Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: К мусульманскому вопросу - Энн Нортон на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Эмран Курейши не согласен с этим, утверждая, что в результате скандала были забыты не только мусульманские традиции свободы выражения, но и тот факт, что мусульмане заплатили высокую цену за свободу слова. Он напомнил, что мой собственный учитель, «Фазлур Рахман, блестящий и глубоко религиозный пакистанский исследователь ислама, вынужден был бежать из своей страны и устроиться в Чикагском университете». Курейши стоит за принцип свободы слова. «Ответ, — писал он, — не в усилении цензуры. Но было бы неплохо, если бы европейские поборники свободы слова не опошляли ее, получая мелкую радость от возможности невозбранно обижать мусульман. Они видят в свободе слова примерно то же, что и исламские фундаменталисты, — просто возможность обижать — а не краеугольный камень либерального демократического государства»[40]. Как замечает Курейши, защита свободы слова меньше обязана либеральным традициям демократических дебатов, нежели Джерри Спрингеру[41].

Большинство газет в США и Великобритании решили не публиковать карикатуры, ссылаясь на пункт редакционной политики об уважении к религиозным верованиям. Как было написано в передовице Wall Street Journal, «право посмеяться над религией можно считать абсолютным, но то же самое справедливо и для права публикации большинства видов порнографии: однако ни то, ни другое не пристало серьезному изданию… Это правило относится к любой религии, будь то ислам, христианство или иная, и не зависит от того, публикуются ли карикатуры в первый раз или перепечатываются из чувства солидарности перед лицом подразумеваемой угрозы». Андерс Джилленхэл, издатель миннеаполисской Star-Tribune, указывая на «умышленно кощунственный» характер рисунков, заявил, что Star-Tribune не станет публиковать что-либо оскорбительное только ради того, чтобы «доказать, что мы это можем»[42]. В передовице New York Times было написано: «New York Times и многие другие национальные СМИ сообщили о карикатурах, но воздержались от их показа. Это кажется вполне разумным для новостных агентств, которые обычно воздерживаются от беспричинных атак на религиозные символы».

Многие выступившие в поддержку рисунков нарушили эти границы. Большинство европейских газет перепечатали карикатуры, представляя их как отважную защиту свободы слова. Хвалить собственное мужество — это всегда подозрительно, но в данном случае кажется еще и лицемернее обычного. Оскорбление религии меньшинства — плохая проверка и для свободы слова, и для гражданского мужества. Если оскорбление мусульман — это акт доблести, то парижанку правых взглядов Одиль Боннивар за разливание «свиного супа»[43] следует наградить орденом Почетного легиона. Когда свобода слова оказывается под вопросом, то более эффективным тестом является вызов мнению большинства. Если бы Jyllands-Posten выступила с инициативой воспроизвести публичный призыв к мусульманской молитве или в защиту паранджи, то можно было бы похвалить газету за гражданское мужество. Европейские журналисты, однако, увидели особую доблесть и возгордились тем, что напали на меньшинство, более слабое в политическом смысле и являющееся объектом постоянной дискриминации и презрения.

Более изощренную поддержку перепечатыванию карикатур выразили отдельные элементы из европейских правых кругов. Дияб Абу Яхья из Европейской арабской лиги согласился с позицией, занятой европейской прессой, и написал, что он тоже верит в то, «что любой должен иметь возможность опубликовать и сказать что угодно. Я не верю в красную линию и не верю в существование чего-либо превыше свободы выражения человека… Я знаю, что большинство арабов и мусульман по этому вопросу со мной не согласятся, но это меня не беспокоит, а беспокоит то, что большинство европейцев даже не осознают, что они также со мной не согласны».

Европейцы полагают, что в Европе свобода слова гарантирована и что они защищают ее от давления со стороны ислама. Именно такой взгляд широко пропагандируется разными группами по всему политическому спектру. Однако реальность предоставляет нам, мусульманам в Европе, совсем другой опыт. Мусульмане и другие жители Европы не могут говорить то, что они часто хотят, а если все же скажут, то рискуют оказаться под арестом и под судом.

Они не могут, к примеру, выражать свое «отвращение» к гомосексуализму или называть его «болезнью и отклонением»[44]. Абу Яхья был немедленно поддержан Паулем Белиеном, издателем Brussels Journal, в статье «Голос консерватизма в Европе».

«Господин Яхья тут в чем-то прав, — писал Белиен. — Не только мусульманам не позволено высказывать свое мнение. Лишь на прошлой неделе французский депутат парламента Кристиан Ваннесте (Vanneste) был приговорен судом к большому штрафу в связи с заявлением, что «гомосексуальное поведение угрожает выживанию человечества» и что «гетеросексуальность морально выше гомосексуальности»». Белиен также отмечал, что Айаан Хирси Али, обычно считающаяся поборницей свободы слова, «хочет запретить все религиозные школы» и лишить финансирования Кальвинистскую партию за то, что та не поддерживает выдвижение женщин-кандидатов на политические посты[45].

Консервативный фламандский националист Белиен и Абу Яхья оба поддерживают принцип свободы слова. Оба считают Европу местом, где слово несвободно. Оба осуждают Европу за лицемерие и призывают расширить свободу высказывания. Ни тот ни другой не относятся к могущественным или влиятельным людям. Оба поддерживают выражение мнений, которые непопулярны, многих шокируют, а в некоторых случаях являются незаконными. Оба надеются использовать свободу высказывания для того, чтобы создать другую Европу. Абу Яхья и Белиен, несмотря на все различия между ними, жаждут Европы, в которой гомосексуальность незаконна, гомосексуалистов унижают, а семья является священной.

Это не так уж мило, но это именно то, что собиралось защищать Просвещение. Слово такого рода — политически непопулярное; это слово, способное разъярить могущественных людей или многих людей; слово, выходящее за пределы политических дебатов; слово, обращенное к непосредственному моменту в политике, — вот именно его высказывание и обеспечивает свобода слова в целом. Шокирующие шутки, произносят ли их на американском радио, или публикуют в виде карикатур на первой странице, или воплощают путем поливания мочой Библии или Корана, могут быть под защитой — а я верю, что так и есть — свободы слова, но они являются паразитами права, у которого важное предназначение. Они ослабляют право, призванное охранять слово политическое, важное и не столь опасное, как у них.

Воспитывать терпимость к шок-жокейству[46], к слову, которое призвано развлекать — и развлекать с выгодой, — это очень удобно и доходно. Шок-жокейство впервые появилось как дополнение к политике — такое мельтешение по краям, небольшая «перчинка», как мог бы сказать шеф-повар Эмерил[47], нечто, добавляющее политике пряности. Раш Лимбо, Майкл Севидж, Эл Франкен и Энн Коултер оживили политику, а Энн Коултер даже добавила «клубнички»[48], хотя и слегка перезрелой, на площадку для дебатов, на которой обычно чувствовалась нехватка стриптиза. Но когда все эти голоса стали более популярными (потому что пугали или изумляли), более выгодными (благодаря популярности) и более убедительными (благодаря выгодности), то они просто заменили собой политику: на радио, на телевидении и, наконец, в умах людей.

Шок-жокейство США и политические спектакли Европы создали утешительную иллюзию, что Запад — это царство свободы слова. Они побудили нас, людей Запада, гордиться теми местами на Земле, где слово свободно, и забывать о тех, где этого не происходит. Они заставили нас радоваться тем принципам, которые Запад продолжает компрометировать.

Слово в Европе и США менее свободно, нежели мы думаем, и многие — христиане, иудеи и атеисты; американцы и европейцы; либералы и консерваторы — очень довольны, что это так. В Соединенных Штатах, часто представляемых как бастион свободы высказывания, свободное слово уступает имущественным правам. Право на свободу слова умирает на пороге торговли, будь эта торговля магазином при фабрике или отделом супермаркета. В Европе законы и правила регулируют как содержание слов, так и те места, где их можно произносить. В Великобритании есть закон против разжигания религиозной или расовой ненависти и строгие законы против диффамации и клеветы. Швеция, Норвегия, Дания, Финляндия и Исландия запрещают слово, вызывающее расовую или религиозную ненависть. Законы о богохульстве также широко распространены, и большинство из них защищает официальную религию[49].

Другие ограничения свободы слова и выражения кажутся более полезными. Законы в Германии и других европейских странах регулируют — и довольно строго — устное и письменное выражение мнения по поводу Холокоста и нацизма. Ораторам и писателям запрещено отрицать или преуменьшать Холокост. Антисемитские высказывания запрещены. Идеи антисемитизма или белого превосходства, коллекции нацистских реликвий, отрицание Холокоста и другие незаконные или оскорбительные материалы, имеющиеся на американских веб-сайтах, весьма тревожат европейцев. Но в США подобные взгляды можно выражать и подобные вещи можно продавать. Нацисты организовывают свои марши в городе Скоуки и других местах в Айдахо и Пенсильвании, продают свои книги, аудио-и видеозаписи, и все же есть все основания полагать, что здесь их презирают значительно больше, чем в Европе.

Европейские чиновники призывают к дополнительным ограничениям в Интернете. Британский министр внутренних дел Джеки Смит привлекла внимание к проблеме широты и глубины управления Интернетом, ратуя за развитие фильтров, отсеивающих и устраняющих наиболее воинственные материалы в Сети, подобно широко используемым фильтрам для ограничения детского доступа к порнографии. «Если мы стараемся оградить от сексуального заигрывания уязвимую молодежь на сайтах социальных сетей, то, я полагаю, мы также должны предпринять что-нибудь против тех, кто заигрывает с уязвимой молодежью, готовя ее к экстремизму»[50]. Не совсем ясно, как Смит намеревалась определять «уязвимую молодежь», если только не включать в эту категорию всех мусульман, чтобы снова поместить их, как детишек, под благотворное и отеческое британское управление. Поставщики интернет-услуг воспротивились, а индустрия блогов возразила, что то, что «намереваются сделать в Великобритании, похоже на уменьшенную копию так называемой Великой китайской электронной стены (Great Firewall), благодаря которой интернет-пользователи в Китае лишены доступа ко многим материалам, которые правительство не желает им показывать»[51]. Скандал с WikiLeaks на Западе выявил строгие правила пользования некоторыми формами и категориями политического слова — как в США, так и в Европе.

Когда споры по поводу угроз Рушди и убийства Тео ван Гога представляют как своего рода эпизоды сражений, в которых защитники свободного слова сталкиваются с его врагами, то тем самым замалчиваются многие компромиссы — одни принципиальные, другие своекорыстные, — которые сопровождали политику свободного высказывания на Западе. Может быть, все западные ограничения свободы слова — оборонительные (хотя я бы с этим поспорила), но их наличие и значение необходимо признать.

Выставляя споры о датских карикатурах и Charie Hebdo как столкновения цивилизаций, неверно представляют и Запад, и ислам. Мусульманские секуляристы и фундаменталисты свободы слова выносятся за скобки. Западные космополиты и культурные консерваторы тоже куда-то делись. Каждая цивилизация сократилась до приходских размеров: она уже и глупее; более единообразна и менее полемична; более догматична и менее политична — короче, менее цивилизована.

Когда скандалы, связанные с карикатурами, «Покорностью» (Submission) или фильмом Герта Вилдерса «Фитна» (Fitna), представляют как споры о свободе слова, то скрываются стратегии, гораздо более вредные для свободы слова на Западе. Нас на Западе заставляют думать, что мы вольны говорить свободно, когда на самом деле на нас давят со всех сторон; менять опасную практику высказывания истины в лицо власти на менее рискованное занятие — высмеивание меньшинства; забывать, что право хранить молчание — в самом сердце свободы слова; и верить, что в том, что касается нашего поведения и наших теорий справедливости, нам больше ничего говорить и не надо.

То, о чем еще надо сказать: право хранить молчание

Тео ван Гог и многие другие на Западе придерживались позиции, что не только «что угодно может быть сказано», но и «все должно быть сказано». Возможно, это попытка сделать свободу слова реальной: ввести ее в действие, опробовать, придать ей форму и содержание в реальном мире. Возможно, это неуклюжая и вводящая в заблуждение попытка противостоять ограничениям свободы слова: постоянно стараться расширить если и не то, что можно сказать, то, по крайней мере, то, что говорится. Возможно, эти попытки призваны отвлечь внимание. Если говорится так много, то начинает казаться, что у каждого мнения есть свой голос и что все услышаны. Если можно говорить такие возмутительные вещи, что ж, тогда ничего больше говорить и не нужно.

В некоторых частях Нидерландов, в Европе и Америке, на Западе, где «все должно быть сказано», по-прежнему есть вещи, которые надо произносить тихо или не произносить вовсе. Все еще есть опасность для нашей свободы слова.

В эпоху Просвещения, в прошлом, угрозы свободе слова исходили от тех, кто пытался заглушить говорящего. Выражение своих политических взглядов, самоопределение, организация тех сил сопротивления и солидарности, которые необходимы демократии (и разуму), — все зависит от свободы людей и возможности высказать то, что у них на уме. Людей, конечно, можно заставить молчать, но их также можно вынудить говорить. Борьба за религиозную и политическую свободу в США и Европе была отмечена сопротивлением требованию приносить клятвы верности и присягу. И «Двенадцать статей» мятежных немецких крестьян, и «Великая ремонстрация» (Remonstrance) левеллеров выступали против вынужденной дачи показаний и самооговора. Пятая поправка к Конституции США свидетельствует о том, как важно, чтобы никого не заставляли говорить против его воли, и признает, что право молчать — принципиально для гражданина. Как показывают такие эпизоды борьбы, подлинная свобода слова требует не только свободы говорить, но и свободы хранить молчание, особенно когда речь идет о совести и там, где неуместная исповедь может поставить человека под угрозу. Молчание обеспечивает не только безопасность, но и свободное пространство, которое может быть отдано вере или сомнению, уверенности или вопрошанию.

Свобода слова также требует, чтобы, когда люди говорят, они говорили именно то, что выбрали сами, по своей воле. Людей можно заставить сказать то, что им говорить совсем не хочется. Инквизиция и другие пыточные институции, в прошлом и настоящем, разработали целый ряд техник для вынуждения людей говорить против воли. «У нас есть способы заставить тебя говорить» — это то, что заявляют самые отвратительные негодяи.

Есть более тонкие и изощренные методы заставить людей говорить. Любой читавший Мишеля Фуко или смотревший днем телевизор знает о силе стремления исповедаться. В позднее Новое время в Европе и Америке людей научили разоблачать себя, независимо, хотят они этого или нет. От нас ожидают, что мы будем публично говорить, и говорить бесконечно, о тех вещах, которые некогда обдумывали в одиночестве.

Мусульманский вопрос показывает нас людьми, которым не разрешено говорить свободно, которых вместо этого заставляют говорить то, что другие хотят от нас услышать, говорить строго по тексту, продиктованному другими. Эти вынужденные речевые акты — важная часть современного политического дискурса. Он включает требования, чтобы «умеренные мусульмане», «большинство мусульман» или просто «мусульмане» осудили атаки 11 сентября 2001 года, а также согласились с высмеиванием своей религии или даже приняли в этом участие; чтобы палестинские политики, палестинские ученые, палестинские власти или просто «палестинцы» признали Израиль или осудили терроризм. Эти люди могут говорить — от них требуют, чтобы они говорили, — но они не могут говорить свободно.

То, что эти требования асимметричны, указывает на наличие предрассудков. То, что таких требований становится все больше, свидетельствует о радикальном сужении права на свободу слова. Появление новых — и возрождение старых — стратегий по сдерживанию слова распространяется от изначальных целей, мусульман, на христиан, иудеев, секуляристов, всех, кто хочет возразить или пойти дальше предписанной речи.

Представление о том, что мусульмане противостоят свободе слова, также делает их обязательной мишенью этого слова. Недостаточно просто говорить о мусульманах, недостаточно говорить о них плохо, нужно говорить плохо о мусульманах особо предписанным способом. Свобода слова никому не гарантирована при изучении ислама, при высказывании, устном или письменном, о мусульманах. Свобода слова не гарантирована тем, кто призывает, хотя для меня это спорно, к переходу христиан в ислам. Свобода слова не продвигается призывом к молитве. Слово, как утверждается, становится «свободным» только тогда, когда оно используется для нападок на мусульман, ислам и Коран. Когда свободное слово становится мусульманским вопросом, его принципы не срабатывают, а практика сужается. В силу этого свобода слова перестает означать поддержку выражения непопулярного мнения, защиту прав меньшинств на свое место в публичном пространстве или высказывание истины власти.

Политическое высказывание, самоопределение, организация сил сопротивления и солидарности, необходимой для демократии и разума, зависят от свободы людей выражать то, что у них на уме. Но по-прежнему есть слишком много вещей, которые приходится шептать. Слишком многое еще надо сказать. Все еще есть то, что мы надеемся услышать. Я слышала, как американский конгрессмен давал присягу на экземпляре Корана, принадлежавшем Джефферсону. Однажды я могу услышать призыв к молитве — тот, что звучит в предрассветные часы в Амстердаме или Чикаго, — произнесенный женским голосом. Однажды я могу услышать, как европейская пресса защищает женщину, которая носит хиджаб, или религиозного мусульманина, который критикует претендующую на нейтральность laïcité.

Либерализм раннего Нового времени видел опасности, исходящие от нарушения молчания и от принуждения к речи. Ранние либералы протестовали против вынужденных речевых актов, противились клятвам верности и вырванным силой исповеданиям веры и почитали право хранить молчание. Мысль позднего Нового времени признавала, что требование саморазоблачения может усилить надзор, подавление и контроль. Мы должны согласиться, что вынужденные речевые акты, требуемые от мусульман или в отношении мусульман, следуют той же логике. Политкорректность — это не левый феномен; она также живет и процветает у правых. Если мы собираемся эффективно защищать свободу слова и волеизъявления, мы должны признать, что теперь наибольшая угроза исходит вовсе не от тех, кто заглушает слова, а от тех, кто диктует, что мы должны говорить.

II. Пол и сексуальность

Проклятия по поводу отношения ислама к женщинам объединяют консервативных католиков и ностальгирующих сталинистов, неолибералов и социал-демократов. Столь редкая точка соприкосновения философов и политиков, которых чаще можно обнаружить с рукой на горле друг друга, не стала, однако, исходным моментом для объединения всей западной культуры. Напротив, пол и сексуальность на Западе остались вопросами затянувшегося неравенства и фундаментальных разногласий. Это — территория войны культур, и прямо под кажущимся согласием по поводу ислама не затихают споры о поле и сексуальности, равенстве и священности семьи, роли женщины, культуре и правах.

Для Жижека и Окин случай ислама — повод для решительного обвинения, брошенного в лицо мультикультурализму. Окин озаглавила свою книгу «Плох ли мультикультурализм для женщин?». Название дважды сбивает с толку. Во-первых, Окин интересует только одна культура — ислам, а во-вторых, она заранее решила, что ответ на данный вопрос будет: «Да, ислам плох для женщин»[52].

Жижек, чья философская позиция радикально отличается от представлений Сьюзен Окин, разделяет ее антипатии к исламу. Он утверждает, что ислам «основан на отрицании фемининности», на «несуществовании женского начала». «И это возвращает нас к функции чадры в исламе: вдруг скандальная правда состоит в том, что чадра призвана утаить не женское тело, прикрытое ей, а НЕСУЩЕСТВОВАНИЕ женского начала?»[53] С точки зрения Жижека, в не меньшей степени, чем у его коллег из правого лагеря, ислам — это мужской мир.

Проклятия со стороны Окин и Жижека, обращенные к мультикультурализму, предвосхитили мнение, позже высказанное политиками из европейских правых (от британского премьер-министра Дэвида Кэмерона до голландского политика Герта Вилдерса), что мультикультурализм провалился. Для политиков, как и для философов, «мультикультурализм» значит «ислам». Речь Кэмерона начиналась как речь о терроре, но он быстро перешел к тому, что сам назвал «корнем проблемы», — «исламскому экстремизму». Кэмерон настаивал на том, что видит различие между исламом и «исламским экстремизмом», но описывал и то и другое как существующее на некоем едином отрезке. Приличных мусульман теперь надо различать по тому, насколько они разделяют ценности самого Кэмерона.

Кэмерон превратил статус женщин в критерий, по которому следует судить о мусульманских организациях. «Давайте судить эти организации надлежащим образом: верят ли они в универсальные права человека — включая женщин?»[54] Подразумевалось, что мусульманские организации находятся в особой опасности из-за недостатка этой самой «универсальности». Канцлер Германии Ангела Меркель и французский президент Саркози повторили слова Кэмерона, будто эхо. Вилдерс, хотя и может претендовать на то, что первым начал отстаивать подобные взгляды в Нидерландах и Европе, задолго до того, как они стали респектабельными, пришел в восторг от того, что к его хору присоединились такие люди. «Лучше поздно, чем никогда», — заявил он. В своей речи на открытии фонда Magna Carta в Риме Вилдерс тоже предложил сделать права женщин паролем для опознания своих. Он объявил: «Европа быстрыми темпами исламизируется… Права женщин попираются. Мы сталкиваемся с чадрами и бурками, многоженством, женским обрезанием и убийствами чести». Права женщин, настаивал он, несовместимы с исламом. «Международный женский день бесполезен в арабском мире, если нет Международного дня выхода из ислама»[55]. Женщины, полагает Вилдерс, должны уйти от ислама, чтобы обрести себя.

Айаан Хирси Али — как раз та женщина, которая ушла. Ее случай свидетельствует о том, что у женщины на Западе есть свои возможности, но и они имеют предел.

Тео ван Гог и Айаан Хирси Али представили свой фильм «Покорность» (Submission) как защиту женщин от нападок, санкционированных Кораном. Ислам, утверждалось в картине, — враг женщин. Хирси Али дополнительно подчеркнула этот посыл в названии своей книги — «Неверная» (Infidel). Ван Гог и Хирси Али разделяли страстную вражду к религии и религиозным авторитетам и верность шокированию как политической и артистической стратегии. «Покорность», однако, более любопытна не силой своей скандальности, а боязливостью. То, что в фильме сказано, менее интересно, чем то, что сказано быть не могло[56].

«Покорность» начинается краткой сценой, показывающей мужчину и женщину за столом. Они изображают участников новостного шоу и одеты в западные одежды. Женщина в черном, мужчина в белом. Они сидят на одной стороне стола. За ними — некий освещенный фон с ориентальным узором, перед которым стоит женщина в чадре. Западные фигуры быстро уходят в тень. Камера фокусируется на женщине, чья чадра становится полностью светонепроницаемой. Ее озирают с головы до скрытых под одеждой ног. Когда она расстилает молитвенный коврик, мы видим ее обнаженную ногу. Когда она идет, мы видим ее тело под ставшей прозрачной буркой. Когда она молится, за ее спиной появляется другая женщина, старше, в непрозрачной бурке. Камера отслеживает контуры тела юной женщины. На коже проявляются написанные суры Корана. Затем женщина обращается к Богу, говорит, что она ранена, а дух ее сломлен. Камера показывает то лицо женщины, говорящей с Богом, то ее тело, теперь уже обнаженное, лишь частично прикрытое простыней и все в ссадинах от кнута. Звук ударов кнута прорывается сквозь ее обращение к Богу. Она произносит суры, касающиеся наказания мужчинам и женщинам, обвиняемым в измене и прелюбодеянии. Затем одним коротким эпизодом рассказывается то история жуткого брака и измены юной женщины, то как ее изнасиловал дядя, ее беременность, и все это время взгляд камеры скользит по ее обнаженному телу и слышны звуки кнута на фоне арабской музыки. Старшая женщина продолжает стоять сзади, внушительно нависая.

Сценаристом «Покорности» была Айаан Хирси Али, режиссером — ван Гог. Опыт жизни Хирси Али как мусульманской женщины вписан в фильм. В этом смысле фильм о ней, но показана все же не Хирси Али. Более важно, что и тело не принадлежит Хирси Али. Впрочем, за этот недостаток мужества ее скорее следует похвалить, чем ругать.

При всем их желании провоцировать и вызывать ярость такое показалось чрезмерным даже Хирси Али и ван Гогу. Они признали, что если уберут те одежды, которые Хирси Али выбрала носить в мире, то в этом будет нечто унизительное и чересчур вторгающееся в ее жизнь. Вместо этого она стоит сзади, в виде старшей женщины, которую фильм так осуждает. Она стоит на заднем плане. Она — авторитет. Она писала сценарий. Она написала свои слова на теле другой женщины. Она указала едва прикрытой женщине, что ей следует делать. Но Айаан Хирси Али — это не темная угрожающая фигура. Айаан Хирси Али прекрасна.

Если помнить о положении и влиянии Айаан Хирси Али, то посыл фильма меняется. Юная женщина, которая и носит чадру, и снимает ее, разрывается между противоречащими требованиями. Действительно одетая в чадру женщина настаивает на том, чтобы она подчинилась грубой и примитивной концепции ислама. Айаан Хирси Али предлагает свой путь спасения — через секс. Мужчины в фильме делают то же самое. Они бьют ее или насилуют, они предлагают ей ускользнуть через сексуальную трансгрессию. Для этой женщины момент подлинной свободы так и не наступает. Ей дается выбор, который подлинным выбором не является: покориться пуританскому исламу или секулярной распущенности. Камера показывает ее как тело, доступное взгляду любого мужчины.

В серии императивов, которые «Покорность» адресует женщинам, есть одновременно и абстрактная, и глубоко личная жестокость. Вы должны хотеть секса; вы должны хотеть секса с мужчинами. Адюльтер — это секс, секс — это любовь, а любовь — это добро. Вы должны захотеть открыть свое тело мужчинам. Мусульманские женщины — жертвы и пленницы. Вы можете получить свободу и власть, только отказавшись от Корана[57].

Таковы примеры открытой, публичной жестокости. Личная жестокость куда более глубока.

В своих воспоминаниях, в книге «Неверная», Айаан Хирси Али рассказывает, какой вред был нанесен ее телу руками ее традиционной и консервативной бабушки. Отец попытался защитить ее от обрезания, повсеместно распространенного в племенном обществе Сомали. Запретил это делать и местный имам. Ислам и патриархальные авторитеты в данном случае были за девочку. Но бабушка, повязанная требованиями другого, более языческого ислама, не признаваемого ни отцом, ни религиозной властью, выждала момент и подвергла Айаан Хирси Али и ее сестру исключительно грубой форме обрезания[58].

В «Покорности» секс — это удовольствие и свобода. Этот текст проводит резкое различие между сексом и насилием в жизни Айаан Хирси Али. Для израненных тел тех, кого заставили пройти обрезание, секс вряд ли будет приятным. Чем грубее обрезание, тем сильнее в дальнейшем боль. Секс может стать трудным, болезненным и опасным. Последствия женского обрезания здесь скрываются. Сложности, связанные с этим эпизодом, в автобиографии Хирси Али тоже замалчиваются. Вместо них мы получаем все те же простые уроки «Покорности»: Коран — это плохо; адюльтер — это хорошо; ислам вреден женщинам; секс — это удовольствие и свобода.

Будь раны на теле Айаан Хирси Али забыты, это можно было счесть актом доброты, если бы только само сокрытие с такой жестокостью не выставляло сексуальное удовольствие в качестве светского искупления. Но воспоминания Хирси Али более откровенны, более отважны и (для тех из нас, кто действительно пытается во всем этом разобраться) более сложны и изнурительны. Хирси Али без колебаний показывает в мемуарах свои собственные раны. Она рассказывает, что от обрезания ее половых органов остались жестокие раны, а страдания сестры были еще хуже. Хотя ее отец противился обрезанию, она не показывает мужчин спасителями женщин. Она представляет сексуальность как единственный или даже первичный способ для женщины достичь удовольствия или свободы. И напротив, в мире ее мемуаров и мужчины, и женщины искупают грехи не сексом, но политикой.

В Сомали Хирси Али вред наносится и мужчинам, и женщинам. Ее брата угнетали и резали так же, как и ее: в то же самое время, те же люди. Она видела, как толпа забила мальчика до смерти. Ее отец постоянно находился в бегах, будучи политическим ссыльным под постоянной угрозой убийства. В лагере для беженцев в Кении она видела, как вооруженный мужчина сел на песок и разрыдался, держась за голову руками. Никто не был свободен: ни ее отец с его высоким клановым статусом (о чем она с гордостью сообщает), ни ее брат, ни ее муж, ни ее любовник, ни люди с оружием. Никто не свободен. Все связаны требованиями клановой верности, соблазнами кланового статуса, религиозными императивами и семейным долгом. На всех давит груз жестокой диктаторской политики.

Нидерланды открыли Хирси Али возможность свободы. Оказалось, она способна выстроить свою жизнь как независимый, самостоятельный индивид. Она может получить образование. Она была рождена в клане и в народе, но выбирает стать гражданином.

Хирси Али представляют — и порой это же делает она сама — противником ислама. Ее книги и политические взгляды, однако, поразительно напоминают экуменизм. Она в целом не принимает религию в публичной жизни. Как член голландского парламента она протестует против финансирования христианских школ, к ужасу консервативных христиан, которые раньше восхваляли ее как героиню-отступницу.

Но Нидерланды стали местом свободы не благодаря отсутствию ислама, а благодаря демократической политике, уважению к закону и институциям, лишенным коррупции. Хирси Али заключает «Неверную» рядом признаний. «Я родилась, — пишет она, — в стране, разрываемой на части войной, и выросла на континенте, наиболее известном тем, что там делается неправильно, а не тем, что делается правильно». Неудивительно тогда, что ее признания включают и благодарности тем категориям людей, которые большинство жителей Запада считают невыносимыми: «чиновникам иммиграционной службы, полицейским… моим домовладельцам»[59]. Хирси Али признает, что отсутствие коррупции среди чиновников иммиграционной службы, возможность прийти в полицию без необходимости давать взятку и без страха злоупотреблений или общаться с квартирохозяевами без боязни мошенничества и эксплуатации — все это замечательные вещи. В мире немного мест, где можно передвигаться свободно, с уверенностью, что власти будут поступать с вами честно и что закон вас защитит. По сути, книга Хирси Али — своеобразное празднование этого удовольствия, которое столь привычно, принимается как нечто должное и практически незаметно ее соотечественникам-голландцам. Ее голос звучит как у ребенка, когда она признается в любви к своей новой стране, в своей вере в то, что простым голосованием можно изменить мир. Она знает, что хотят женщины.

Когда она получила гражданство, пишет она, «то было мельчайшее событие в мире» для бюрократа, выдавшего ей голландский паспорт, и для голландских друзей, которых она пригласила отпраздновать вместе с ней. «Никто, кажется, не гордится тем, что он — голландец». Для Хирси Али это было величайшим событием в мире. Она вспоминает, какое огромное удовольствие получала от одного только голосования: «Я много об этом думала. О том, как можно поменять правительство в Голландии»[60]. Она должна стать частью этого правительства.

Поклонники Хирси Али выставляют ее мемуары как рассказ о жизни женщины, ищущей сексуальной свободы: «девушка, рожденная для принудительного брака» (Elle, Франция); «первый поцелуй юной девушки» (San Francisco Chronicle); «ее отчаянное бегство в Нидерланды, чтобы избежать договорного брака» (New York Times). Она — это «женщина, которую радикальные мусульмане обрекли на смерть… за безжалостную критику ислама»; «крестоносец… подлинный Неверный» (The Age). Она «харизматическая фигура… ошеломительной, гипнотической красоты» (Кристофер Хитченс, Slate), «интеллигентная, страстная, прекрасная. И живущая в постоянном страхе за свою жизнь» (Observer Review)[61]. История «гипнотической красавицы», бегущей от ужасов пустыни, преследуемой фанатичными шейхами, чтобы найти любовь и убежище на Западе, конечно, очень соблазнительна, но по отношению к Хирси Али несправедлива.

Возможно, пресса и издатели думают, что никого особенно не тронет история женщины, которая бежит из жестокой, коррумпированной и авторитарной страны в поисках услужливых бюрократов, надежных полицейских и честных домохозяев. Возможно, им кажется, что читателю больше нравится представлять себе, как она обретает сексуальную свободу, чем видеть, как она пользуется возможностью учиться в «старейшем университете Голландии» с его «неумолимыми стандартами», становится гражданином, голосует, выдвигает свою кандидатуру на выборах и добивается места в парламенте[62]. Возможно, безопаснее выставлять мусульманскую женщину жертвой, загнанной в брак без любви, запертой в четырех стенах, нежели показывать мусульманскую женщину свободной, готовой отринуть свою веру и свободно писать против нее. Возможно, безопаснее говорить о прячущейся мусульманской беженке, нежели о голландской женщине африканского происхождения, имеющей власть в этом мире.

Возможно, нам не следует удивляться, что Тео ван Гог думал, что будет эффективней (и, по крайней мере, эротичней) показать женщину, бегущую от ислама в поисках секса. Обнаженные груди и иссеченная кнутом спина вызывают и сексуальное желание, и симпатию. Изрезанные гениталии могут оттолкнуть — или, хуже того, они могут выявить более беспокойную форму западной сексуальности. Если в этом начальном кадре камера не уйдет в сторону, то фильм может внушить мысль, будто бы черная женщина способна удержать власть наряду с белым мужчиной, что удовольствие касается не только тела, что свобода проистекает не из сексуального удовольствия, а из политической власти и возможности индивидуальной автономии.

На веб-сайте Тео ван Гога De Gesonde Roker дается иронический комментарий по поводу метафорического использования сексуального в политике. Ван Гог сам наделяет себя геральдическим щитом, украшенным изображением вялого фаллоса и девизом «Luctor et emergo» («Я напрягусь и воспряну»)[63]. Принятый герб ван Гога можно рассматривать как очаровательный жест самоумаляющей сексуальности. Этот образ высмеивает одновременно несколько претензий: аристократические претензии на герб, девиз и собственную социальную среду ван Гога; общие претензии высокомерной маскулинности; претензии политических проповедников, которые могут писать на своих веб-сайтах лозунги типа «Veritas», «La lutta continua», «Преодолеем» и т. д. Это также весьма прозорливый, хотя, возможно, и невольный, комментарий к современной культуре.

Для Тео ван Гога, как и для многих, сексуальная свобода является знаком, возможно даже самой сущностью свободы. Сексуальная власть — власть над сексуальностью, заряженная сексуальностью власть — центральная часть политики. Управление сексуальностью (кто может заключать брак, какая форма сексуальности запрещена, а какая разрешена, поощрять ли деторождение или ограничивать рост населения) глубоко политично. Конфликты по поводу управления сексуальностью, свойственные любой политике, принимают поразительную форму в Нидерландах. От граждан ожидается, даже требуется, чтобы они имели правильные взгляды на сексуальность. Не терпимость, а страстное принятие гомосексуальности является лакмусовым тестом на признание. Сексуальная свобода становится формой свободы, выступающей за все остальные. В некоторые моменты в иных контекстах сексуальная свобода замещает все остальные формы свободы. Так, голландский политический деятель Пим Фортёйн мог сказать в речи (часто цитируемой), что он не расист, так как занимался любовью с марокканскими мальчиками.

Не все голландцы приветствуют такой сексуальный расчет. Консервативные и кальвинистские партии протестуют против государственного финансирования (и даже легальности) абортов; они осуждают легализацию проституции и присутствие гомосексуальности в публичной сфере. Однако это не приводит их к объединению с консервативными мусульманами. Напротив, усилия консерваторов управлять сексуальностью указывают на «демографическую проблему». Насаждением своих представлений о сексуальном управлении — с запретом на аборты и гомосексуальность — они стремятся поощрить детородных гетеросексуальных нидерландцев, а к иммигрантам (особенно мусульманам) это не относится.

Концепция о столкновении сексуальных цивилизаций в глобальном масштабе представляет европейскую сексуальность открытой, нерегулируемой, индивидуально определяемой и нерелигиозной. Данный скандал показал всех мусульман как культурно и религиозно консервативных в сексуальных вопросах, тем самым скрывая широкий спектр религиозных, культурных и личных различий. Столкновение сексуальных цивилизаций скрывает и контуры европейской сексуальной политики. Сексуальный консерватизм многих европейских обществ погружается в глубокую тень. Наличие сексуально консервативных европейцев отрицается и преуменьшается. Их политическая власть замалчивается даже тогда, когда она усиливается. Либеральным наблюдателям они сами порой кажутся либеральными и прогрессивными.

Восхождение Пима Фортёйна к политической и культурной власти тесно связано с этим сексуальным планированием. Театральная гомосексуальность Фортёйна была ярким и срежиссированным проявлением личной свободы. Он свободно рассуждал о своем желании неограниченных, необузданных сексуальных удовольствий. Он был свободным человеком с большим аппетитом на свободном рынке, отдававшимся потребительским радостям, большим и малым: гигантский «Даймлер», маленькие собачки, меховые воротники. Для многих он стал символом экономического процветания, политической независимости и личной свободы. Таких людей, как Пим Фортёйн, всегда минует исключение из общества. Фортёйн увидел принятие гомосексуальности собственными глазами. Когда он был молодым, геев принуждали, как Анну Франк, скрываться. Он принадлежал к первому поколению тех, кто вышел из тени и попал во власть: геев, которых не просто терпели, но принимали и даже приветствовали.

Фортёйн, как заметили некоторые голландские ком ментаторы, казался скорее не политической, а культурной фигурой, не государственным деятелем, а шоуменом. Голландский антрополог Петер ван дер Вир пишет, что «вульгарные, экстравертные геи-эстрадники стали чрезвычайно популярны в Нидерландах. «Они говорят то, о чем все думают» — вот как этих шоуменов обычно определяют, и Фортёйн идеально соответствовал этому образу»[64]. Спектакли Фортёйна были умными и веселыми, а еще — политически заряженными. Кокетливое утверждение, что его нельзя подозревать в предрассудках, потому что ему нравится заниматься любовью с марокканскими мальчиками, — это не просто острота. Тем самым подразумевается, что марокканцев можно использовать для удовольствия и выгоды, но при этом они остаются подчиненными и эксплуатируемыми. Те, кто одобрительно кивал на слова Айаан Хирси Али с антиисторическими обвинениями Мухаммеда в педофилии, счел возможным пропустить признания Фортёйна в нежности к марокканским мальчикам. Вопрос не в том, что делается, а в том, кто делает.

Гомосексуальность Фортёйна давала ему лицензию на откровенность. Он вышел на свет: он больше не является объектом подавления, ему больше не надо прятаться, Анна Франк сбежала с чердака. Те, кто поддерживал его безудержность, бестактность и безрассудность, на самом деле поддерживал его откровенность в двух смыслах: неограниченной, честной, бесцензурной речи; и социальное принятие прежде преследуемой группы. Экспрессивная, пышущая радостью личность гея Пима Фортёйна и ее символические ассоциации позволили его приверженцам (а впоследствии и его партии «List Pim Fortuyn») увидеть в себе сторонников, а не преследователей меньшинств. Яркая гомосексуальность Фортёйна работала как светская индульгенция. Он давал своим последователям возможность казаться толерантными даже там, где они проявляли нетерпимость. Их принятие его театральной гомосексуальности обеспечивало им прощение за отказ терпеть мусульман. Сексуальная свобода стала не метонимией политической свободе, а ее заменителем.

Мужская гомосексуальность стала маркером свободы и модерности для иммиграционных властей в Нидерландах. Схожим образом она распространилась в более космополитических кругах. Это не обозначало, однако, признания нетрадиционной сексуальности и даже прекращения потока оскорблений. В то самое время, когда ислам обвинялся в якобы отчетливой враждебности к нетрадиционной сексуальности, мусульмане (и особенно мусульмане-фундаменталисты) высмеивались как геи. Вычитывание слова «содом» в имени Саддама Хусейна стало главной «фишкой» мультфильма South Park. Саддам Хусейн в роли мучителя, страдающего от безнадежной любви Сатаны, — настоящий шедевр: ведь это был Великий Сатана, который в конечном итоге являлся людям и как главный «извращенец», и как извращенно-симпатичное существо.

Были, конечно, и более простодушные образчики антигейской риторики. Французские (и франко-магрибские) критики ислама давно утверждали, что исламские фундаменталисты — скрытые гомосексуалисты, чьи слабость к длиннополым халатам и желание подвести глаза сурьмой выдавали их сексуальную подавленность. Плохая политика аналогична «извращенному» сексу. Автор и критик Брюс Бауэр писал: «Лидеры европейской культуры должны «опустить» фанатиков-исламистов. Вместо того они сами перед ними «прогибаются»»[65]. Акцент Бауэра на его собственной идентичности как гея якобы дает ему право использовать сексуальную подложку этой метафоры. Настоящие мужчины используют насилие; они «опускают», а гомосексуалисты «прогибаются». Гомосексуализм — дурная политика: но только если «прогибаются» плохие люди.

Бауэр прожил много лет в Европе и полностью согласен с теми европейцами, которые восхваляют открытость своих обществ для мужчин-геев в тот самый момент, когда они пытаются захлопнуть двери перед мусульманами. Как и Фортёйн, Бауэр использует свою гомосексуальную идентичность в качестве лицензии на нетерпимость к исламу. Есть что-то извращенное в Бауэре, гее — поборнике политики в стиле мачо, как и в гомосексуально-снобистской исламофобии Фортёйна. Они оба используют прежнее исключение геев из общества как оправдание нынешнего и будущего вытеснения мусульман. Они выставляют свой опыт жертв нетерпимости как залог прощения собственных актов нетерпимости и назиданий. Глубокая извращенность видна в их одобрении сексуальных норм, являющихся и насильственными, и иерархическими — где европейцы «опускают» мусульман, с которыми они не согласны, а эксплуатируемые могут только «прогибаться». Бауэр настаивает, как и Фортёйн, на поддержании сексуального и политического режима, в котором белые мужчины находятся сверху и принуждение (осуществляемое «правильной» стороной) является основой миропорядка.

Если таково будущее просвещенной Европы, переплетающее гомосексуальность с гетеросексуальностью, то тут уже нет предела извращенности. В такой Европе мало места остается мужчинам, которые предпочитают заниматься сексом без принуждения и на равных. Совсем нет места мужчинам, которые видят в сексе действие, а не проявление идентичности. Также там нет места для эротических фантазий, в которых темный мусульманин может быть кем-то иным, кроме шейха или раба. И для женщин там тоже нет места.

Но на Западе и на Востоке мир более причудлив, чем может показаться. Мусульманские мужчины гуляют по улицам Каира, а порой и Парижа, держась за руки. Они обнимаются при встрече. Никто — ни один мусульманин — и глазом при этом не моргнет. Им не бросают вызов по поводу их сексуальности, никто не требует отчета об их желаниях и пересказа сексуальной биографии. Они не обязаны исповедоваться. Один мой коллега заметил, что, хотя гомосексуализм вне закона в странах Персидского залива, «там я могу гулять под руку с моим партнером. А в Филадельфии мы этого не можем».

Эта причудливость заходит еще дальше. В «Женщинах с усами и мужчинах без бороды» Афсане Наджмабади дает отчет о канонах мужской и женской красоты, которые переворачивают западную эстетику с ног на голову[66]. В иранском мире, который она нам приоткрывает, женщины красивее с усами; мужчины быстро теряют свою привлекательность, а красота женщин длится долго. После чтения книги Наджмабади красота и возраст, мужское и женское предстают иначе. Она сумела показать нам, что эротика разнообразна и изменчива и что в разное время в разных местах подразумевалась только одна ее часть. Область желаний по-прежнему очень запутана. Для Ричарда Бёртона, Андре Жида, Гюстава Флобера, Энгра и Жерико мир ислама — это мир желаний: желаний возбуждаемых, желаний утоленных, желаний отвергнутых и оттого еще более сильных. По большому счету в европейской живописи и литературе мир ислама — безопасная гавань для практик, осуждаемых на Западе. Эта тема переходит из высокой литературы в популярную культуру, точно так же как «Тысяча и одна ночь» порождает детские версии, а затем и мультфильм «Аладдин». «Шейх» (1921) преобразует выражение маскулинности в исполнении Валентино, превращая мужчину с вуалью и подведенными глазами в объект женских желаний, в воплощение могучей, насильственной и соблазнительной мужской власти. В сериале 1960-х годов под названием «Я мечтаю о Дженни» укрощается эротика женской власти, чужак становится блондином, а женщина, чья сила превосходит мужскую, наделяется сияющим и покорным лицом. Немногое здесь устойчиво. Вуаль может носиться мужчиной и женщиной; отвращать взгляд или привлекать его; отсекать или провоцировать желание. В арабской пустыне западного воображения стоят палатки пуританских фундаменталистов и гаремы гедонистов. Люди Запада приходят в мир ислама, чтобы освободить гомосексуалистов от цепей ислама, спасти каирский гей-клуб Queen Boat, и оказывается, что они там могут (как в свое время Жид) предаваться тому, что небезопасно делать на родине.

Когда я была в Дании, датчане часто мне говорили (по-английски, поэтому их слова я привожу дословно): «Здесь у нас очень хорошо получается это. Иммигранты должны делать это по-нашему». Под «этим» подразумевалось все, что угодно — от детских садиков до хороших манер. Я была удивлена, но не их претензиями на то, что у них что-то особенно хорошо получается (а это правда!), а их убежденностью, что существует только один способ делать что-то хорошо и они этот способ и знают. Усилия «Gay International» были вызваны схожей самоуверенностью, но снискали гораздо меньше уважения.

Политолог Джозеф Массад предложил термин «Gay International» для обозначения современного прозелитизма. Как пишет Массад, активисты «Gay International» пытаются «освободить арабских и мусульманских «геев и лесбиянок» от гнета, под которым те якобы живут, путем превращения их из людей, практикующих однополые контакты, в особых субъектов, идентифицируемых как «гомосексуалисты» и «геи»»[67]. Обозначения «гей» и «гомосексуалист» — в новинку даже на Западе, но их назначают сущностями, одинаковыми всегда и всюду. Их выставляют универсальными идентичностями, хотя многие даже на Западе продолжают сомневаться в их постоянстве. Они противоречат исследованиям секса и сексуальности, которые признают, как мало мы знаем об этих вещах, как неустойчивы наши практики и наша принадлежность. Принятая миссионерская поза показывает, что́ мы на Западе (или, по крайней мере, те люди в «Gay International», которые говорят за нас) знаем о сексе и сексуальной ориентации, а также то, что «у нас это получается очень хорошо». Мы уверены, что сможем объяснить другим в менее просвещенных местах, чего они желают, как они должны называть себя и кто они есть. Мы уверены, что сексуальная ориентация решительно делит мир, что эти различия были всегда и что они повсюду одинаковы, что эти различия должны быть видны всем и их нужно безжалостно насаждать и поддерживать. Категории «Gay International» устанавливаются согласно правилу «одноразовой» или «одноактной» сексуальности. Любой однополый контакт превращает человека в гея или лесбиянку. Таковы, согласно логики «Gay International», свобода и равенство. Но не тут-то было.

Исследования сексуальности и обсуждений сексуальности в западных СМИ и западных академических заведениях бурно расцвели по очень простой причине сократического характера: мы знаем, что мы не знаем. Мы учимся и пытаемся учить. Это еще один аргумент в пользу проявления чуть-чуть большей скромности в нашем обращении с сексом и сексуальностью.

Что скрывает чадра

Чадра — это сокрытие и разоблачение, пуританство и эротика, дело рук мужчин и выбор женщин. Женщина, носящая чадру, что-то скрывает, а что-то открывает. Она скрывает себя как женщину, такую, чья религиозная практика относительно консервативна. Она прячет не только (и это не столь уж важно) те «скрытые сокровища», которые Коран предлагает женщинам скрывать, но и ряд других вещей. Как тело, так и ум завуалированы. Мы не знаем, что сподвигло ее надеть чадру, что из этого сокрытия было подсказано другими людьми, а что было ее личным выбором. Мы можем читать ее чадру, как любой выбор одежды, но она (как и любой вид речи) может обмануть. Каковы бы ни были ее намерения, чадра привлекает внимание. Для мусульман вуаль более читаема, более зрима как текст. Она вызывает интерес, как любой текст: потому что в ней многое можно вычитать. Глаз легко скользит по общепринятой вуали, которую носят в Саудовской Аравии или Малайзии, но нестандартная вуаль — закрывающая больше или меньше, чем ожидается — задержит взгляд. Даже ожидаемая, общепринятая вуаль будет как-то читаться. Политические взгляды ее носительницы, ее понимание религии, то, откуда она, сколько ей лет, степень ее урбанизованности — все это может показать чадра. На Западе вуаль привлекает внимание, потому что вызывает опасение и тревогу. Вопрос о том, что под ней скрывается, приобретает в этом контексте новое значение: и буквальное, и метафорическое. Теперь наличие чадры вызывает страх, что под ней может скрываться оружие, а если не оружие, то опасные чувства и верования. Джоан Скотт рассказывает историю о женщине в чадре во французском банке: кассир «отказался обслуживать ее, потому что ее вуаль может быть маскировкой грабителя». Французские феминистки, как, например, Каролин Фурест и Фьямметта Веннер, выступают против чадры, а хиджаб они почитают «флагом врага в войне не на жизнь, но на смерть»[68]. Но война ведется вовсе не с исламом, она идет внутри Запада.

В своем блестящем исследовании «Политика вуали» Джоан Скотт распахивает чадру, чтобы показать нам, что скрывает французская политика. Вуаль прячет наличие и устойчивость расовой иерархии во Франции, той самой иерархии, о которой говорится, что ее нет. Вуаль скрывает поразительное сходство между обращением с французскими мусульманами и обращением с французскими евреями. Вуаль маскирует колониальное прошлое, которое, по словам французов, уже давно мертво. Скотт предъявляет нам этот досадный кусок материи и использует его, чтобы указать на нем все те тревоги, которые преследуют французское общество и политику. Свобода, Равенство, Братство не только корневые ценности Франции, они также и требования, которым сами французы (и другие жители Запада) с таким трудом соответствуют. Свобода становится более сговорчивой, когда сводится к сексуальной свободе. Сохранение колониальных иерархий за границей и расизма дома мешает исполниться надеждам на Равенство. Братство утеряно в битвах с чадрой и в тех пригородах, которые называют banlieu d’Islam («исламские предместья»). И снова, похоже, мусульманский вопрос оказывается не одним, а целым рядом вопросов, которые Запад втайне задает себе сам.

Интересен взгляд философа Алена Бадью на чадру: он считает, что, как это часто бывает с сексом на Западе, дело не в любви, а в деньгах; не в романтических отношениях, а в успешности бизнеса; не в правах человека, а в нормах капитализма. Бадью язвительно замечает, что на кону в вопросе с запретом чадры стоит не только секс, но и капитализм. Возможно, гадает он, все «объясняется просто: девушка должна показать, что у нее есть на продажу». Тело женщины трактуется как любой другой товар на открытом рынке. «Та, что держит закрытым свой товар на рынке, является нелояльной предпринимательницей»[69]. Бадью отвергает идею о том, что чадру нужно содрать, потому что любая женщина, ее носящая, была одурачена или превращена в заложницу, является жертвой тирании или обмана. Вуаль, утверждает Бадью, это не знак подчинения и не защита от мужского взгляда. Скрывая женское тело, чадра бросает вызов капитализму и отовариванию женской сексуальности.

Критика Бадью направляет наше внимание на пересечение и перехлестывание сексуальной и экономической эксплуатации. Дело не только в том, что, как сказал бывший член Талибана в интервью New York Times, люди Запада станут использовать изображения обнаженного женского тела для продажи сигарет или что сексуальные домогательства и неравенство в заработной плате сохраняются на Западе. Критикам финансового капитала на улицах Афин, Рейкьявика и Нью-Йорка стоит обратить внимание на продолжающуюся зависимость их экономических режимов от неоплачиваемого труда женщин.

То, как Бадью критикует атаки на чадру, подсказывает нам, и как следует более критично смотреть на официальные оценки мужской гомосексуальности. Они выставляются как свобода получать удовольствие и потреблять и, следовательно, поддерживают насущные потребности капитализма не меньше, чем сексуальное равенство.

На Западе брак (гомосексуальный или традиционный) якобы следует за любовью. Люди женятся по любви; выходят замуж ради счастья. Когда консерватор Теодор Олсон и либерал Дэвид Бойс заявляют, что право на однополый брак гарантировано американской конституцией, они опираются на ее преамбулу, где говорится о «стремлении к счастью».

Но брак, как и многие другие аспекты сексуальности, это вопрос не только любви, но и денег. Брак определяет имущественные права. Брак — это контракт. Как и другие контракты, он управляется государством. Законы говорят нам, на ком мы можем жениться, а на ком нет. Они действительно заботятся о сексе (если это выгодно для государства). Законы в Европе, хотя и не в США, стимулируют людей заводить детей. Брак в любом случае направляет денежный поток. Имущество уходит туда, куда указывает брачный контракт: супругу либо партнеру или детям. Домашнее партнерство и гражданский союз точно так же связаны с деньгами. Когда американские корпорации начинают предлагать выгодные условия однополым партнерам, они требуют, чтобы люди представили доказательства своего партнерства. Это не вопрос секса или любви. Это вопрос денег. Партнеры должны продемонстрировать не романтические отношения или сексуальные связи, а финансовые узы. Они должны показать, что совместно владеют собственностью, что они указывают друг друга в своих завещаниях или имеют общий банковский счет.

У Бадью зоркий глаз. Он видит под чадрой те вещи, которые мы на Западе обыкновенно скрываем. Пол и сексуальность, как брак и любовь, тесно связаны на Западе с вопросами капитала и собственности. Подчинение женщин не является, как нравится думать консерваторам, чем-то естественным. Однако оно не является, как думают либералы, и результатом действия архаических обычаев и религиозных верований. И консерваторы, и либералы представляют подчинение женщин как нечто традиционное. Бадью опознает его модерный характер. Консерваторы и либералы относят защищаемый и подчиненный статус к далекому прошлому. Они могут желать изменить эти традиции или сохранить их, но они стараются приписать их сотворение религии. Как указывает Бадью, либеральное секулярное государство отвечает за это не меньше религии.

Чадра маркирует женщину как угрозу. Она привлекает внимание, потому что вызывает страх. Этого могло хватить для того, чтобы западные женщины тоже обратились к чадре, но есть еще кое-что. Чадра также глубоко эротична. Вуаль манит западный взгляд потому, что обозначает ее носительницу как сексуально привлекательную. Если на коробке написано «шоколад», то не обязательно заглядывать внутрь, чтобы думать о шоколаде, хотеть шоколада или представлять себе, как открываешь коробку. Вуаль говорит: «сексуальность» — и нет нужды видеть то, что за ней. Ирония состоит в том, что западные женщины, одевающие чадру из скромности, помечают себя в глазах мусульман и немусульман знаком того, что они хотели бы скрыть.

Из-за того что чадра, как и любая часть одежды, функционирует как текст, она подчиняется законам текста и не означает только то, что подразумевает ее носительница. Ее значение может меняться. Она может лгать, ее можно неправильно истолковать. Женщина в самой скромной одежде может быть прелюбодейкой. Женщина, которую внешние наблюдатели считают рабыней своего мужа или отца, может быть, надела чадру против его воли. Чадра непрозрачна (даже когда физически она прозрачна).

Вероятно, поэтому чадра тревожила и чаровала Просвещение. В то время, когда философия настаивает на прозрачности, вуаль намекает, что прозрачность не есть достоинство. Чадра утверждала, что есть вещи, которые лучше скрывать. Ницше выразил это очень ясно (в своей манере) и ссылаясь как раз на вуаль: «Быть может, истина — женщина, имеющая основания не позволять подсматривать своих оснований?» Чадра протестует против прозрачности. В эпоху, которая настаивает на прозрачности, вуаль ее отвергает. Тем самым чадра отказывает императиву признаваться во всем (особенно в том, что касается пола и сексуальности). Чадра упреждает этот императив исповеди, повеление говорить и делать это без остановки, то, что Фуко назвал одним из самых властных и неминуемых требований современной жизни.

III. Женщины и война

Истолкование мусульманского мира как враждебного женщинам служит выполнению сразу нескольких важных задач на Западе, и особенно в Соединенных Штатах. Внимание к участи женщин в мусульманском мире уводит взгляд феминистов и других потенциальных критиков в сторону от продолжающегося угнетения женщин на Западе. Западным женщинам говорят, как им повезло. Они, может быть, и остаются объектом домашнего насилия, изнасилований и сексуального домогательства (даже западные женщины-политики), но все это меркнет перед ужасами полигамии и браков по принуждению. Женщины, может быть, и получают лишь часть того, что получают мужчины, но и за это они должны быть благодарны.

Западных женщин, как и западных мужчин, вписали в устарелый проект по спасению смуглой женщины от смуглого мужчины[70]. Участвуя в этой кампании, они учатся считать западные модели пола и сексуальности раскрепощающими, повсеместно пригодными и защищенными от критики. Их уводят от совершенствования положения женщины в родной стране и вписывают в проект имперского господства. Рассуждения о правах человека становятся оправданием военных авантюр и имперского правления. Продвижение прав женщины становится оправданием для вторжения и «сплочения нации».

Мусульманкам и критикам, как женского, так и мужского рода, западных моделей пола и сексуальности затыкают рот. Цена слова для мусульманской женщины на Западе — отречение от ислама. Книги, проклинающие ислам, подхватываются издательствами и фигурируют на ток-шоу. Их авторов восхваляют за проявленное мужество. Слово в защиту ислама трактуется как слово покорности. Ведь ислам подавляет женщин. Любую женщину, выступающую в пользу ислама, явно обманули или заставили говорить против собственной воли. Если она защищает хиджаб или поддерживает многоженство, ей нельзя верить. Ни одна женщина в здравом уме не может согласиться с таким положением. Та же, которая с этим мирится, была обманута или принуждена. Чем больше мусульманок протестуют против западных попыток «помочь» им, тем больше необходимость их освободить.

Западные феминисты становятся заложниками той же логики. Взгляд на Запад как на край свободных женщин, а на мусульманский мир — как на место их закрепощения превращает вторжение не только в феминистический проект, но и в пароль для своих и в лакмусовую бумажку. Феминистка, которая защищает выбор ислама, не настоящая феминистка. Феминистке, которая возражает против вторжения в Афганистан, скорее всего, просто наплевать на права других женщин.

Египетская революция поставила под сомнение этот образ мусульманки как жертвы. Публичная роль таких женщин, как Ботайна Камел (египетская активистка и политик), Иман Мохаммед (феминистка — член «Братьев-мусульман», носящая чадру) и Тахани аль-Джебали (вице-президент египетского Конституционного суда), усложняет задачу представления мусульманского мира как места «НЕСУЩЕСТВОВАНИЯ женского начала». Женщины, чьи голоса слышны в книге «Слова женщин египетской революции» Лейлы Захра, — молодые и старые, в чадрах и без них, но все откровенны, бесстрашны и часто громогласны[71]. Эти женщины не молчаливые жертвы мусульманского женоненавистничества; они вели за собой революцию.

Это делает все более необходимым для самых яростных критиков ислама настаивать на изображении мусульманок как жертв и требовать, чтобы западные феминисты посвятили себя «войне с исламом». Дебби Шлассел, сотрудничающая сразу со многими изданиями колумнистка, впоследствии прославившаяся книгой «Один готов, осталось еще 1,8 миллиарда», которая явилась реакцией на смерть Усамы бен Ладена, вспомнила случай с Ларой Логан. Эта журналистка канала CBS, специализировавшаяся на репортажах о египетской революции, подверглась сексуальному нападению, когда отошла от своей команды. На что Шлассел заметила: «Очень скверно и печально, Лара. Никто не просил ее туда ехать. Она знала, чем рискует. И она должна была знать, что такое ислам. Теперь она точно знает»[72]. Шлассел высказала сразу два обвинения: мусульмане — «животные», а Логан недостаточно крутая.

Возможно, она пыталась стать слишком крутой либо страх стал общественной обязанностью. Таково предположение, высказанное другой правой обозревательницей, Мишель Малкин. В 2004 году в своей колонке Малкин написала: «Ничто для меня сейчас не значит больше, чем безопасность моего дома и выживание моей родины». И то и другое находится под угрозой. Малкин поведала, что живет в состоянии постоянной тревоги. «Я изучила лица из списка ФБР «самых разыскиваемых террористов». Когда я сажусь в метро, то вижу подозрительные свертки на пустых сиденьях. Когда я еду по шоссе, то обращаю внимание на большие грузовики и контейнеры». Она настаивала на том, чтобы быть в постоянном контакте со своим мужем. Она рассказала своему четырехлетнему ребенку о Саддаме Хусейне и Усаме бен Ладене. «Это не жизнь в страхе, — утверждала Малкин, — это жизнь в реальности». Для Малкин и многих других (даже после смерти Усамы бен Ладена) жизнь в страхе — это и есть реальность. Как она писала: «Мы должны жить начеку»[73].

Малкин назвала себя «мамашка-безопасность» (security mom) — этот термин появился для обозначения «ястребиных» женщин из пригорода на выборах 2004 года: тех, кто, как Малкин, делит свой страх между «исламскими террористами» и нелегальными иммигрантами или, по обозначению Малкин, «преступными чужаками». «Жить начеку» — значит жить в общине под защитой высокой изгороди, закупаться в моллах под присмотром частных охранных служб и ездить на «Хаммере» или внедорожнике. Женщины, подобные Малкин, не боятся повышения цен на бензин для своих «пожирателей бензина». Они могут не беспокоиться, как оплатить кредиты за дом. Совершая поездки в торговые центры, где идеалом является Saks[74], а не Walmart[75], не задумываются о том, что только они могут здесь многое себе купить. Страхи Малкин касаются роскоши, замаскированной под предметы первой необходимости.

Женщины охотно говорят о своих страхах не только в рядах республиканцев или консерваторов. Либеральные демократы используют ту же модель женских страхов. Эллен Гудмен писала: «Идет ли речь о домашнем насилии, или уличной преступности, или о терроризме после 11 сентября, скорее всего, именно женщины станут тревожиться о себе и своих близких»[76]. Женщины, подобные Гудмен, видят свою безопасность в медицинском и социальном страховании, а такие, как Малкин, — в полиции и армии. Общей константой остается убежденность в том, что женщины напуганы. Джо Клейн писал в журнале Time: «Война с терроризмом — это две войны, одна для мужчин, а другая для женщин». По мнению Клейна, мужчины видят ее как «видеоигру», это нечто «волнующее». Женщины чувствуют «беспомощность»[77]. Идея о «мамашке-безопасность» как существенном избирательном блоке испарилась, но сам образ и то, что он представлял, остались. Правильная женщина боится за свой дом, а теперь вдобавок и за свою родную страну.

До 11 сентября американцы называли Соединенные Штаты «моя страна» или «наша нация». Вскоре после атаки правительство и СМИ начали упоминать «родину» (homeland) и «безопасность родины» (homeland security). Слово «родина» когда-то ощущалось как неправильное, из лексикона националистов, особенно немецких националистов. Оно принадлежало Старому Свету, Европе, которую американцы оставили позади. Его использовали в фильмах и романах, чтобы показать тот вид патриотизма, который мы отвергли, а теперь это наш вид.

Соединение в устах Мишель Малкин иммиграции и террора могло показаться надуманным тем, кто видел, что иммигранты, мирно подстригающие им лужайку или моющие посуду на задах ресторанов, представляют весьма небольшую опасность. Такие иммигранты могли «отнять у американцев работу», но чаще всего они занимались самой тяжелой и низкооплачиваемой работой. Идея открыть границу для мексиканских наркотических войн ужасала, но незаконный иммигрант, нянчащий детей или убирающий в доме, явно был больше жертвой, чем угрозой. Страхи Малкин опирались на древнюю историю и глубоко спрятанные кошмары.

Феномен «мамашки-безопасность» был бегством белого человека в глобальном масштабе. «Мамашка-безопасность» боялась пришествия более смуглого человека, будь то террорист или иммигрант. Дом перестал быть безопасным, потому что мир, его окружающий, изменился. Те, кто бежал, верили, что нежелательные пришельцы несут с собой преступность и террор. Другие видели в них самих угрозу, свидетельство того, что мир меняется или уже изменился. Надежные вещи этого мира — соседская община — исчезли навеки. Существовала «угроза нашему образу жизни». Но глобализация сделала так, что избежать этой угрозы стало сложно. Уехать в пригород было недостаточно. Больше бежать было некуда.

«Жизнь начеку» не являлась адекватным ответом. Угроза могла материализоваться в любой момент. Страхи, заставлявшие белых бежать, начались не с появления первых черных соседей, но со слухов об их появлении. То же случилось и с терроризмом. Терроризму не нужен грузовик. Страх, что террористы могут объявиться в любую секунду, в любом месте, сделал бегство невозможным. Страх и гнев, которые некогда подпитывали бегство белых, теперь шлют войска за границу. Дома можно обеспечить безопасность только силами родины. Домашний уют зависит от доминирования.

Впервые женщины приняли участие в военных действиях на фронте и — как это медленно признают — с оружием в руках. Некоторые из женщин, что пошли на войну, оказались задействованными в проектах, которые вступали в явственное противоречие с их клятвой защищать Конституцию.

Вооруженный секс

Западные женщины, включившиеся в проект освобождения — или на самом деле порабощения — мусульманского мира, оказались замешаны в особо извращенном предприятии. Проект всемирного освобождения использовался для поддержания двух систем подчинения. Рассмотрим случай Линди Ингленд. Улыбающееся лицо Ингленд появляется на многих фотографиях из Абу-Грейб. Мы узнаем ее на снимке с мужчиной на поводке, в женщине, поднявшей два больших пальца рядом с «куча-мала» на полу и весело указывающей на гениталии заключенных.

Сьюзен Зонтаг заметила, что «большинство изображений кажутся частью более обширной коллекции слияния пыток и порнографии: юная женщина, ведущая обнаженного мужчину на поводке, — это классика фантазии «доминатрикс». Остается только гадать, сколько сексуальных пыток, которым подвергли узников Абу-Грейб, были подсказаны значительным репертуаром порнофантазий, доступных по интернету — и которые обычные люди, вывешивая свои записи через камеры, пытаются имитировать»[78].

Порнографический аспект фотографий был распознан и использовался священниками-фундаменталистами, которых упрекали за нежелание осудить пытки в Абу-Грейб. Организация «Неравнодушные женщины Америки» (Concerned Women for America, CWA) выпустила две статьи о злоупотреблениях, обе из которых, как заметил один критически настроенный христианин, «обвиняют в действиях солдат американскую порноиндустрию». Роберт Найт из Института культуры и семьи CWA винил гомосексуалистов, феминисток и либералов в «систематическом пособничестве и подстрекательстве культурной нищеты, которая и стала причиной скандала в Абу-Грейб». Глава комиссии по этике и религиозной свободе Южного Баптистского Согласия (Baptist Southern Convention) Ричард Лэнд, отказываясь признавать виновными военное начальство, заявил: «Моральный компас этих людей по какой-то причине отказался работать. Я полагаю, это случилось потому, что они были заражены релятивизмом»[79].



Поделиться книгой:

На главную
Назад