Женя отвечает:
— Не знаю… Теперь сколько времени? Два? Значит, только-только уснула. Заковыристая это книжка «Консуэлло». Я не могла оставить, пока не дочитала. Но конец ужасный. Ты послушай…
Перед открытым окошком суетятся воробьи. Женя тихо рассказывает Марусе о страданиях несчастной певицы.
— Когда такой плохой конец, я свой придумываю. Вот у них остались дети. Я так, Маруся, думаю: детей кто-нибудь да возьмет. Ну, родственники, что ли. Хоть дети счастливы будут. Как, по твоему, выходит так или не выходит?
Маруся, засыпая, отвечает:
— Конечно, выходит. А насчет моряка… Все-таки у них в Англии когда-нибудь да будет революция!..
Джон долго стоял на углу Поморской, сжимая в большом кулаке чулки. Он никак не мог понять, что же приключилось? Кажется, все шло по-хорошему и вдруг… Непонятная страна!
Джон грустно бредет по улицам. Он проходит мимо ресторана. Завистливо он смотрит на парочку. Это русские. Девушка в носках, как та, с которой он танцовал. Вот этому повезло! Джон сердито плюет и вполголоса говорит:
— Все вы стервы!
Но девушка не слышит, а услышь она — не все же девушки в городе изучают английский язык…
В ресторане большая пальма из темно-зеленого коленкора. Рядом с пальмой стоит официант. Он уныл и неподвижен, он похож на памятник.
Инженер Забельский и заведующий распределителем Белкин сосредоточенно пьют водку. Белая ночь тревожит их красные воспаленные глаза, и они отмахиваются от света, как от мошкары. Белкин даже пробовал возмутиться:
— Гражданин услужающий, что это за безобразье? Штор, я спрашиваю, почему нет? А если такое освещение мне пить мешает?
Но официант не двинулся с места. Он только угрюмо пробормотал:
— Что есть на карточке, то подаем. А скандалить здесь не полагается, здесь иностранцы кушают.
Потряхивая вилкой с селедочным хвостом, Забельский говорит:
— Позавчера хоронили Забукина. Да ты его знал, Иван Сергеевич. Помнишь, в Лесоэкспорте бухгалтер? В больнице умер, пузо ему резали. Везут, значит, открытый гроб, сослуживцы идут за гробом позади и обсуждают, что сегодня выдают в горте, жена ревмя ревет, словом, все, как полагается. Вдруг Зубакин[1] как возьмет, да как привстанет из гроба. Должно быть, врачи промахнулись: резали, а не дорезали. Вот покойничек услыхал шум и заинтересовался: какое такое событие? Ну если бы ты видел, что тут было! Жена, сослуживцы давай маху, кто куда. Кац даже на фонарь залез. А милиционер выхватил револьвер и кричит: «Стой, подлец! Стрелять буду!» Это, значит, мертвецу. Ну как тебе такое нравится?
Белкин тупо смотрит на Забельского, опрокидывает еще стопочку и говорит:
— Очень нравится. Я это всегда говорю: большевики и умереть не дадут спокойно. Ты читал, что они теперь придумали? Мертвое сердце бьется. Так в «Известиях» и напечатано. Покойников, черти, воскрешают! Я от них всего жду. Начали с лягушек, потом перейдут на ударников. Проснешься утречком, а здесь тебе декрет: «Трудовому населению умирать строго воспрещается». Понял?
Забельский охмелел. Он вздрагивает и шепчет:
— Брось, Вася! Замолчи! Слышишь, замолчи! Я кричать буду.
За соседним столиком сидят Штрем и шведский капитан Томсон. Швед пьет молча, говорит Штрем, говорит он глухо и отрывисто:
— Знаете, о чем беседуют наши соседи? О смерти. Это я здесь слышу впервые. Я эту страну ненавижу за то, что здесь никто не думает о смерти. Сплошной детский сад! Рожают детей, строят заводы, и довольны. Скажите, капитан, что вы об этом думаете? Не о русских, о смерти.
Томсон раздраженно прожевывает кусок балыка: этот болтливый немец мешает ему мирно поужинать.
— Я? Ничего особенного. Вообще умру. А сейчас я вовсе не хочу об этом думать.
— Отмахиваетесь? Напрасно. Все равно придется задуматься. Это чертовски трудная роль — умереть. Лучше с репетицией. Я раз испытал. Это было здесь, в Петербурге. В семнадцатом году. Впрочем, об этом не стоит сейчас говорить. Но факт — страшно. Я вам расскажу о другом. Четыре года назад. Я был женат. Полное счастье. Потом жена умерла от родов. Вы понимаете, что это? Я сидел рядом и держал ее руку. А рука уже была мертвая. Я знал на этом теле каждую родинку, оно мне было как мое. И вдруг — труп. Я на редкость крепкий человек, но я свалился без чувств, как девчонка. Мне показалось, что я тоже умер. А когда я пришел в себя, первым делом я обрадовался: я не умер! Я ее страшно любил, но это так. Вы, может быть, скажете, что я негодяй. Успокойтесь — все таковы. Только редко кто признается. А дойдет дело до смерти, каждый предаст, и кого угодно. Это серьезная штука — смерть. Собственно говоря, это единственная реальность. Эти идиоты ломают, строят, надрываются, что ни человек у них, то герой. А зачем? Ведь все равно и они умрут. Как жалкие капиталисты. Как рабы мистера Форда. Как мыши. Не все ли равно, в какую тряпку завернут труп? Пахнет одинаково. Простите, что порчу вам аппетит. Этой зимой я познакомился в Берлине с одним журналистом. Он сейчас занимает высокий пост. Позвал он меня к себе. Жена, уют, второго такого добряка не сыщешь. Кошка у них, так он смотрит, чтобы не забыли ей дать молочка. Вот он мне и рассказал, как он шестнадцать человек ухлопал: раз — два. Это вовсе не садизм. Но подумайте: над своей жизнью мы не властны. Вот выйду на улицу, а меня автомобиль раздавит. Но если ты распоряжаешься чужой жизнью: «расстрелять» — как-то сразу в своих глазах растешь. Получается суррогат бессмертья. Для человека, который думает, это единственный выход.
Томсон вытер лицо салфеткой и раздраженно крикнул:
— Счет!
Официант тотчас же из памятника превратился в волчка. Кружась и что-то пришептывая, он поднес Томсону бумажку. Тот заплатил, а потом, устремив на Штрема свои бледноголубые младенческие глазки, спросил:
— Вы что же, фашист?
Штрем рассмеялся. Он впервые рассмеялся за всю эту ночь. Его смех походил на лай охрипшей овчарки.
— По призванию я поэт. А на самом деле — представитель торгового дома Краузе. Вполне прозаично. Что я чертовски боюсь смерти, это правда. А остальное — мечты, плюс пятнадцать рюмок водки. Я, например, еще никого в жизни не убил. Как видите, попросту неудачник.
Томсон встал. Штрем попытался улыбнуться:
— Спокойной ночи.
Он остался один, глупо приговаривая: «Спокойной ночи… Нечего сказать… спокойная… Ночь как ночь…» Ресторан быстро опустел. Выволокли пьяного Забельского, он упирался, и Штрем, зевая, глядел, как с пальмы сыпалась на официанта густая черная пыль. Наконец Штрем вышел на улицу. Он направился в сквер возле реки. Он знал, что в гостиницу ему итти незачем: там его поджидают английский роман с таинственным сыщиком, обои, испещренные раздавленными клопами, и остромордая злая бессонница. Он больше не искал ни встреч, ни споров. Утомленный, он грузно опустился на скамейку. Он даже не сразу заметил, что рядом с ним сидит молодая женщина. Она тоже глядела на реку. Ее лицо показалось Штрему знакомым. Он ее видел в гостинице. Наверно, командировочная. Но что она делает ночью одна в этом сквере? Штрем вежливо приподнял шляпу и сказал:
— Если не в ваших принципах разговаривать с чужими людьми, простите.