Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: К мусульманскому вопросу - Энн Нортон на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Если у Турции одна нога в Европе, а другая в Азии, то Израиль, казалось бы, целиком принадлежит к Ближнему Востоку и Азии. Однако израильтян часто рассматривают как европейцев — друзья и враги, они сами и другие. Критики и сторонники указывают на европейский сионизм и последующее прибытие европейских поселенцев в конце XIX — начале XX века. Погромы, которые вытеснили евреев из России, и революции, которые последовали потом, были европейскими событиями, они выбили из колеи европейские государства и вышвырнули европейских евреев из Европы. Герцль и Вейцман[176] были европейцами, основателями европейского политического движения, активными участниками европейских интеллектуальных, культурных и политических дел. Они говорили на европейских языках, работали в рамках европейских институтов. Их видение государства Израиль стало основой европейских интеллектуальных дебатов; их работа проходила в пределах европейской политики. Когда молодые американские евреи отправляются в «туры наследия» в Израиль, они всегда начинают с Европы. Концлагеря Холокоста предшествовали прибытию в Израиль и послужили Египтом для современного Исхода. Во всех этих смыслах израильская история выросла в Европе и осталась с ней связана.

Но где тогда эта Европа? Распространяется ли Европа туда, куда текут языки и культуры, вместе с капиталом и колонизацией? Являются ли Европой Америка и Канада, Австралия и Израиль? Европейцы ли «портеньос» Буэнос-Айреса? А франкоговорящие архитекторы и экономисты Бейрута и Туниса — европейцы? Европа — место или идея? И что такое Европа у себя дома?

Европейская улица

Культура христианско-секулярного большинства знает, что дорога к европейским ценностям была долгой, что по пути много раз откатывались назад и как трудно было европейцам научиться терпимости. Недоверие к новоприбывшим растет из недоверия Европы к самой себе, говорит Юрген Хабермас. Это недоверие обоснованно. Оно происходит от того опыта, который Европа пережила сама с собой.

Комментируя конференцию с участием Хабермаса и Тарика Рамадана, один немецкий репортер писал, что «ирландцы — в первую очередь ирландцы, датчане — датчане, немцы — немцы, бельгийцы — либо фламандцы, либо валлоны; но иммигрантам же, которым не дали шанса стать ирландцами, датчанами или немцами, но от которых ожидают, что они будут европейцами больше, чем сами европейцы когда-либо были, не остается другого выбора, кроме как стать европейцами. Они-то и станут самыми первыми настоящими европейцами»[177]. По мнению этого журналиста, Европа дважды обязана мусульманам. В противостоянии мусульманам Востока была зачата европейская идентичность, а в западных мусульманах эта европейская идентичность будет реализована.

На Севере и Юге, на Востоке и Западе Европа делает то, что она делала раньше: поглощает иммигрантов, меняет их — и меняется ими.

На улицах Испании Европа сотворена не только христианством. «Мадриленьос»[178] знают, что их город был основан как мусульманская крепость Мухаммедом I[179]. Таксист, перечисляя достопримечательности, сперва укажет на арену для корриды Лас-Вентас, а потом на просторную новую мечеть. С его точки зрения, и то и другое — это опознавательные знаки Испании, обе прекрасны и достойны восхваления. Такова живая история. Ислам вписан в камни Гренады, Кордовы и Севильи. Эти писания могут отражать прошлое, но они также присутствуют ныне на улице. Туристы со всего мусульманского мира приезжают в Кордову. Они стоят в одной очереди с испанскими школьниками в башню Калаора, чтобы услышать, как обращаются к слушателям ожившие фигуры Маймонида, ибн Рушда, ибн Араби и Альфонсо X. Каждый говорит о своем принятии, симпатии и уважении к разным аспектам веры других. Эта выставка, может быть, чересчур нравоучительна, а текст слишком сложен для младших школьников, но она свидетельствует о гордости Испании за свое андалузское прошлое, гордости Кордовы за свою смешанную культуру.

Все три веры по-прежнему живы в Андалусии. Они смешиваются, обмениваются людьми и идеями. Католические школьники на экскурсиях позируют у ног статуи Маймонида. Современные испанцы, как и испанцы прошлого, все еще перемещаются от одной авраамической религии к другой. Испания была свидетелем волны обращений в ислам с конца 1960-х. По словам журналиста из New York Times, «в то время как иммиграция постепенно разносит ислам по Европе, в Испании дополнительный импульс дает доморощенное движение. Здесь поколение интеллектуалов постфранкистской эпохи переоценивает мавританское прошлое страны и перестраивает испанскую идентичность, включая в нее влияние ислама». Испанская идентичность, надо бы признать этой газете, не нуждается в перестройке, чтобы включить влияние ислама. Она основана не на ностальгии по прошлому, а на практиках настоящего. Гренадский лидер мусульманской общины сказал репортеру Times: «Мы отвергаем романтическую идею возвращения к исламу прошлого. Мы создаем новую общину на этом месте и в это время». Подростки оттачивают танцевальные па фламенко во дворе Мескиты[180]. Испанский мусульманский костюм, как у гренадца Хаджа Абдулхасиба Кастиньера, — «жакет из шотландки и замшевые башмаки»[181].

Аль-Андалус[182] часто представляется как рай на земле, несравнимый и утерянный. Но Андалусия[183] не уникальна. В современной Европе есть и другие области, где живут мусульмане. Они предлагают альтернативное прошлое и открыты альтернативному будущему. Они приглашают Запад вспомнить другое прошлое, исследовать возможности иных генеалогий. Они оживляют спящие культурные воспоминания.

Эти области не такие уж мирные. Часто они находятся посреди враждебной территории. Однажды осенью 2007 года я решила зайти в какую-нибудь голландскую мечеть. Состоятельная образованная голландка, соседка покойного Тео ван Гога, сказала мне, с очевидным отвращением, что в окрестностях их полно, и указала две на карте. Две ее коллеги, молодые и менее удрученные присутствием мусульман, поведали мне о другой, которую они охарактеризовали как «либеральную». «Хусейн туда ходит», — сказали они. Это сообщение вызвало презрительное пожатие плечами со стороны первой женщины, которая явно сомневалась в либеральности как Хусейна, так и мечети. Все три работали с людьми, которые посещали эту мечеть, хотя они придерживались разных политических взглядов. Мечети были неподалеку. Но я так и не смогла найти две из них.

Мусульманский район я обнаружила достаточно легко. Сначала я заметила женщин в головных платках на улицах и в автобусах. Потом увидела больше — другие красноречивые признаки наличия иммигрантов: магазинчики с рекламой телефонных карточек и дешевых авиаперелетов, халяльные рестораны; на открытом рынке продавали CD с записями rai[184] — на столиках прямо рядом с теми, где торговали голландской селедкой и бельгийскими вафлями. Направление мне было указано ясно, карта читалась легко, однако я не могла найти те две мечети и начала обходить квартал за кварталом, снова и снова. Настало время для мусульманской молитвы, но никакого призыва не прозвучало. Я видела группы мужчин, бородатых и в головных уборах самого строгого толка. Мечеть явно была рядом. Я зашла в бакалейную лавку «Евфрат» и спросила на моем ломаном арабском: «Где здесь мечеть?» Владелец немного удивился, но рассказал, как идти, сначала по-голландски, потом по-арабски. Однако мечети по-прежнему не было. Я приблизилась к группе женщин, где были пожилые в традиционных хиджабах (длинных и черных, оставляющих лицо открытым) и молодые с непокрытыми волосами и в джинсах. Пожилые немного говорили по-турецки, а молодые по-голландски и, на мое счастье, по-английски. Одна из пожилых, улыбаясь и жестикулируя, послала дочь показать мне дорогу к мечети.

Я проходила мимо нее много раз. Мы прошли через маленькую бакалейную лавку. Дверь в мечеть оказалась позади магазина. Я покрыла голову (это был мой выбор — меня воспитали вежливым человеком), оставила туфли у входа и последовала за хозяином лавки по коридору. В одной из комнат несколько юношей учили голландский. Мы дошли до молитвенной комнаты, следуя за кошкой, и владелец лавки махнул мне рукой, приглашая все оглядеть. Два молитвенных зала, один для мужчин и один для женщин, площадка для игр снаружи, а внутри — классные комнаты и гостиные. Мой гид привел меня в мужскую молельную. Тем самым он не стал вторгаться в женское пространство, но пустил женщину в мужское. Комплекс мечети был велик, но при этом практически незаметен. Никаких минаретов, арок, вывесок, надписей зеленым цветом — ничего, что могло бы привлечь взгляд.

Когда я была в Амстердаме, я видела, как легко найти марихуану и бары для геев (даже иногда и для лесбиянок), проституток, вибраторы и принадлежности для БДСМ. Все это выставлялось в многочисленных витринах. Все, что можно купить, что возбуждало аппетит, найти было легко: велосипеды, бурки, секс-принадлежности. Никогда еще фраза «глаза разбегаются» не отражала ситуацию настолько точно. Улицы Амстердама не говорят, как было некогда, о свободе религии или свободе слова. Они говорят о свободе потребления.

Нидерланды Герта Вилдерса, Пима Фортёйна и Naar Nederland (официальный веб-сайт, объясняющий потенциальным иммигрантам, что значит быть голландцем) могут быть Новым Иерусалимом сексуального раскрепощения, но это также место крестоносного движения нашего времени. Голландцы с тревогой глядят на своих сограждан-мусульман в автобусах и на улицах. Гордая родина свободы слова требует от новых граждан произносить все в точности по написанному для них сценарию. Где Рембрандт рисовал иудеев в их религиозных одеяниях, женщинам запрещено носить бурку[185]. Древние законы о социальных сословиях возродились в измененной форме.

Однако Нидерланды не целиком предались страхам Вилдерса и Хирси Али. Организация мусульманок «Аль-Ниса» отмечает почти тридцать лет своего присутствия в стране плакатами-картинками под лозунгом «Настоящая голландка». На этих плакатах изображена голландская мусульманка, занятая типичными для голландок вещами, но с оттенком политической сатиры. На одном улыбающаяся женщина в хиджабе готова проглотить любимое голландское блюдо — сырую селедку с луком. Подпись гласит: «Мне нравится сырое» и отсылает не только к селедке, но и к безвкусной реплике Герта Вилдерса о женщинах, носящих хиджаб. «Чашечку чая в мечети?» — спрашивается на другом плакате, намекающем на беседы за чаем, которые проводил мэр Амстердама, иудей по вероисповеданию Йоб Коэн, резко критикуемый Вилдерсом и его соратниками. Коэн вызвал скандал, предположив, что проблема присутствия верующих мусульман могла быть решена точно так же, как в послевоенной Голландии уладили споры между секулярными социалистами и верующими христианами: признанием разных общин в качестве равноправных опор нации в целом.

В нескольких милях к юго-западу от Амстердама фламандские мальчики, говорящие по-голландски, ходят, взявшись за руки, с мусульманскими девочками в хиджабах; ларек с вафлями назван по-турецки. Жителей Брюсселя их сограждане-мусульмане тревожат меньше, чем фламандцы-националисты. На улицах города можно увидеть много хиджабов. Есть платки консервативных старушек и модные хиджабы радикальных школьниц. Их носят вместе с одеждой от Zara и Mango, с джинсами от Levi’s и 7 for All Mankind. Рядом с дворцом стоит статуя первого короля Иерусалима, но на площади Мучеников (памятник одной из многих провалившихся революций) мусульманское семейство устраивает пикник в припаркованной машине и другая революция проходит мирно и по-домашнему.

Такие яркие различия между соседними странами можно встретить и в Скандинавии. Профессор университета города Орхус Фредерик Стьернфелт стал одним из самых речистых оппонентов мультикультурализма, убежденных в том, что ислам несет угрозу либерально-демократической Дании. Мои друзья-журналисты в Копенгагене настояли, чтобы я с ним поговорила. Он пригласил меня на чай в свою уютную квартиру, полную книг и с окнами на воду: такой вид жилья любой ученый сочтет знакомым. Мы оба ученые, с небольшой разницей в возрасте, с общими интеллектуальными интересами, но мы живем не в одном и том же мире и не смотрим одними и теми же глазами. Стьернфелт видит в исламе угрозу Западу, особенно западным женщинам. Я — западная женщина, но я вижу большую угрозу в тех взглядах, которые он пропагандирует. В квартале вокруг нас Стьернфелт видел нависшую угрозу. Я же видела мирный, меняющийся на глазах, многообещающий уголок города.

Часто, когда я говорила с датчанами о мусульманской иммиграции, они заявляли: «У нас все хорошо получается. Они должны научиться делать как мы». Я слышала это от советников муниципалитета, журналистов, профессоров, от официальных лиц и рядовых граждан. Когда я выдвигала предположение, что может быть больше одного способа делать что-либо хорошо, они отмахивались. «Они должны научиться делать как мы». Это касалось не только религиозных вопросов в публичной сфере или женской одежды. Мне рассказали, как женщин в одном иммиграционном центре учили, что только они могут ругать своих детей. Если ребенок сделал что-то не так, то мать должна вмешаться и наказать его. Больше никто не может. Датчане полагают, что эти запреты не только датские, но и общеевропейские. Но я слишком хорошо знала, что и сама не всегда делаю так, как они. Я почувствовала тяжесть их неодобрения и сужающиеся рамки мира, которые они так хотели поддерживать. Я удивлялась их уверенности, что они сами не смогут чему-либо научиться, измениться или стать лучше, чем они уже есть. Их мир прекрасен, но он меньше, чем желали бы некоторые жители Запада. Когда я вернулась домой, то посмотрела на моих учеников, некогда азиатов, некогда африканцев, некогда европейцев, которые делали все каждый по-своему, и улыбнулась. Здесь мы делаем все иначе.

Однако не это разделяет Европу и Америку. В каждой европейской стране есть те, кто призывает закрыть границы, и те, кто принимает мусульман как своих. Саррацин обличает мусульман и скорбит о потере немецкой идентичности, но вокруг него немецкая идентичность мирно меняется навсегда. В СМИ суровая критика мультикультурализма из уст Меркель вступает в противоречие со статьями, описывающими интеграцию немецких мусульман. Там, куда не добирается взгляд СМИ, происходит постепенная интеграция. Берлинские парки принимают людей в хиджабах и без хиджабов, и бутылочки турецкого айрана появляются в молочных отделах магазинов. Все едят шаурму. Турецкие иммигранты Германии становятся все более немецкими. Германия становится все более турецкой. Становясь более турецкой и более мусульманской, Германия отрекается на деле (а не на словах и не путем строительства памятников) от тьмы предшествующей эпохи. Как бы ни был велик архитектор и как бы ни был трогателен памятник, камень и бронза не могут свидетельствовать о преодолении чего-либо. Именно мирное смешение на немецких улицах является искуплением.

Ислам уже вплетен в ткань Европы — во всех смыслах. Купол и минарет уже отпечатались на линии европейского горизонта. Эти формы, эти мозаичные плитки и орнаменты уже проникли в каменную ткань европейской архитектуры. Звук лютни движется из Азии в Европу, а потом на континенты Америки и обратно. Инструмент уд мигрирует, циркулирует, меняет форму и звучание; сначала на нем играет европеец, потом араб, а потом европейский араб. Уд развивается, порождает лютню и гитару. Стиль звуков тоже меняется. Греческая rebetica и североафриканский rai несут на Запад музыку арабского Востока. Португальские fados переносят арабские звуки, звуки в движении. Военная музыка наполняет воздух и уши Европы под стенами Вены, и Европа заводит у себя военные оркестры, как в Османской империи. Музыка становится настолько заряженной национализмом, что ее нельзя слушать как нечто чужое.

Все языки Европы несут в себе арабские слова. Хотя французы блюдут границы своего языка не хуже аризонского шерифа, по-прежнему, если человек почувствовал себя мескин (плохо), он может пойти к талибу (врачу). Арабские цифры отмечают настолько глубокую интеллектуальную интеграцию, что она кажется незаметной.

В продуктовом магазине можно купить «хариссу»[186], а в парижском или лионском ресторане поесть «табуле»[187]. На Большом рынке в Брюсселе огромный выбор рахат-лукума. Брюссельские шоколатье предлагают наборы без алкоголя. Кофе и оливки, миндаль и финики чувствуют себя в Европе как дома так давно и так повсеместно, что все уже забыли об их неевропейском происхождении. Все органы чувств свидетельствуют о присутствии арабов, турок и мусульман: звук лютни, вид арки, запах кофе, вкус оливок, ощущение ковра под ногами.

VIII. «Исламофашизм» и бремя Холокоста

Холокост оставил на Западе скорбь, слишком огромную, чтобы вынести, и стыд, слишком горький, чтобы признать. Утверждение, что это не должно повториться, привело к принятию законов против национал-социалистических партий и против отрицания Холокоста. Коллективное согласие помнить и свидетельствовать покрыло Запад мемориалами, крупными и мелкими, заметными и незаметными, обращающимися к глазу или к уму.

Но со сменой поколений скорбь остается, а стыд утихает. Мы на Западе стали не той цивилизацией, которая дала миру нацизм, а людьми, которые его победили. Вся Европа стала «союзниками». Законы против нацистских партий удостоверяют чистоту нашей политики. Мемориалы удостоверяют чистоту наших помыслов. Благодаря тому, что мы помним, мы получаем право на забвение. Благодаря тому, что мы помним бывшее, мы можем забыть, что некоторые из структур, сделавших это возможным, остались и в настоящем. Защитникам западной цивилизации не хочется помнить об истоках, связях и выживших представителях того врага, от которого все повсеместно отреклись.

То же касается и лет крови и смерти, откровенной тирании и пристального надзора над людьми в Восточной Европе. Падение Империи Зла описывается как победа Соединенных Штатов и Европы, триумф Запада. Согласно этой картине мира, Запад — верный защитник свободы, противостоящий, даже когда надежда на успех столь мала, тоталитаризму гитлеровского национал-социализма и сталинского Советского Союза. Подобную забывчивость можно извинить, только признав в ней попытку сделать грехи прошлого невозможными в настоящем. Чего нельзя извинить, так это усилий переложить бремя прошлого на других, а именно эта задача воплощается в слове «исламофашизм».

На начальных страницах своей книги «Террор и либерализм» Пол Берман рассказывает, как он пришел к осознанию «исламофашизма». В дни первой войны в Персидском заливе он обнаружил, что не может согласиться с теми, кто еще недавно были его союзниками, а теперь выступали против войны. Его тогда не волновали интересы Америки, настаивает он. «Мне плевать было собственно на нефтяную политику и на защиту «жизненных интересов»». Он не упоминает о нарушении суверенитета Кувейта, который и послужил официальным оправданием войны. Скорее, он напоминает о другой войне, в другом месте и в другое время. «Я подумал, что в Саддаме и его правительстве мы столкнулись с тоталитарной угрозой — чем-то сродни фашизму». «Вся ситуация, — пишет он страницей позже, — выглядела как в Европе в 1939 году»[188].

Это значит — выглядела так в его глазах. «Вся ситуация» включала конфликты от Палестины до Пакистана и столь различных врагов, как светский диктатор Саддам Хусейн и религиозные боевики Талибана. Иракцы и афганцы, религиозные или светские, все они напоминали Берману Европу 1939 года.

Для Бермана все враги — это один и тот же: враг либерализма. Все враги либерализма похожи. Коммунист из Болоньи, сражающийся с неолиберализмом монополиста Берлускони; сторонник прямой демократии в Афинах, протестующий против мер жесткой экономии, введенных либеральным (но недемократичным) Европейским Союзом; радикальная лесбиянка, с подозрением относящаяся к либеральному феминизму; афроцентрист; исламист — все выглядят как один чудовищный враг.

Фашизм и коммунизм были, по его мнению, «щупальцами одного гигантского чудища из бездны — нового и ужасного порождения современной цивилизации, которое никогда не было видно и никогда не было названо по имени, но даже и так могло высовывать свои отвратительные щупальца из зловещих глубин»[189]. Он предполагает, что тут была преемственность с более древними демонами, более древними чудищами. Ксенофобия, которая отправила в тюрьму Дрейфуса, погромы, демонизация, проявившаяся в геноциде, — все они стары, и у них более древние корни. Они живут в темных местах. И Берман думает, что именно в исламе они процветают.

Он видит в «исламофашизме» преемника нацизма и Советского Союза, форму тоталитаризма, фундаментально противную свободной западной цивилизации. Мост, который обеспечивает нацизму переход из Европы на Ближний Восток, связующая нить, доказывающая наличие — а на самом деле авторитет — фашизма в мусульманском мире, — это муфтий Иерусалима Хадж Амин аль-Хусейни, известный сторонник нацистов. Этот муфтий был рожден посмертно, приобретя в смерти больше силы, чем у него было при жизни.

По мнению Бермана и его приверженцев, Запад стоит за свободу индивида против тех, кто хочет заглушить любой протест. За борьбой с национал-социализмом последовала борьба с советским тоталитаризмом. Теперь ислам представляет собой новую угрозу тоталитарного режима. Столкновение цивилизаций продолжается, и стойкий Запад неизменно бьется с врагами свободы.

Во всем этом есть глубокая нечестность. Фашизм принадлежит Западу, и защитники западной цивилизации вынуждены отвечать за это. Национал-социализм локализуется на Западе, он возник из западной истории и западной цивилизации. Рим пал перед фашизмом. Германия и старые территории Священной Римской империи тоже пали. Испания пала перед фашизмом. Франция попала под его управление и, возможно, под его очарование. В Англии (даже в Англии) были Освальд Мосли и чернорубашечники. У французов (даже у французов) был режим Виши. Почитателей нацистов достаточно легко найти даже в рядах союзников: Эзра Паунд и Чарльз Линдберг, герцог Виндзорский и Юнити Митфорд. В Германии и Австрии были нацистские режимы. Если об исламе судят по муфтию, то что же можно сказать о Западе?

Америка, Канада и Австралия — старая колониальная периферия — остались в общем и целом глухи к призывам фашизма. Центр Европы, европейской культуры, христианства был его родиной. Фашизм здесь поднимался, представляя себя кульминацией западной цивилизации. Фашизм упорствовал еще долго после Второй мировой войны, он выжил в христианстве: правил в Испании и Португалии и по-прежнему выдвигает свои партии и выигрывает на выборах в самом сердце Европы. Запад сражался с фашизмом, но Запад же его и взрастил, и Запад долго поддерживал его после поражения Гитлера. В фашизме по-прежнему есть нечто, за что должен ответить именно Запад.

В западной цивилизации сохранились следы (и даже больше) того времени. Германия может запрещать символику национал-социализма, но не неонацистов. Американцы гордятся космической программой, преуспевшей благодаря вкладу бывшего нациста Вернера фон Брауна. Мы ездим на Volkswagen’ах. Ученые тревожатся из-за Хайдеггера и Шмитта и с сомнением поглядывают на пристыженного и кающегося Поля де Мана, но мы читаем их работы, как и должны, и продолжаем считать их частью западной цивилизации.

Более важно, что фашизм продолжает быть в Европе политической силой. Фашизм не был уничтожен с разгромом Германии и Италии во Второй мировой. Он продолжался в Испании Франко и Португалии Салазара, у него есть наследники в Италии. Мосли вернулся из ссылки, чтобы возглавить первый раунд антииммигрантской политики в послевоенной Британии. Западная цивилизация не просто полна воспоминаний о фашизме, она продолжает цепляться за него в избирательной политике.

Однако нет никакого «исламофашизма». В Ливане была фашистская партия, «Фаланга» (Phalange), но «Фаланга» — партия христиан, погрязших в чересчур сектантской политике Ливана, одна из тех, что сотрудничали с Израилем, наиболее явно во время злосчастных боен при Сабре и Шатиле[190]. Берман эти бойни не упоминает, хотя израильская Комиссия Кахана осудила Ариэля Шарона за участие в них. Когда Берман пишет о терроризме в Ливане, он ограничивается «Хезболлой». Когда он пишет о фашизме там, то отказывается указать на настоящих, а не метафорических фашистов. Это провал в памяти, который распространяется над большим числом неудобных связей в прошлом и настоящем: между фашизмом и сионистскими боевиками, Зеевом Жаботинским и Меиром Хар-Ционом[191]; между «Фалангой» и Шароном; между христианством и фашизмом в Европе и на Ближнем Востоке.

Еще больший позор — отрицать, что арабы и мусульмане противодействовали фашизму. Израэль Гершони и Джеймс Янковски подготовили потрясающее и блистательно документированное опровержение вымыслов Бермана. Египетские газеты и журналы публиковали карикатуры на Гитлера и Муссолини вместе с Ангелом смерти, угрожавших невинным и сокрушавших страны. Фашисты изображались чудовищами, и не раз и не два, а снова и снова. Египтяне видели в фашизме нечто, чего нужно опасаться и что необходимо высмеивать. Египетские газеты признавали, что нацистский империализм и теории расовой иерархии не сулят им ничего хорошего. Al Ahram и Al Misri, газеты с самым большим тиражом, постоянно боролись с фашизмом. Корреспонденты обоих изданий яростно нападали на расовые теории нацистов. Они не замедлили признать преследование евреев нацистами. Al Ahram осудила Kristallnacht[192] и преследование «невинных еврейских граждан Германии»[193]. Al Ahram систематически уличала нацистов в экспансионизме и агрессивном империализме, диктаторстве и расизме.

Берман представляет арабский и мусульманский Ближний Восток как мир, бесконечно далекий от интеллектуальной жизни Европы и Запада, со своими собственными интеллектуальными ресурсами. Он рисует его как мир без публичной сферы, без богатой интеллектуальной культуры европейских кафе и вообще смотрит на него с гримасой вынужденного понимания. Фашизм привлекал арабов, утверждает Берман, как средство противодействия британскому и французскому колониализму. Следовательно, союз не должен удивлять, хотя он и остается отталкивающим. Кажущаяся снисходительность Бермана — это не щедрость, а ее противоположность. В ближневосточных городах была богатая интеллектуальная культура в межвоенную эпоху, точно так же, как и столетиями до того. Модерность изменила эту культуру, но скорее расширила ее, а не сменила. Арабские и мусульманские (и христианские и иудейские) интеллектуалы знали (и писали) о множестве теоретиков. Их вовсе не тянуло рефлекторно к фашизму. Фашизм также не был магнитом для масс. Он имел больше последователей в Англии Мосли.

Гершони и Янковски также разоблачают утверждения, что «Братья-мусульмане» были инструментами или попутчиками Гитлера и Муссолини. Когда Берман осуждает «Братьев-мусульман» как фашистов, все его свидетельства берутся из одного вторичного источника, к которому он относится с меньшей предосторожностью, чем следовало бы. Гершони и Янковски полагаются на сочинения самих «Братьев-мусульман» на арабском языке, которого Берман не знал. Этим и может объясняться, почему Берман переводил арабское kata’ib как «фаланги», в чем он и видел свидетельство фашизма. Но это неверно. Kata’ib — это множественное число от katiba и значит, согласно «Hans Wehr» (арабский словарь-справочник), «отряд», «конный отряд» и даже «эскадрон». Это слово общего пользования и не несет никаких особых фашистских коннотаций. Если же само использование слова «фаланга» как-то связано с фашизмом, то Берману следовало присмотреться к французам.

Берман прав только насчет места рождения фашизма. Он описывает европейские корни фашизма довольно подробно. Забавно, однако, что, хотя фашистские партии продолжают действовать в Европе, он не выказывает интереса к тому, чтобы преследовать их там, где у них находятся корни. Если фашизм представляет такую большую угрозу Западу, то почему бы его не преследовать для начала дома? Если фашизм распространился по миру именно с Запада, то не надо ли подрубать его у самых корней? Не должны ли мы опасаться фашистов больше всего, когда они получают какой-то важный пост? Не стоит ли обратить критический взгляд на то, как фашистские партии рассматривают иммигрантов? Не должны ли мы задаться вопросом, действительно ли Запад преодолел антисемитизм своего прошлого?

В своей современной форме этот кочующий антисемитизм проявляется в особой комбинации того, что он любит и что ненавидит. Отвержение мусульман обозначает символическую (но только символическую) симпатию к евреям. Отвержение евреев обозначает символическую (но опять только символическую) симпатию к мусульманам. Отвержение одной формы антисемитизма используется, чтобы облагородить другую. Что хуже — отказ от одного вида враждебности означает разрешение на другой. Если я люблю евреев, то должен ненавидеть мусульман. Если я люблю мусульман, то должен ненавидеть евреев. Таким образом, ненависть становится необходимым знаком любви. Отказ от одной ненависти автоматически влечет за собой другую. Но сам момент принятия показывает, что это — всего лишь перенос ненависти[194].

Этот перенос ненависти пользуется самыми невероятными вещами как поводом. И Берман, и Каролин Фурест пользуются Тариком Рамаданом — западным мусульманином, швейцарским гражданином с докторской степенью, полученной в Университете Женевы, выступающим за интеграцию западных мусульман в культуры и избирательные практики Запада. Но у Бермана все обсуждение Рамадана сводится не к его речам, книгам или иным трудам, а к его родословной. Рамадан — внук Хассана аль-Банна, основателя «Братьев-мусульман». И вот Берман пишет: «Тарик Рамадан — прежде всего сын, брат, внук». Разбор политических взглядов дедушки Джона Ролза или бабушки Алексиса де Токвиля был бы сочтен весьма эксцентричным поступком. Когда пишут о Генри Адамсе, то Джон Адамс не рассматривается как человек, раз и навсегда определивший ход его мыслей. Когда мы изучаем политических мыслителей, философов или политиков, то предполагаем, что их мысли — их собственные. На них, конечно, могли повлиять родные, но подобное воздействие скорее производит бунтарское отрицание, нежели принятие. Дед, если ребенок его хорошо знал, является для последнего источником положительных эмоций (или, возможно, смутно пугающей фигурой), но никак не источником доктрин.

Родословная формирует больше тело, чем ум. Обычно мы полагаем, что чьи-то идеи, труды, философские и политические взгляды — результат действия собственных мыслей человека, а не генетики. В данном случае настоящие предки — это те, кого читали, кто отпечатался в мышлении, хотя и такое влияние может вызвать как согласие, так и мятежное отвержение. Мы не можем выбирать своих предков или сами конструировать свой генетический материал. Мы выбираем своих интеллектуальных предков, сами формируем свое мышление.

Все мы, но, видимо, не Тарик Рамадан. Берман настаивает, что Рамадан должен быть тем же, чем был его дед, должен нести его мысли, как он несет его ДНК, и даже более того, Берман настаивает, что мысли Хассана аль-Банна перешли вместе с кровью в целости, совершенно не изменившись от контактов с другими людьми. Рамадан не такой, как Берман, он не способен сделать свой собственный выбор, сформировать свои собственные идеи. Он — человек, сотворенный одной только кровью, без свободы мысли или независимой воли. Рамадан, как его видит Берман, не похож на нас. Он принадлежит не к рациональному, а к иррациональному миру. Бермана формируют его мышление и выбор, а Рамадана — его кровь и судьба. Мы — индивиды, а он — часть коллектива. Он — мусульманин. Он — брат-мусульманин. Он не может быть кем-то еще.

Идея о том, что некоторых людей следует исключать из политики на основании их происхождения, принадлежит феодальной древности или современному расизму. Берман, гордый своей «левизной», отвергает и то и другое. Однако точно такое же убеждение, что кто-то является только тем, чем его сделали предки, лежит в основе осуждения Тарика Рамадана. Крестьянин в феодальной иерархии есть крестьянин, и неважно, что он умеет читать и писать или делать что-то еще. Для антисемита атеист может быть иудеем и открыто верующий христианин — тоже иудеем независимо от своих верований. Исповедание своей веры читается как укрывательство правды. Они не могут быть никем иным.

Каролин Фурест в книге «Брат Тарик» прочитывает Рамадана согласно той же логике. Он может быть только тем, кем его делает его происхождение. Первая глава книги Фурест озаглавлена ««Будущее ислама» или будущее «Братьев-мусульман»?» и начинается с утверждения, что отец Рамадана «отвечал за пропаганду ислама по версии «Братьев-мусульман» в Европе»; его мать была «не кем иным, как любимой дочерью основателя «Братьев-мусульман»»[195]. Вторая глава называет Рамадана — «Наследник».

Фурест приводит рассказ Рамадана о том, как тот осознал свою европейскую идентичность: «До 23 или 24 лет я чувствовал себя больше египтянином, чем швейцарцем. Я снова и снова подумывал об отъезде. А затем решил, что я европеец и швейцарец и должен принять этот факт». Читая это признание вопреки смыслу слов, Фурест пишет, что Рамадан оставался «отмеченным на всю жизнь печатью своей идентичности: не Египет… но ислам и «Братья-мусульмане»»[196].

Общее понимание характера и целей «Братьев-мусульман» у Фурест служит ей ситом для просеивания речей и печатных трудов Рамадана. То, что соответствует ее представлениям о «Братьях-мусульманах», то и является его подлинными чувствами. Те утверждения или тексты, в которых Рамадан ратует за равенство женщин с мужчинами, поддерживает свободу слова или демократию либо соглашается с либеральными принципами, есть ложь или укрывательство правды: «двуязычие» Тарика Рамадана. Чтобы узнать, что действительно имел в виду Рамадан, надо спросить у Каролин Фурест. Таким образом, Фурест делает шаг еще дальше, чем требования, чтобы мусульмане говорили все по написанному для них другими сценарию. Теперь они могут произносить это, но им все равно не поверят. Книга Фурест обнажает пустоту требований «осудить терроризм» или «принять либеральные ценности». Пытаться удовлетворить эти требования бессмысленно.

Это верно не только по отношению к Рамадану, но — что, возможно, важнее — ко всем, кто его читал или слышал. Термин «приспешник» или «коллаборационист» во Франции имеет неприятное значение. Он отсылает к режиму Виши, к французам, сотрудничавшим с нацистами. Если вы не разделяете взглядов Фурест или Бермана, то, скажут они, вы — коллаборационист. Примечательная позиция для людей, которые посмеиваются над политкорректностью, восхваляют Просвещение и считают себя защитниками либеральных ценностей.

Философы, которые повсюду протестуют против определяющей несправедливости нашего времени, замешаны в конструировании образа мусульманина как ниспосланного свыше врага. Жижек обозначает мусульман и как исключение из светской, просвещенческой политики, и как подлинный объект противостояния в ней. С точки зрения Жижека, история современного Запада, то есть Запада модерности, — в преодолении религии атеизмом и богословия Просвещением. Местные средства по продвижению этого проекта идут из Европы, где атеизм (исторически) союзничал с христианством. Так, он пишет во «Взгляде в архивы ислама»: «Обычно мы говорим о иудео-христианской цивилизации — возможно, настало время, особенно учитывая ближневосточный конфликт, говорить о иудео-мусульманской цивилизации как оси, направленной противоположно христианству»[197]. Поддержка Жижеком атеизма ведет его, по его собственному признанию, к поддержке Европы, а точнее сказать, атеистического христианского мира — против ислама и иудаизма. Его строки напоминают нам, что симпатии к Марксу и социализм не служат доказательствами отсутствия враждебности к мусульманам и иудеям, укорененной в Просвещении, которое находится в рамках христианского мира.

Но и в христианстве, и в Просвещении, и в Западе есть кое-что более важное. Внутри каждой из этих сил есть нечто, что уводит нас от враждебности. Есть этические императивы, которые заставляют нас не только помнить антисемитизм прошлого, но и преодолевать его в настоящем.

Пока хранится память о Холокосте, термин Muselmänner может показаться слишком знакомым, чтобы нуждаться в переводе. Мы помним образы Muselmänner, самых презренных из заключенных конц лагерей. Мы помним, как описывалось их положение, и помним, какое место они занимают в размышлениях о Холокосте. Но, хотя термин знаком, его значение скрыто. Мы забыли, что Muselmann значит «мусульманин».

Muselmänner — это «мусульмане»: это имя тех, кто населял лагеря Гуантанамо и Абу-Грейб и ряд других, которые мало кто может назвать. Это имя для тех мусульман, которые живут в лагерях, ожидая депортации. В каждом из этих случаев имя «мусульманин» дано чему-то, что сведено к простейшей жизни.

Если западной цивилизации суждено включить, принять и постичь евреев и, сделав это, назвать иудаизм своим, то это нужно сделать, не давая разрешения на новую серию погромов. Если Западу суждено свидетельствовать о зле Холокоста, то это должно отвечать моральным требованиям, выходящим за рамки строительства мемориалов и этики памятования. Запад должен закрыть лагеря и принять Muselmänner как они есть.

Памятование Холокоста — это не вопрос воспоминаний или мемориалов, но работающий моральный императив настоящего.

IX. Американская пустыня

Американцы верят, что все люди сотворены равными, что Творец их всех наделил некоторыми неотчуждаемыми правами. Этим убеждениям много раз бросали вызов. Осуществление этих прав было и по-прежнему остается достижимым только в результате борьбы. Однако вера реальна, требования, которые она предъявляет, огромны, и она движет не только чувствами, но и политикой.

Здесь есть разные возможности. Есть возможность бежать от своего прошлого и стать чем-то новым. Достаточно возможностей для того, чтобы держаться старых методов. Есть арабские американцы и пакистанские американцы, мусульмане со всех уголков земного шара; новообращенные и дети давно верующих; большие мусульманские общины в Бруклине и Дирборне и мусульманские семьи, живущие среди христиан и иудеев. Можно создать новую жизнь или отдельный мир под американскими небесами.

Американская вера, американский миф и требования американской жизни — все протестует против демонизации мусульман. Но были такие — и по-прежнему есть, — кто призывал к этой демонизации. Дебби Шлассел зовет к геноциду, говоря о смерти бен Ладена: «Один готов, осталось еще 1,8 миллиарда». Андерс Беринг Брейвик, норвежский преступник, совершивший массовое убийство в норвежском молодежном лагере, пространно цитирует Роберта Спенсера, Памелу Геллер и других бенефициаров террора. Еще до действий Брейвика Памела Геллер защищала одного норвежского журналиста, угрожавшего насилием и объявившего: «Мы копим и прячем оружие», чтобы обратить его против мусульман[198]. Более авторитетные распространители ненависти — Лимбо, Севидж и Коултер — уже вовсю торговали этим отвратительным товаром. К ним присоединяются интеллектуалы, «пандиты», публичные фигуры: Дэниэль Пайпс, Ричард Перл, Дэвид Фрам, конгрессмены Питер Кинг (республиканец, штат Нью-Йорк), Майкл Бахман (республиканец, штат Мичиган) и Пол Броун (республиканец, штат Джорджия). Но их призывы вернуться к лагерям для интернированных, чисткам и преследованиям остаются неэффективными. Когда они обращаются к ограниченному кругу избранных, то становятся смешны для гораздо большего числа людей. Тяжелые битвы движения за гражданские права и позорная память об интернировании японцев позволяют избежать повторения подобных мероприятий.

В Европе мусульманский вопрос оборачивается в немалой степени вопросом о возможности противостоять переменам. Датчане требуют, чтобы мусульманские иммигранты не только стали датчанами, но и вели себя как датчане. Во Франции и Голландии мусульманки должны одеваться как француженки и голландки — без всякой чадры. Американцы такого не требуют. Мы знаем, что и сами все еще работаем над собой, по-прежнему стараемся, боремся за то, чтобы стать лучше, чем мы есть.

Там, где американская республика встречается с американской империей, наличие многих людей — вышедших из многих культур, рожденных говорить на многих языках, практикующих разные веры — это повод для гордости. Это как удостоверение, что Америка существует не для себя одной, а для всего мира. Мы все еще «эксперимент», все еще то место, где неопределенная, неочевидная судьба — это «во многих отношениях самое интересное на свете»[199]. Успех этого эксперимента должен быть, как гласит Декларация независимости, представлен на «беспристрастное суждение всего света». В республике наличие многих людей, преданных общему набору демократических и республиканских принципов, свидетельствует о превосходстве этих принципов. В империи американская возможность «содержать множества», по словам поэта Уолта Уитмена, может быть принята за доказательство имперской возможности, имперского величия и знака (для доверчивых) того, что империализм может сочетаться с ценностями республики.

В Америке, рожденной ради либерализма и от Просвещения, американцы-христиане и американцы-секуляристы смогли увидеть в евреях американцев и сделать Америку более еврейской. Евреи, как и другие группы иммигрантов, смогли сохранить некоторые элементы различий и свою гордость ими. Американские язычники приняли еду и фразы, которые раньше связывались только с евреями. Элементы еврейской идентичности были инкорпорированы в более широкое понимание того, что значит быть американцем. Это можно видеть в американской литературе и политической культуре, от «Плавильного котла» Израэля Зангвилла до «Ангелов в Америке» Тони Кушнера; от Ханны Арендт и Лео Штрауса до Майкла Лернера и Майкла Уолцера; в общенациональных попытках сохранить память о Холокосте и в общенациональных усилиях обеспечить выживание Израиля. Это не освобождает Соединенные Штаты от антисемитизма, но устанавливает ему пределы и дает вездесущий противовес, а также помещает еврейскую идею в самое сердце Америки.

Война в пустыне

Убежденность в том, что Америка предлагает дом людям со всех уголков Земли, людям любой веры, вступает в противоречие с той дискриминацией, которая началась после нападений 11 сентября. Память позора, связанного с японцами, сделала невозможными предложения о новых лагерях для интернированных. Были нападения на мусульман, была агрессия, но все это никогда не получало одобрения государства и народного признания. Вместо этого Америка, судя по всему, спроецировала вовне ту враждебность, которую пресекла внутри.

Войны в Ираке и Афганистане были пустынными войнами, хотя они и велись в городах, в горах и среди топей и вязей. Они происходили в пустынях воображаемой Аравии, населенной демонами, которым мы не даем спуску дома. Это были бесплодные войны. Война с террором заставила нас забыть свои принципы и перейти к пыткам, тайным тюрьмам и тайным экстрадициям. Абу-Грейб и Гуантанамо — это пункты в том пустынном бездорожье, где мы сбились с пути. Здесь, вдали от дома, мы столкнулись с тревожными домашними вопросами: растущим числом и жестокостью наших тюрем; патологиями порнографии и культа знаменитостей; выдумками о гендерном равенстве; бременем расового неравенства; этическими требованиями со стороны всех наших многообразных вероисповеданий и нашим несовершенным управлением жизнью. Если мы на Западе — как Исаак по отношению к арабу Исмаилу, то в этих пустынях мы боролись с ангелом.

Те, кто одобрял войну в Ираке, надеялись прийти в Ирак как освободители. Они утверждали, что прокладывают дорогу демократии. Это вместо того, чтобы увидеть, как они выглядят в глазах окружающих: оккупантами, чья власть, как и у Саддама Хусейна, зависит не от согласия управляемых, а от военной силы. Нигде это не оказалось окрашено так трагически, как в Абу-Грейб.

Абу-Грейб

Унаследовав тюрьму Абу-Грейб, Соединенные Штаты заняли место Саддама Хусейна. Эта тюрьма, уже знаменитая злоупотреблениями, попала под новое управление, но злоупотребления продолжались. Снос Бастилии, как заметили многие историки, был во многом символическим актом: в ней содержалось всего несколько заключенных. Решение сохранить Абу-Грейб и использовать ее так же, как использовал Саддам Хусейн, — и практический, и символический акт. Занятие тюрьмы было актом завоевания. Это можно было использовать в качестве знака различия между режимом Саддама Хусейна и интервентами-освободителями. Оккупационная администрация решила употребить тюрьму в ее прежнем качестве и тем самым заменила собой Саддама. Они сохранили структуру иракских тюрем. Те, кого унижали в Абу-Грейб, потом утверждали, что американские оккупационные силы не только заняли это место, но и продолжили практики прежнего тиранического режима.

В пустынях Ирака и Афганистана, Израиля и Палестины самые жесткие вопросы, на которые приходится отвечать Западу, касаются не ислама, а нас самих.

Мы признали, что несколько американцев творили зло за рубежом. Но мы отказались признать — и даже увидеть, — что Америка творит схожее зло у себя дома. Мы как народ были готовы признать зло сексуальной распущенности, порнографии, культа знаменитостей, нарциссизма и эксплуатации. Признание этих изъянов служит для отвода глаз, для переноса внимания от других наших провалов, глядеть на которые мы согласны гораздо меньше.

Соединенные Штаты стали тюремным обществом, держащим в заключении значительную часть своего населения. Общее устройство, строительство, содержание, ремонт, снабжение и обеспечение кадрами американской тюремной системы — это огромная индустрия[200]. То, какую роль сыграли бывшие тюремные надзиратели в злоупотреблениях в Абу-Грейб, должно вызвать вопросы о практиках тюремных надзирателей дома. Вместо этого преступления в Абу-Грейб обсуждаются в рамках дебатов о пытках и условиях содержания за границей. Речь якобы идет о внешней, а не внутренней политике; злоупотребления были направлены на иностранцев, а не на наших сограждан. Пытки в Абу-Грейб были представлены как ошибка и исключение, следствие военного времени и отсутствия правовых механизмов сдерживания. Роль резервистов и наемников с опытом работы в тюремной системе скрывалась или преуменьшалась.

Насилие в Абу-Грейб разыгрывалось под камеру. Мундиры, роли и позы — все это уходит корнями в другие формы театральности: туризма, порнографии, культа знаменитостей. Стремление «на людей посмотреть и себя показать» повлияло на сценографию насилия и фотофиксацию этого насилия и закружило вихрь распространения информации, в который были вписаны эти фотографии.

Совершая акты насилия, солдаты выполняли роли — предписанные им или взятые на себя добровольно, официальные и неформальные, послушные и мятежные — и тем самым буквально выдвинули ряд важных претензий. Эти акты насилия воссоздали мусульманскую идентичность, наполнили ее содержанием, вывели на сцену и заставили заключенных принять ее на себя. Содержание их представляет собой подробную карту американских страхов: в отношении ислама и самих себя. Эти акты насилия воплотили фантазии о мусульманах, они были сформированы историей Соединенных Штатов. Вспомним фотографию заключенного, стоящего на ящике с капюшоном на голове и с вытянутыми руками, к которым подведены электрические провода.

Этот снимок стал культовым со дня своего появления. Образ, как и у всех культовых изображений, полон различных значений. Среди них ряд культовых лишь в том смысле, что они одновременно богаты отсылками и вызывают тревогу. Это изображение подражает религиозным картинам. Европейца остроконечный черный капюшон отсылает к наряду испанских кающихся грешников. Но в любой американской энциклопедии образов остроконечный капюшон — знак ку-клукс-клана. Это значение уловили карикатуристы, такие как Майк Лакович, который снял капюшон с заключенного и надел его на мучителя.

Пересадка капюшона отвечает фанатизму в настоящем так же, как и в прошлом. Кампания против арабов и мусульман была попыткой связать арабов и ислам с фанатизмом, обращенным против иудеев и христиан, и сделать сам фанатизм оправданием права на вторжение, войну и военные преступления. Фотография доступна для целой серии визуальных пересадок и перестановок, которые возвращают домой исторические и современные обвинения. Капюшоны у ку-клукс-клана были белыми, как и та раса, которую они отстаивали. Здесь капюшон черный и мужчина темнокожий. Куклуксклановцы носили свои капюшоны, чтобы требовать власти от имени расы и культуры, карать тех, кто бросал вызов этой власти, и крепко держать свое собственное превосходство. Темнокожий мужчина, попавшийся в хватку власти, сам беспомощная жертва нападения. Огонь, который куклуксклановцы используют для поджигания крестов и освещения линчевания, был примитивным и горячим. Здесь пылающий крест заменен маленьким черным ящиком, а огонь бежит по холодным проводам.

Сьюзен Зонтаг также увидела американское прошлое в снимках из Абу-Грейб. «Если есть что-то сравнимое с этими изображениями, то это — фото черных жертв суда Линча, снятые в 1880–1930 годах, на которых американцы ухмыляются на фоне обнаженных искалеченных тел черных мужчин и женщин, висящих позади них на деревьях»[201]. Для Зонтаг примечательна была готовность фотографируемых сниматься рядом с телами тех, кого они сами замучили до смерти; бесстыдно стоять перед теми, кому они предназначали эти фотографии: своими семьями, своими друзьями и, возможно, более широкой, более абстрактной аудиторией.

Зонтаг ошибалась. Фотографии линчевания (как и снятые в Абу-Грейб) связаны с историей тайного насилия. Они опознаются как преступные даже теми, кто их делал. Политика линчевания была политикой сепаратизма. Это были сторонники белого превосходства, протестанты, во многих случаях воспитанные на мифологии Конфедерации и отказывающиеся интегрироваться в Соединенные Штаты. Трофеи судов Линча циркулировали тайно, среди своих, тех, кто сам был членом обществ, выдвигавших требования о белом превосходстве. Секретность здесь связана, как и всюду, с антидемократической политикой иерархии и исключения.

В атмосфере милленаризма, христианского сионизма и евангелического оправдания империи позы фотографируемых заключенных бросают вызов христианской этике. Люди в капюшонах с широко разведенными руками, те, что прикованы к дверям камер, и тот, что стоит, покрытый грязью и экскрементами, перед военной охраной, — все они стоят в позе распятого Христа. Эти изображения бросают целый ряд вызовов и вопросов христианам.

Фернандо Ботеро вопреки тем отсылкам и эмоциональным оценкам, которые приписывали его работам, представил пытаемого в Абу-Грейб Христом и пририсовал святых — в их мучениях. Картина «Абу-Грейб 53» напоминает и о груде заключенных, и о ранах св. Себастьяна. «Абу-Грейб 66» вторит изображению Христа, несущего крест, бородатого, с разинутым от боли ртом. Ботеро услышал божественное в фотографиях страдающего человечества. У него — каноническое доказательство. «Так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне»[202]. Здесь упрек не только христианам. Зрелище мертвого, пытаемого, заключенного, униженного бросает тень на всю демократическую веру.

Метафора чадры-покрывала, которое наброшено на весь мусульманский мир как царство тайны и подавления, должно привлечь внимание к другим стратегиям сокрытия и управления взглядом. Прессу ограничивают в том, что они могут показывать, а людей — в том, что они могут видеть. Покрывало наброшено и на гробы, возвращающиеся на базу ВВС в Дувре, и на фотографии и видео издевательств над женщинами-заключенными в Абу-Грейб. Использование прикомандированных журналистов может сделать жизнь солдат видимой, но это значит, что прикомандированный увидит все не только глазами журналиста, но и глазами товарища. Американцы видят, хотя частично и запоздало, фото из Абу-Грейб. Но мы не видим тайные тюрьмы, о существовании которых нам все же известно. Мы зависаем в воздухе снаружи Гуантанамо, где-то между Америкой и другим местом, используя те линзы, которые есть, чтобы уловить хотя бы проблеск того, что творится от нашего имени.

Многое скрыто от американцев, но и мы сами все больше становимся объектами наблюдения. «Патриотический акт» (Patriotic Act) разрешает прежде запрещенные формы инвазивного наблюдения. Служба безопасности аэропортов превратила их в обыденность и научила нас за них благодарить. Установка камер слежения муниципалитетами и, в гораздо больших масштабах, коммерческими предприятиями редко воспринимается в рамках проблемы наблюдения. Эти камеры, скорее, считают благом, средством, необходимым для обеспечения нашей безопасности, регулирования дорожного движения и идентификации случайных преступников. В дебаты о секретности и наблюдении эти практики не включаются, не говоря уж о том, что они не оспариваются. Американцы знают, что за ними присматривают, и знают, что они не всегда знают, кто, когда и как за ними присматривает. Знают, что есть тайные тюрьмы, призраки-заключенные и секретные досье, знают, что он них скрыто многое. Американцы, а в действительности весь честный мир, знают, как много осталось скрыто о войне в Ираке. Журналистов ограничивали в том, куда им можно идти, о ком писать и при каких условиях. И они соглашались на эти ограничения.

Может почудиться, что в подобных условиях показанное свидетельствует об открытости и прозрачности. Для тех, кто знал, что им не позволено видеть гробы, возвращающиеся на базу ВВС в Дувре, фотографии изнутри американской тюрьмы в Ираке кажутся неожиданно приоткрывшимся доступом к информации. Для тех, кто знал, что увидит лишь то, что хотят показать оккупационные силы и администрация, фотографии пыток, вероятно, только нарушили ограничения, регулирующие освещение американских военных операций и практик. В данном контексте снимки из Абу-Грейб якобы предлагают прямой доступ к ранее скрытому: внезапное, неожиданное, уворованное знание, с которым не удалось управиться.

Однако фотографии сцен насилия из Абу-Грейб были не прозрачными, а полностью опосредованными. Они циркулировали как цифровые СМИ и через цифровые СМИ. Их представляли, редактировали и цензурировали государственные и коммерческие сети[203]. Не все фотографии были опубликованы. Правительственные чиновники продолжают противиться обнародованию и обсуждению большей части полученных свидетельств, особенно видео и фото, показывающих злоупотребления в отношении женщин, — и это даже после того, как некоторые из них были опубликованы за пределами США. Фотографии, которые все же показали, обрезали и редактировали множеством разных способов, включая вырезание изображения мучителей и попытки скрыть личность жертвы. Снимки были инсценированы, скомпонованы и выполнены в согласии с правилами СМИ, особенно в части, касающейся порнографии. Они не дают прямого и открытого доступа в сердце тьмы, а выставляют на всеобщее обозрение акты насильственного унижения, бывшие сознательным, искусным утверждением власти.

Фотографии из Абу-Грейб свидетельствуют о пределах, поставленных СМИ — и ими принятых. Они свидетельствуют о том, как практики и правила масс-медиа подрывают те структуры, практики и ожидания, на которых базируется демократия. Просвещение учило людей Запада видеть в прессе, а позже во всех СМИ центральную часть демократической политики. Настойчивость, с которой говорится о свободе прессы, следует из убеждения, что СМИ способны присматривать за правительством и экономическими властями и даже стыдить их, тем самым давая услышать голоса инакомыслящих. Рыночное выражение страстного желания людей все знать якобы побуждают СМИ к большему контролю, большей бдительности и большей отваге. Но так никогда не было. Шелдон Уолин показывает, как капитализм сделал из прессы слуг не подписчиков, а владельцев и рекламодателей. СМИ вместо того, чтобы получать стимул от желания людей все знать, с каждым годом все сильнее себя ограничивают. Присмотр за правительством сокращается; СМИ прикормлены теми политическими и экономическими силами, которым они некогда бросали вызов. Голоса инакомыслящих глушатся, но не государством, а самими массмедиа, действующими как суровые и незваные цензоры: мнение несогласных ссылают на периферию дискурса или замалчивают его полностью[204].

Использование фотографий из Абу-Грейб выходит за рамки процесса, который представляет их как свидетельство (одновременно и «за», и «против») американского режима. Они также несут отсылки к визуальным практикам, указывающие на более обычные патологии славы и порнографии.

Эти фото и видеозаписи делались солдатами, которые показывали их друг другу и иногда слали домой друзьям и родственникам. Они переводят зверства в язык поляроидных снимков, домашнего кино, порнографии, туризма и сувениров. Таковы визуальные правила банальности зла.

Солдаты из Абу-Грейб были не просто потребителями порнографии. Они являлись авторами, режиссерами, продюсерами, знали правила жанра и принимали их или нарушали по своему усмотрению. Фотографии изображали их фигурами власти. Они носили мундиры и знаки отличия, держали в руках оружие, позировали перед камерами на фоне пирамиды из тел. Они показывали себя за складыванием этих пирамид, за нападением на заключенных, за зашиванием их ран. Они фиксировали свою власть. Инсценировка всего этого друг для друга, для родственников и знакомых делала их маленькими знаменитостями. Более же широкая, непрошеная зрительская аудитория принесла им особое, бесславное место в СМИ.

Когда фотографии, присланные домой с войны, стали циркулировать по друзьям и родственникам, они несли семейное сходство с поляроидными снимками и туристическими видеозаписями. Турист свободно перемещается по миру. Турист приезжает куда хочет. Фотоправила туризма дают солдатам свободу — в противопоставлении многоразовой неволе иракцев. Иракцы заключены в кандалы, в камеры, в тюрьмы, в страну, откуда они не могут выйти, к чьим границам они не могут приблизиться. Солдаты вошли в Ирак и перемещаются внутри него. Они контролируют пространство тюрьмы и двигаются на фотографиях свободно, расслабленно. Они — добровольцы, которые вступили в вооруженные силы по собственному желанию. Правила туризма подтверждают эту свободу и скрывают ее пределы и вымыслы. Мы узнали, что принудительное продление контракта может держать солдат на службе уже как призывников, а не добровольцев, что добровольцы менее свободны, чем мы раньше воображали себе: они принуждаемы не военным призывом, а экономической нуждой и ограниченными возможностями.

Записи действий, которые вели палачи в Абу-Грейб, кажется, подтверждают их власть и их свободу. Они утверждают радикальную разницу между заключенным и истязателем, псом и господином. Но это не так. Второе эссе Ницше в книге «К генеалогии морали» напоминает нам, что связь насилия с властью — извращенного вида: наслаждение болью зависит от признания сходства с тем, кто страдает. Если фотографии регистрируют некоторые моменты наслаждения военных преступников, которые их инсценировали, они же показывают, молчаливо и настойчиво, общую уязвимость перед болью. Если кажется, что их действия маркируют заключенного как чужака, животное и «другого», то они также напоминают о тех аспектах нас самих, которыми мы попеременно то владеем, то отбрасываем. Если действия кажутся направленными вовне, на арабов, они также свидетельствуют, молчаливо и настойчиво, об американской истории, которая иногда представляется надежно забытой.

Гуантанамо

Насилие в Абу-Грейб было театральным и зрелищным. Насилие в Гуантанамо — рациональным, размеренным и регламентированным.

Тюрьма Гуантанамо расположена на американской военно-морской базе в юго-восточной части Кубы. Соединенные Штаты платят за аренду базы правительству Кубы, которое не принимает плату и не признает легитимность как самой базы, так и аренды. О базе часто говорят как о «черной дыре закона». Гуантанамо — легально и исторически американская и неамериканская. Она и внутри, и снаружи американской территории, под американским управлением и вне его, подчиняется американскому закону и исключена из его юрисдикции. Гуантанамо — это предел, порог, врата между тем, что разрешено, и тем, что запрещено в Америке.

Вероятно, тюрьма Гуантанамо показала себя во всей омерзительности как раз тогда, когда старалась быть наиболее отзывчивой и уважительной к свободе вероисповедания. В Гуантанамо заключенных держали в клетках, сделанных из сетки-рабицы. Они выглядят очень похожими на те, в которых содержат лабораторных животных. Их прозрачность лишала заключенных уединенности. Они нелюди, но они также вписаны в извращенный текст о культурной толерантности. Каждая клетка была снабжена Кораном и висящим мешком для того, чтобы не держать Коран на полу. В каждой клетке — стрелка, указывающая направление на Мекку, чтобы заключенный мог помолиться. Это было темной, оборотной стороной культурной чувствительности, которая по-прежнему может принимать такие позорные формы.

Применение собак в тюрьме часто описывалось как стратегия, призванная использовать характерную для арабов неприязнь к этим животным или боязнь их. Злоупотребление и представление о злоупотреблении трансформировали обычную человеческую уязвимость в уязвимость, свойственную одной культуре, и в пример превосходства западной культуры над арабской.

Применение собак пришло из Гуантанамо в Абу-Грейб. Собаки использовались там для «воспугивания»[205] заключенных, и это касалось не только самих животных в их физической форме. Запись допроса Мохаммеда аль-Катани за 20 декабря 2002 года (28-й день допроса): «…заключенному сказано, что собак уважают больше, чем его, потому что собаки отличают правильное от неправильного и умеют защищать невинных людей от негодяев. Начато обучение заключенного командам, таким как «стоять», «сюда», «назад», чтобы поднять его социальный статус до уровня собаки». Позже ведущий допрос записал: «…собачьи трюки продолжаются… заключенному сказано, что он должен лаять от счастья за этих людей… заключенному приказано выть»[206]. Гуантанамо — это зловещее место: «черная дыра», где тщательно учтены все особенности права и юрисдикции; военная база на территории страны, которую американцам напрямую запрещено посещать. Это место полно кафкианских бюрократических извращений, и, как заметил Алекс Данчев, «в мире Кафки унижение принимает форму собаки»[207]. Решение «гуантамизировать»[208] Абу-Грейб привело к размещению там собак и усилению мер по «воспугиванию» и «опусканию личности»[209].

Заставлять человека сжиматься от страха перед собакой — это особенно мощный способ указать, что человек меньше собаки, меньше животного, доведен страхом перед животным до животного страха. Это действие иллюстрирует эффект нарушения прав человека, которые оно пытается инсценировать. Но язык прав не адекватен действию. Это не какое-то нарушение кодекса или статута, который во всех прочих отношениях остается неповрежденным, не просто дефект системы. Данное действие ударяет по всему человечеству. Собака используется, чтобы заставить заключенного выглядеть как животное, вести себя как животное, сталкиваться с животными перед собой и внутри себя и видеть свою неполноценность.

Использование собак низводит человека дважды. Речь не только о том, что человек, съеживающийся перед собакой, кажется (за отсутствием уважения к правам, за отсутствием языка, вне политики) чем-то не больше животного, и при этом слабого. Здесь двойная потеря, так как тот, кто держит поводок, тоже трансформируется. Пасть собаки становится рукой хозяина, и хозяин лишается человечности в этом бесчеловечном действии.

Собака-оружие имеет отношение не к тем мятежным американским колониям, которые создали нацию, а к имперским конкистадорам. Собака-оружие принадлежит не к Америке неотчуждаемых прав, но к Америке, отрицающей эти права и отказывающейся от них. Действие относится ко времени «до Америки», к «не-сейчас» и «никогда», которое шепчет: «еще нет».

Цветан Тодоров посвятил свою книгу «Завоевание Америки» памяти женщины, которую конкистадоры отдали на растерзание собакам. Эта книга напоминает нам об истории, начавшейся не с политических беженцев или бунтующих демократов, но с жадности и религиозного фанатизма. Это — история Америки как тюремного государства. Это — история американской империи, не единственная, даже если говорить только об этих событиях, но это та история, которую нас заставляют писать.



Поделиться книгой:

На главную
Назад