Необходимо, правда, заметить, что в более поздних работах К. Дойч попытался пересмотреть свое допущение о неизбежности поглощения этносов национальными сообществами. Форсированная политика стандартизации может, полагал К. Дойч, не только не привести к ассимиляции, но и чревата прямо противоположным результатом, что в свою очередь таит в себе опасность дестабилизации государства. «Если ассимиляция опережает модернизацию или идет с нею нога в ногу, то правление, по всей вероятности, будет устойчивым и постепенно все интегрируются в единый народ. С другой стороны, если мобилизация осуществляется слишком быстро, а ассимиляция — медленно, произойдет обратное»[75]. Однако, подвергнув ревизии положение о безальтернативности ассимиляции, К. Дойч никогда не сомневался в ее желательности.
Предложенная К. Дойчем «теоретико-коммуникативная» концепция была значительным шагом вперед на пути научного изучения национализма. В чем же состоял его вклад в международное национализмоведение? Прежде всего, в том, что он решительно вывел изучение национализма из плоскости «истории идей».
Ключевое положение концепции Дойча — о социальной коммуникации как решающем факторе формирования нации — сегодня кажется тривиальным. Но причина тому — не в самом тезисе, а в том, что он вошел в состав многих последующих теорий и постепенно стал восприниматься как общее место. Значение системы коммуникации состоит не в том, что вне ее «идея» нации не могла возникнуть (она возникала в головах образованных людей), а в том, что вне системы коммуникации эта идея не могла распространяться и, самое важное, воспроизводиться.
Кроме того, Дойч способствовал преодолению психологизма предшествовавших исследований национализма[76]. Дело не в том, что он кокетничал с терминологией кибернетики («информация», «коммуникация», «скорость распространения сообщений») и иронизировал над пониманием национализма как «умственной установки»[77], а в том, что, благодаря теории Дойча, процесс формирования наций был прочно увязан с объективными политико-экономическими процессами.
Понимание нации как специфической системы коммуникации оказалось достаточно продуктивной идеей. Ее, в частности, блестяще развил Б. Андерсон в своей знаменитой книге. На нацию, понятую в этом ключе, можно смотреть с двух сторон — с «технической» и «гуманитарной». Взятая с «технической» стороны, нация — это единое пространство, создаваемое благодаря экономическим связям в рамках «национального» (существующего в рамках государства) рынка, сети железных дорог, скорому и хорошо отлаженному почтовому сообщению, ежедневной циркуляции газет и т. д. До тех пор пока подобная коммуникационная сеть не сложилась, нации нет. Даже будучи формально объединены под одной политической крышей, отдельные части территории государства живут отдельной друг от друга жизнью. Жители той или иной деревни связаны более или менее осязаемыми узами в лучшем случае с жителями соседних деревень их провинции. О том, что происходит в других провинциях, они имеют самые смутные представления. Их самосознание может быть описано в региональных (тверичи, новгородцы, гасконцы, бургундцы) или конфессиональных (православные, католики, гугеноты) терминах — национальным оно не является. Национальное сознание сформируется только тогда, когда коммуникация между индивидами, населяющими страну, достигнет известной степени интенсивности, что опять-таки невозможно без развитой и эффективной системы транспорта и связи. Если в XVIII в. сведения о революционных событиях, потрясавших столицы европейских государств, доходили до периферии с опозданием в несколько недель[78], то ко второй половине XIX в. общенациональные газеты делали информацию обо всем, что достойно внимания граждан государства, доступной в течение одного дня.
Здесь «технический» аспект перетекает в то, что мы назвали «гуманитарной» стороной дела. В рамках системы социальной коммуникации, складывающейся в рамках «национального государства», создается специфический контекст, понятный «своим» и непонятный «чужим». Приезжий, даже владеющий языком страны (скажем, поляк, приехавший из Томска в Варшаву, или канадский украинец, решивший посетить Черновцы), долгое время будет чувствовать себя чужим и восприниматься как чужой именно потому, что не знаком с тем символическим универсумом, который кажется само собой разумеющимся всякому, кто в этой стране родился и вырос.
У самого К. Дойча систематического развития этих идей, к сожалению, не просматривается. Его работы довольно сумбурно написаны и не всегда отвечают критериям логической строгости. Так, перечисляя моменты, служащие критериями интенсивности коммуникации, он выделяет уплату налогов центральному правительству, соотношение долей горожан и сельчан в структуре населения, чтение национальной газеты, получение и отправление писем (для того чтобы можно было говорить о нации, это должно происходить не реже одного раза в неделю), посещение начальной школы в течение четырех лет, уровень грамотности и др. «Список удивительно непоследователен, — справедливо замечает В. Коротеева, — если чтение газет и отправка и получение писем действительно являются измерителем коммуникации, то жизнь в городе или уровень образования — лишь некоторой предпосылкой увеличения интенсивности общения»[79]. Другая серьезная претензия к построениям К. Дойча — в недоказуемости его основного допущения, согласно которому, чем интенсивнее социальная коммуникация, тем прочнее национальная солидарность. Наконец, равным образом бездоказательным остается и постулат, что интенсификация коммуникации ведет к национализму. Как отмечает, анализируя концепцию К. Дойча, Энтони Гидденс, развитие внутренней коммуникации внутри государств действительно ведет к формированию общей моральной и политической идентичности. Но совершенно неочевидно, что такое развитие должно влечь за собой появление именно националистических чувств. Во-первых, «не существует необходимой связи между интенсификацией коммуникации и консолидацией государства». Во-вторых, не понятно, «почему такая интенсификация должна влечь за собой именно национализм»[80].
Продуктивность мысли о системе социальной коммуникации как условии формирования нации можно проиллюстрировать и иным образом — так, как это сделал Э. Гидденс в упомянутой выше работе.
Капитализм нуждается в ином типе социальной связи (social cohesion), чем феодализм, и создает такую связь. Государство эпохи капитализма принципиально отлично от до-буржуазных государств. Традиционное государство не имело границ в современном значении слова. Оно было отделено от соседей «фронтиром», а не границей. Дело заключалось не в том, что «фронтиры» не охранялись, а в том, что традиционное государство не располагало системой управления, охватывающей все население. «Административные действия государства затрагивают очень незначительную "публику"»[81]. В этом смысле в традиционном государстве отсутствует «публика», или «общественность». Слой лиц, которые заслуживают такого названия, крайне узок. В традиционном государстве нет «публичной сферы» как сферы коллективной самоактивности. Такая сфера формируется лишь с появлением современного — «национального» — государства.
Отсюда вытекает еще одно важное следствие. В традиционном государстве нет граждан. Институт гражданства и гражданских прав предполагает систему гарантий и взаимной ответственности государства и индивидов. Гражданство есть обозначение принадлежности к одной политической общности. Традиционное государство не является в строгом смысле слова «суверенным». Государство может считаться суверенным лишь тогда, когда большие сегменты общества владеют кругом понятий, связанных с суверенитетом[82].
Феномены суверенитета, гражданства и национализма Э. Гидденс анализирует одновременно. В самом деле, они тесно связаны друг с другом, поскольку все они имеют отношение к решению одной и той же проблемы: административной унификации государства. Английский социолог выделяет в этой связи следующие три аспекта анализа:
• определение того, что считать «политическим» и, соответственно, что открыто для вмешательства и контроля со стороны государства;
• определение практик, программ и политик, лежащих в сфере «общего интереса», в отличие от интересов отдельных групп или классов;
• артикуляция «историчности» в отношении к планируемым или текущим тенденциям социального изменения; документальная интерпретация прошлого, которая привязывает «прошлое» к изменениям, ожидаемым и желаемым в будущем; хотя «изобретение истории» происходит в любом обществе, планомерный контроль над этим процессом, сознательно осуществляемый как средство изменения истории, — феномен современных обществ, формируемых в рамках наций-государств.
Свою творческую деятельность Эрнест Геллнер (1925-1995) начал как философ. Книга «Слова и вещи» (1959) была посвящена критике лингвистической философии. Затем его интересы сместились в область социальной антропологии — пограничной дисциплины между этнографией (культурной антропологией) и социологией. В 80-е гг. Э. Геллнер возглавлял кафедру социальной антропологии в Кембриджском университете, а в последние годы жизни — Центр исследований национализма при Центральном Европейском университете в Праге.
Если попытаться упрощенно сформулировать главную проблему, решение которой ученый пытался осветить в своих многочисленных трудах, то это будет проблема социальной обусловленности интеллектуальных явлений, с одной стороны, и интеллектуальная обусловленность социальных явлений — с другой. Иначе говоря, он изучал то, как изменения общества влияют на изменение «идей», и то, как «идеи» (человеческие представления о мире) влияют на изменения общества.
Рассмотренные в этом ключе, многие книги Э. Геллнера выстраиваются в один ряд. Так, в работах «Святые Атласа» (1969) и «Исламское общество» (1982) исследуются особенности социального изменения (модернизации) в мусульманских обществах. При этом, кстати, доказывается, что ислам как таковой не является препятствием модернизации. Различные аспекты взаимной обусловленности социо-структурных и социо-культурных трансформаций анализируются в сборниках статей «Мысль и изменение» (1964), «Плуг, меч и книга» (1978), «Культура, идентичность и политика» (1987), «Гражданское общество и его противники» (1994), а также в многочисленных публикациях, посвященных национализму, самые известные из которых: книги «Нации и национализм» (1983), «Встречи с национализмом» (1994) и трактат «Пришествие национализма» (1993). Несколько особняком стоит книга «Движение психоанализа» (1985), хотя и она укладывается в русло основного геллнеровского вопроса. Психоанализ автор рассматривает не столько как факт психологии или психиатрии, сколько как социологический (социальноантропологический) факт. Секрет феноменального успеха психоаналитического метода автор предлагает искать не в содержании этого метода, а в особенностях современного общества и продуцируемого этим обществом индивида.
Уже в «Мысли и изменении»[83] появляется сюжет, к разработке которого Э. Геллнер будет постоянно возвращаться впоследствии: специфика легитимности в эпоху Современности. Автор показывает, что в обществах, которые называют современными, возникает особый способ морального оправдания и юридического узаконения человеческих действий — способ, незнакомый традиционным обществам. В основе этого способа легитимации лежит, во-первых, поощрение «стяжательства» — предпринимательской активности и аккумулирования богатства, а во-вторых, «национальное правление» — отправление власти от имени «нации». Если первый тезис звучит как парафраз Вебера, то вторым тезисом Э. Геллнер затронул тему, которая у Вебера развития не получила — тему «национализма». Национализм, наряду с марксизмом и исламом, представлял собой на протяжении всего XX в. силу, определявшую, и отчасти определяющую, поведение больших масс людей. Все они образуют идейные универсумы, или «идеологии», конкурирующие с идеей либеральной демократии. Ход этой борьбы стал предметом размышлений Э. Геллнера в последней из опубликованных им работ — «Гражданское общество и его противники» (1994)[84].
Начнем с выделения основных понятий, которыми оперирует Э. Геллнер. Это, во-первых, «структура» и «культура», во-вторых, «традиционное общество» и «современное общество», а также «индустриальное общество». Последние два понятия употребляются Геллнером как синонимы, хотя здесь стоит отметить один важный нюанс. Главным отличием индустриального общества от неиндустриального («традиционного») является не столько переход от аграрного производства к промышленному, сколько переход от производства вещей к производству знаков (информации); это переход от «материального» производства и обмена к «семантическому» — от циркуляции товаров к циркуляции знания[85].
Структура — это «система ролей и позиций, составляющих общество». Культура — это «система определенных знаков и сигналов». Небезынтересно отметить, что, говоря о «знаках», Геллнер употребляет не специальный термин семиотики и эпистемологии — sign, а слово обыденного языка — token, означающее примету, признак, отличительную особенность.
Структурные изменения влекут за собой культурные изменения. Дело заключается не в том, что одна культура сменяется другой, а в том, что меняется способ обращения с культурой.
Двум типам структур — «традиционному» и «индустриальному» обществу — соответствуют два разных способа обращения с культурой.
Различие между этими типами структур можно выразить в виде таблицы 1.
Появление национализма обусловлено переходом от традиционного общества к индустриальному, а именно: новой функцией, которую в нем выполняет культура. Культура отныне обеспечивает единство и стабильность государства (задача, прежде решавшаяся иными средствами).
Индустриальное общество предполагает культурную однородность. Государство периода индустриализма, во-первых, поощряет гомогенизацию населения путем распространения «высокой» культуры на все общество, и во-вторых, оно охраняет эту культуру как неотъемлемую от данного общества, «национальную», культуру.
Национализм, таким образом, есть не что иное, как особый способ обращения с культурой, а именно стремление «соединить» культуру и политику, создать единую, в перспективе «государственную», культуру. Принципиальное, глубинное различие индустриальной эпохи от доиндустриальной заключается в том, что единство культуры становится здесь основой формирования политических единиц.
Итак, средоточие национализма как идеологии состоит в том, что политические (государственные) и национальные (культурные) границы должны совпадать. Как бы мы ни относились к геллнеровской концепции национализма, это его положение принципиально верно. Кстати, по существу, оно представляет собой несколько видоизмененную формулу Ханса Кона[86]. Здесь важно уточнение, внесенное Геллнером в дефиницию 1983 г.: термин «национальные» заменен на «культурные».
Идеология и практика национализма заключается, в конечном итоге, в стремлении привести в соответствие государственно-политические и национально-культурные границы. Это стремление может идти как сверху — от государства, так и снизу — против существующего государства. В первом случае национализм служит укреплению власти уже властвующих элит, во втором случае — приходу к власти сил, выступающих от лица культурных сообществ, не имеющих государственности. Надо, правда, отметить, что в своих первых трудах Геллнер уделил этому типу национализма крайне мало внимания. Из-за этого упущения Геллнера много раз подвергали критике. Он отреагировал на нее в работах 90-х гг.[87]
По Геллнеру, говорить о национализме применительно к аграрным обществам нельзя. Националистический императив гласит: совпадение политического сообщества и поддерживаемой им культуры[88]. В аграрном же обществе население разделено на не соприкасающиеся друг с другом ячейки, а государство равнодушно взирает на это культурное многообразие, не будучи мотивированным к усилиям по его приведению к некоему стандарту. Более того, государство заинтересовано в поддержании культурного многообразия. «Культурные различия удерживают людей в их социальных и географических нишах, препятствуют появлению опасных и влиятельных течений и групп, имеющих последователей. Политический принцип «разделяй и властвуй» гораздо легче применить там, где население разделено культурными барьерами»[89].
Современное государство, напротив, не может не обойтись без массированных мероприятий по формированию единой, унифицированной культуры — «национальной» культуры. Потребности индустриализации диктуют необходимость кодифицировать и распространить на всей территории данной страны единый язык в качестве официального языка, а также утвердить и распространить на все общество единые поведенческие коды. Это — функциональный императив современного государства. Данный императив «в конечном итоге выступает на поверхность в форме национализма»[90].
Геллнер полагал, что его теория национализма обладает «евклидовой достоверностью», и искренне недоумевал, почему она не встретила безоговорочного приятия интеллектуальным сообществом. Презентовав ее в целом еще в 1960-х гг. (в статье о национализме в «Мысли и изменении») и в эссеистской манере развернув двумя десятилетиями позже в книге «Нации и национализм», он вновь и вновь возвращался к ее изложению. При этом повествование не просто варьировалось риторически, но и обрастало новыми аргументами.
Прежде всего, это касается преодоления схематизма первых работ. Идеально-типические модели («аграрное общество» versus «индустриальное общество») наполняются конкретно историческим содержанием. Так возникает учение о «стадиях» движения от империй к национальным государствам, а также о «часовых поясах» Европы — неевропейский опыт национализма Геллнер практически не рассматривает.
Первой стадией, или первым «часовым поясом», в триумфальном шествии национализма британский исследователь считает бюрократическую централизацию в сословно-династических государствах Западной Европы конца XVIII в. Стандартизация языка и другие мероприятия центральной власти послужили «первой ниточкой, которая связала государство с культурой и подтолкнула людей в сторону национализма»[91]. Вторую стадию Геллнер связывает с ирредентизмом — перекройкой границ монархических (и часто — имперских) государств в соответствии с новым политическим принципом — принципом «культуросообразного» государства. Прототипом «ирредентистского» национализма (давшим название самому феномену) служит движение за выход северных областей Италии из состава Австро-Венгрии, развернувшееся в первой половине XIX в. После распада Османской, Австро-Венгерской и Российской империй на их развалинах — в соответствии с принципом «самоопределения наций» — возникают новые государства. Границы этих государств проведены по культурно-этническому или этнолингвистическому основанию. Однако очень скоро обнаруживается, что внутри этих образований находится множество неучтенных претендентов на суверенитет. Новые суверены обнаруживают склонность к угнетению собственных меньшинств, т. е. повторяют практику, в которой они упрекали имперско-династические государства. Стоит добавить, что интенсивность ассимиляционного давления, которому подвергаются меньшинства в период торжества «принципа национальности», не идет ни в какое сравнение с тем, которое они испытывали в период империй.
Третью стадию шествия национализма по Европе Э. Геллнер называет "Nacht und Nebel", используя при этом термин нацистов, которым те обозначали свои карательные операции. Своей цели — достижения этнокультурной гомогенности — национализм добивается предельно жестокими методами. Это уже не принудительная ассимиляция, но массовые депортации и геноцид.
Если с тремя предложенными Геллнером стадиями, или «часовыми поясами», вполне можно согласиться, то выделяемый им «четвертый часовой пояс» кажется довольно надуманным. В эту квазистадию попадают весьма разнородные политические и идеологические феномены, возникшие на территории бывшей царской России.
На мой взгляд, предложенная Геллнером концепция, при несомненной аналитической ценности, довольно уязвима для критики. Суммируем возможные возражения.
Тезис британского исследователя о «фиктивности» наций чреват недоразумениями. Высказывание Геллнера о нациях как о «фикциях» — вовсе не случайная риторическая фигура. К этому утверждению он относится предельно серьезно. «Те, кто критикуют национализм, но исподволь признают существование наций, недостаточно последовательны»[92]. И еще один пассаж из более поздней работы: «Нации, на мой взгляд, не существуют в реальности»[93]. Этот тезис опирается на оппозицию реального как действительного, существующего «на самом деле», с одной стороны, и фиктивного как лишь воображаемого, представляемого, существующего лишь в сознании людей, с другой.
Данная оппозиция неверна уже потому, что исходит из упрощенного понятия «реального». Последнее, по сути, отождествляется Геллнером с эмпирическим, чувственно воспринимаемым. Кроме того, эта оппозиция искажает и огрубляет характер социальной реальности. Противопоставляя «реальное» «фиктивному» как «нереальному», существующему лишь в воображении, «имагинативному», Геллнер отказывается признать, что общество как таковое — «имагинативное» образование[94]. Как убедительно продемонстрировал, опираясь на разработки Касториадиса, Этьен Балибар, все социальные общности, репродуцируемые посредством деятельности институтов, суть общности имагинативные[95]. Они не существуют иначе как благодаря постоянной проекции индивидуального сознания на коллективную историю[96]; признанию индивидами общности имени[97], а также традициям, переживаемым индивидами как следы общего прошлого[98].
Анализ национализма, предложенный Геллнером, был бы гораздо более убедительным, если бы вместо «фиктивности» наций он вел речь об их дискурсивном производстве. Однако поскольку Геллнер от такого развития своей мысли отказался, он обрек себя на непоследовательность. В самом деле, если отказывать нациям в реальности, объявляя их фикциями, то почему надо признавать реальность за культурами?
Проблематизируя категорию «нация», Геллнер не проблематизирует категорию «культура». Между тем культура — это вовсе не само собой разумеющаяся «реальность». Это в той же мере проект, в какой проектом является нация. Культура не дана как свойство некоторой группы. Она проектируется определенным видением той группы, из которой хотят сделать нацию. Разные политические акторы, апеллирующие к потенциальной нации (по-английски это выражается термином would-be-nation), по-разному видят «культуру» этой нации. Например, когда к символу «нация» прибегают антиколониальные движения, репрезентации нации (т. е. представления о ее «культуре») у левых и правых борцов с колониализмом различны. Правые имеют в виду под национальной культурой прежде всего идеальное — религию, утраченную древнюю письменность, а также символы утраченной государственности. Геллнер бы назвал это «высокой культурой». Левые же понимают под национальной культурой в первую очередь формы повседневности, избежавшие влияния колонизаторов, т. е. «низкую культуру».
Сам концепт «культура» возникает в националистическом дискурсе вместе с концептом «нация». Культура не предшествует националистическому движению в качестве данности, а конструируется в ходе этого движения. Иными словами, дискурсивным феноменом является не только нация, но и культура. Национализм — это не просто «союз государства и культуры», а притязание на обладание специфической культурой — той, которая увязывается с обладанием государством.
Провокативный тезис Геллнера о том, что не нации порождают национализм, а наоборот, национализм — нации, бьет мимо цели, ибо имплицитно предполагает первичность идеологического и дискурсивного перед социальным. Получается, что социальное — это сфера практических действий, а идеологическое — сфера теории и идеологии. Но это неверно. Дискурс уже представляет собой часть (социальной) практики, а социальная практика, в свою очередь, всегда дискурсивно организована. Поэтому существо дела не в том, что «первично» — некоторый дискурс (национализм) или некоторая социальная форма (нация), а в том, как происходит конституирование данной социальной формы.
Геллнеровский тезис о первичности национализма по отношению к нациям не выдерживает критики и по эмпирическим причинам. В исследовании Джона Армстронга «Нации до национализма»[99] (название которого можно было бы принять за полемику с Геллнером, если не знать, что оно вышло годом раньше книги последнего) убедительно продемонстрировано существование относительно устойчивых культурных сообществ в эпоху, когда о национализме никто ничего не слышал. Если понимать под культурой символический код, связывающий индивидов в некоторую группу (а Геллнер бы не стал спорить с таким пониманием), то сообщества, основанные на культурном сходстве, можно зафиксировать уже в Средние века. Коллективная идентичность, которую Э. Хобсбаум удачно назовет «протонациональной», находила выражение в литургии, жестике и атрибутике коронаций, в архитектуре[100]. Утверждая, что не нации производят национализм, а национализм — нации, Геллнер стремится подчеркнуть решающую роль государства в формировании наций. Однако даже такой симпатизирующий Геллнеру исследователь, как Э. Хобсбаум, не считает, что нации следует рассматривать только как производные современного государства: они возникают на стыке политических, социально-экономических и технологических трансформаций[101].
Геллнер почти полностью отвлекается от исторического контекста. Именно это — жертвование историческим измерением феномена — вменяют ему в вину почти все его критики. Хотя это обвинение не всегда корректно, оно затрагивает действительную слабость геллнеровских построений. В рамках его теории, в частности, нельзя объяснить существования националистических движений в неиндустриальных обществах. Например, стремление южных славян выйти из состава Османской империи и создать собственное государство вполне может быть квалифицировано как национализм. Между тем это движение началось задолго до вовлечения Балкан в процесс модернизации.
Увязав национализм с обслуживанием потребностей модернизации, Э. Геллнер, кстати, закрыл возможность для изучения форм национализма, которые не только служат модернизации, но как раз противостоят ей[102].
Отвлечение от конкретно-исторического контекста влечет за собой множество натяжек и неточностей. К ним относится, среди прочего, положение Э. Геллнера о соразмерности культур и человеческих коллективов, якобы имевшем место в традиционном (аграрном) обществе. По Геллнеру, границы «малых», или «низких», культур заданы границами малых групп, или средневековых общин. Но, как отмечает В. Коротеева, письменная, литургическая традиция, которой принадлежат эти группы, гораздо шире. К тому же культурная идентичность члена такой общины никогда не укладывается в рамки самой общины: «с некоторыми соседями он говорит на одном диалекте, с другими разделяет верования, а ряд норм поведения принят лишь среди членов его клана»[103]. Наконец, сама конструкция замкнутой сельской общины вызывает у российской исследовательницы сомнения. Такую общину можно найти у крестьян Гималаев, но к средневековой Западной Европе «понятие чисто аграрного общества вряд ли приложимо. Здесь и развитая городская жизнь, и торговые связи, пересекающие обширные территории, и областные рынки»[104].
В концепции Геллнера усилия государства по формированию нации и национализм — одно и то же. Но тем самым британский исследователь отказывается от анализа содержания той доктрины, которую он называет национализмом. Национализм у него — это «организация человеческих групп в большие, централизованно обученные, культурно однородные сообщества»[105]. Не случайно, говоря о связи между идеологией национализма и навязыванием культурной однородности, Геллнер замечает: «Не национализм, как утверждает Кедури, навязывает эту однородность. Скорее однородность, ставшая объективной неизбежной необходимостью, в конечном счете, проявляется в форме национализма»[106]. Национализм в результате утрачивает содержание как относительно самостоятельное идеологическое явление, растворяясь в явлениях неидеологического порядка. Само собой разумеется, что при таком подходе нельзя провести грань между идеологией национализма и идеологиями, с национализмом конкурирующими. Иными словами, Геллнер лишает националистический дискурс специфичности[107].
Геллнеровское определение национализма, при его несомненной операциональности, не покрывает всего многообразия националистических идеологий. В него не умещается, во-первых, государственный национализм современных субъектов международной политики, который выражается либо в стремлении к максимальной экспансии в экономической, военно-политической, информационной и культурной сфере (американский, французский, китайский национализм), либо в защите национального рынка (национализм государств, получивших название «азиатских тигров» — Японии, Южной Кореи, Тайваня, Таиланда). Во всех этих случаях национализм — абсолютный приоритет принципа нации (национального суверенитета, национальных интересов) — налицо, однако стремления к совпадению границ культуры и границ государства не наблюдается. Во-вторых, в геллнеровское определение не умещается также так называемый культурный национализм — идеологии и движения, связанные с отстаиванием национальной (культурной, языковой, этнической) идентичности, но не поднимающие вопроса о национальной государственности. Например, чувашский национализм в России, бретонский во Франции, окцитанский и каталонский в Испании и т. д. Наконец, в-третьих, существует немало националистических движений, идеология которых строится на требовании расширения автономии в той или иной сфере, но не предполагает стремления к приведению в соответствие этнокультурных и политических границ. Здесь можно воспользоваться терминологией Л. Дробижевой и ее коллег, вычленяя «паритетный», «экономический» и «защитный» национализм. Так, татарские националисты, добивавшиеся от центра максимально полной автономии в экономической и культурной сфере, однако не требовавшие полного суверенитета, могут служить примером «паритетного национализма». Иллюстрацией «экономического национализма» будет служить настойчивость якутских политических элит в отстаивании самостоятельности в распоряжении природными богатствами республики Саха (Якутия). «Защитный национализм» демонстрируют осетинские, ингушские, карельские лидеры, проводящие специальные мероприятия по удержанию этнокультурной самобытности соответствующих субъектов федерации.
Все авторы, применяющие структурно-функциональный подход к изучению национализма, являются сторонниками парадигмы модернизации. Увязывание возникновения национализма с потребностями модернизации, характерное для концепции Лии Гринфельд, позволило российским исследователям Эдуарду Понарину и Наталье Мухаметшиной отнести Л. Гринфельд к представителям структурно-функциональной методологии[108].
Исследовательница начинает с феномена английского национализма, являющегося, по ее мнению, парадигматичным случаем для целого ряда европейских стран.
Функция национализма — способствовать преодолению феодальной раздробленности и, соответственно, централизации власти. Главное же, на чем сосредоточивается Л. Гринфельд, это участие национализма в преодолении кризиса легитимности власти, возникающего вследствие ее десакрализации. Десакрализация власти в Англии произошла не в результате буржуазной революции, а вследствие английской Реформации. Прежняя, католическая, церковь освящала власть короля как помазанника Божия. С другой стороны, сакральность власти короля гарантировалась сакральностью власти церкви как представительницы Бога на земле. Однако с того момента, когда король проводит реформу и создает новую — англиканскую — церковь, последняя оказывается частью светской власти. В результате возникает кризис «нормативного регулирования»: старые нормы уже не работают, новые еще не установились. Отсюда потребность в альтернативном источнике легитимности. Этим источником и становится идея «нации». Уже на рубеже XVI—XVII вв. члены английского парламента апеллируют не к интересам «короны», а к интересам «страны», а еще через некоторое время — к интересам «нации»[109].
Правда, к последовательным сторонникам структурно-функционального подхода Л. Гринфельд отнести нельзя. В ее работе ощутимо присутствует психологизм. Исходный пункт ее построений — потребность в (национальной) идентичности, а следующий шаг, требуемый этой логикой, — кризис идентичности, формой преодоления которого и является национализм. Голландский национализм, по Л. Гринфельд, был продуктом импорта английской модели национальной идентичности. В силу этой логики структурообразующим моментом концепции Л. Гринфельд становится категория «рессантимента» (от французского ressentiment, что можно перевести как «злобная зависть» или «завистливая злоба»). Так, немецкий национализм Л. Г ринфельд объясняет антифранцузским «рессантиментом». Несмотря на увязывание национализма с модернизацией, Л. Гринфельд сосредоточивает внимание не столько на социально-структурных, сколько на культурно-психологических факторах появления националистической идеологии. Отсюда ее эксплицитное отмежевание не только от Э. Геллнера, но и от Б. Андерсона — на том основании, что их концепции построены на «материалистическом» понимании социальной реальности[110]. Согласно такому пониманию, материальные, или «реальные», факторы посредством «неспецифицируемых психологических механизмов» приводят в действие культурно-символические, или «идеальные», факторы. Таким образом, факторы идеального порядка оказываются вторичными по отношению к факторам материального порядка, обусловленным ими. Между тем, полагает Л. Гринфельд, в обществе «невозможно провести различие между реальными и идеальными факторами, т. к. в человеческой жизни верования и идеи суть реальные силы, а структуры (в том числе социальные) «всегда нагружены значениями»[111].
Под национализмом она понимает взгляд на мир, в котором нации принадлежит безусловный приоритет — и как объекту лояльности, и как основанию солидарности, и как источнику легитимности политического порядка. А поскольку современному человеку свойствен именно такой взгляд на мир, мы не можем не быть националистами. Отсюда убеждение Л. Гринфельд в том, что «национализм лежит в основании этого (современного. — В. М.) мира»[112]. Вот почему, формулируя цель своей книги, американская исследовательница поясняет, что такой целью было «не написать историю этих пяти национализмов (английского, американского, французского, немецкого и русского. — В. М.), а понять главные силы, которые сформировали наши идентичности и наши судьбы»[113].
На мой взгляд, в концептуальном отношении работа Л. Гринфельд (очень богатая в фактографическом плане) представляет собой шаг назад по сравнению с уровнем, достигнутым к началу 1990-х гг. благодаря Э. Геллнеру, Б. Андерсону и Э. Хобсбауму. Ее аргументация вращается по кругу. Нациям предшествует национальная идентичность, считает Л. Гринфельд, присоединяясь тем самым к «субъективно-политической» традиции в национализмоведении. «Идеи национализма, — рассуждает исследовательница вполне в духе X. Кона, — сформировали социальные структуры[114] и пропитали собой культурные традиции». Но в то же самое время эти идеи, говорит автор, как будто вспоминая о другой традиции в исследовательской литературе, «были произведены социальными ограничениями и инспирированы традициями, которые им предшествовали»[115]. Неясность относительно социальных ограничений и того способа, каким они могли производить идеи, у Л. Гринфельд намеренная. Исследовать процесс такого производства не входит в ее задачи. В центре ее внимания во всех пяти случаях — «аномия» (в дюркгеймовском смысле этого термина) в том или ином обществе, которая переживается в форме ressentiment, а последнее, в свою очередь, приводит к трансформации идентичности.
Глава 3.
Марксизм и неомарксизм
Если марксизм как политическая идеология принадлежит прошлому, то марксизм как метод социального познания не утратил значимости. Теоретические положения марксизма оказали прямое или косвенное влияние на исследователей национализма, марксистами не являющихся. Так, Эрнест Геллнер считает свой подход немарксистской версией «исторического материализма». В критическом размежевании с марксизмом строит свои рассуждения Энтони Гидденс (его знаменитая книга «Нация-государство и насилие» является частью двухтомного труда «Критика исторического материализма»). На марксистских позициях стоят французский философ Этьен Балибар и американский социолог и экономист Иммануил Валлерстайн. Свою приверженность марксизму декларировал Мирослав Грох, хотя о его действительной методологии стоит поговорить отдельно (см. ниже). Дань марксизму отдал и вышедший из Франкфуртской школы Юрген Хабермас[116]. В марксистской — точнее, неомарксистской — перспективе написаны работы о национализме, вышедшие из-под пера Бенедикта Андерсона, Эрика Хобсбаума, Майкла Манна, Парты Чаттерджи, Гопала Балакришнана.
Классический марксизм, бесспорно, недооценил национализма. Маркс и Энгельс исходили из безусловного примата классовой солидарности, считая национальные солидарности несущественными или вторичными. «У пролетариата нет отечества». Отсюда допущение, что мировоззрением, отвечающим интересам рабочего движения, будет «пролетарский интернационализм», и, соответственно, отношение к национализму как к идеологии, продуцируемой господствующими классами для удержания власти и для блокирования процессов классовой солидарности.
Марксисты начинают наверстывать упущенное в начале XX в. В этот период в социал-демократической среде Австро-Венгрии возникли идеи, явным образом порывавшие с характерным для классического марксизма пренебрежением к национальной идентичности. Это были так называемые «австро-марксисты» Отто Бауэр и Карл Реннер. В работе «Вопрос о национальностях и социал-демократия» О. Бауэр пересмотрел представление о социалистической идеологии как пролетарском варианте космополитизма, равнодушного к культурно-национальному своеобразию. У рабочих и крестьян есть родина и есть определенные чувства, с ней связанные. Плохо, что они оторваны от национала ной культуры, которой принадлежат по рождению и которую создают своим трудом. Задача социалистического преобразования буржуазного государства — в обеспечении трудящимся классам доступа к национальным культурным ценностям. Поэтому многонациональная Австро-Венгерская империя должна быть не уничтожена, а преобразована в социалистическую федерацию национальностей.
Цель пролетарской революции не в том, чтобы, разрушив здание империи, попытаться обустроиться в малогабаритных национальных квартирах, а в том, чтобы найти разумную государственно-политическую форму, вмещающую в себя культурно-национальное своеобразие. При этом национальность не обязательно должна быть закреплена за территорией. «Национальная общность существует и помимо государства, ибо она живет в каждом отдельном индивидууме»[117]. Иными словами, национальность экстерриториальна. Эта идея Бауэра легла в основу концепций персональной — в отличие от территориальной — культурной автономии, реализуемых во многих демократических странах современного мира[118].
Представители марксистского подхода к исследованию национализма противопоставляют теории модернизации теорию неравномерного развития, идейно родственную теории империализма. Главный упрек, бросаемый марксистами большинству концепций национализма, созданных в рамках структурно-функционального подхода вообще и теории модернизации, в частности, заключается в том, что все они являются «эндогенными». Отдельные общества в этих теориях рассматриваются как самодостаточные единицы («социальные системы», по Парсонсу). Молчаливо предполагается, что для понимания функционирования таких единиц, или систем, достаточно анализа их внутреннего устройства. Взаимоотношения этих систем с внеположенными им структурами не считаются чем-то существенным. Все, что находится за пределами социальной системы, предстает как «внешняя среда», по отношению к которой необходима институциональная адаптация. Между тем процессы, протекающие внутри того или иного общества, не могут быть поняты в отрыве от процессов, протекающих в капиталистической миросистеме в целом. По мнению Иммануила Валлерстайна и его последователей, взгляд на социальные системы как на самодостаточные целостности есть не что иное, как идеологическое прикрытие отношений неравенства между «ядром» и «периферией» миросистемы, т. е. между обществами Запада и обществами третьего мира. Если бы исследователи всмотрелись в это неравенство, они увидели бы принципиальное, фундаментальное различие между «национализмом» колонизированных стран и «национализмом» в государствах ядра[119].
Постулат об экономической эксплуатации «периферии» со стороны «ядра» Майкл Хечтер развил применительно к отдельным странам современной Западной Европы. По его мнению, в Великобритании Англия может быть рассмотрена как ядро, тогда как Шотландия, Уэльс и Ирландия — как периферия. Экономика периферии носит зависимый характер. Она вынуждена работать на внешние для нее рынки, экспортируя сырье или поставляя более развитому региону ядра сельскохозяйственную продукцию. В этой ситуации складывается не только экономическое, но и культурное разделение труда: представители ядра занимают более высокие социальные позиции, представители периферии — более низкие. Как в случае обычного колониализма, так и в случае внутреннего колониализма происходит наложение социальной стратификации на культурную. Классовое неравенство закрепляется в качестве культурного неравенства. «Экономическая зависимость подкрепляется юридическими, политическими и военными мерами. Для внутренней колонии характерны относительный недостаток услуг, более низкий уровень жизни и большее недовольство, о чем свидетельствует такой показатель как распространение алкоголизма в периферийной группе. Осуществляется национальная дискриминация в зависимости от языка, религии и других элементов культуры»[120].
Следствие внутреннего колониализма — высокая вероятность политической мобилизации на этнической или этнокультурной основе. Этим и объясняется «этническое возрождение» (ethnic revival) конца 1960-х — 1970-х гг. Однако динамика националистических движений последующих десятилетий опровергает тезисы М. Хечтера. Во-первых, многие «периферийные» регионы (например, Баскония и Каталония в Испании или Эстония и Латвия в СССР) характеризовались как раз более высокими экономическими показателями, чем «ядро», или «центр», что не помешало появлению там национализма. Во-вторых, шотландский национализм заявил о себе гораздо явственнее именно тогда, когда в этом регионе нашли нефть и когда экономическое положение большинства шотландцев стало лучше, чем раньше. Равным образом всплеск фламандского национализма в Бельгии приходится на послевоенные десятилетия, когда Фландрия преодолела экономическое отставание от франкофонного «центра» страны.
Несмотря на подобные несообразности, теория Хечтера — вернее, сама формула «внутреннего колониализма» — приобрела огромное влияние. Этой формулой, например, активно пользовались националисты в прибалтийских республиках накануне роспуска Советского Союза. Вместе с тем нельзя не отметить определенный аналитический потенциал теории «внутреннего колониализма». Она, в частности, может быть применена к некоторым регионам дореволюционной России, а также, с известными оговорками, к некоторым периферийным районам России советского периода[121].
Один из самых известных современных авторов, анализировавших национализм с марксистских позиций — британец Том Нэйрн[122]. Ему принадлежит последовательное развитие мысли, согласно которой появление национализма обусловлено наложением экономического неравенства на культурные различия. Когда угнетаемые ощущают, что угнетатели отличны от них в этническом или культурном (расовом, языковом, конфессиональном) отношении, их реакцией неизбежно становится национализм. Однако если бы содержание исследования Т. Нэйрна сводилось к этому, оно умещалось бы в концепцию «внутреннего колониализма». Между тем это неверно.
Исходный постулат Нэйрна — неравномерное развитие— вполне созвучен основному тезису теории капиталистической миросистемы И. Валлерстайна. По Нэйрну, так же как и по Валлерстайну, «истоки националистических движений следует искать в механизмах действия мировой политической экономии (machinery of the world political economy)[123].
Национализм, согласно Нэйрну, возникает либо как реакция запаздывающих обществ на экономическое и политическое угнетение со стороны более развитых, либо как сопротивление передовых обществ силам, тянущим их назад. Агент, носитель этого движения — средний класс и, в частности, интеллектуалы. Самый эффективный способ мобилизовать на борьбу массы — апелляция к надклассовой, национальной солидарности. Если в распоряжении «классических» наций-государств (Англия, Франция, Испания, Португалия, Швеция, Нидерланды) — такие институты как армия и система образования, то у запаздывающих стран подобных институтов нет. Поэтому их поведение может разворачиваться по двум сценариям: или создать такие институты (путь, по которому пошли Германия, Италия и Япония), или попытаться опереться на массы (путь восточноевропейских стран). В отличие от М. Хечтера, Т. Нэйрн ведет речь не только об отстающих регионах, но и о регионах с «относительным сверхразвитием» (франкофонная часть Голландии в XIX в., Богемия в Австро-Венгрии, Шотландия в Великобритании, Баскония и Каталония в Испании и др.). Экономический успех этих регионов тормозится центральной властью государств, частью которых они являются. Выражением их стремления к самостоятельности становится национализм. Но отсутствие достаточных политических ресурсов не дает им возможности обрести государственность. В редких случаях, когда тому благоприятствуют международные условия, им удается выйти из состава более крупного государства, как это случилось в 1830 г. с образованием Бельгии или с отделением от СССР трех прибалтийских республик в 1990 г. Однако гораздо чаще сецессионизм жестко подавляется (курды в Ираке, народ ибо в Нигерии).
Вместе с тем стоит заметить, что современные тенденции политического развития — по крайней мере, в Европе — делают этнически мотивированный сепаратизм менее привлекательным. Шотландия и Уэльс с приходом к власти лейбористов получили собственную законодательную и исполнительную власть, а степень автономии Страны Басков настолько велика, что этот регион имеет собственного представителя в Европарламенте[124].
Для Нэйрна как для марксиста принципиальное значение имеет вопрос, почему в западных странах не наблюдается роста классовой солидарности. Размышляя над этим вопросом применительно к Великобритании, он приходит к выводу, что здесь имеет место сочетание двух факторов. Это, во-первых, удачное приспособление политики правящих элит к требованиям рабочего класса и, во-вторых, долгосрочный консервативно-либеральный консенсус, в который кооптированы и потенциально радикальные интеллектуалы. Вот почему некогда революционно настроенные популистские движения выродились в «умеренный», «толерантный» и «конституционный» национализм. В то же время за пределами Соединенного Королевства — в Индии, Пакистане и других бывших частях Британской империи — налицо рост национализма. Последний вызван тем, что к радикальным требованиям масс периферии и полупериферии не удается приспособиться с помощью «конституционных» преобразований.
Особое место в теоретических разработках Нэйрна занимает «аномалия» шотландского национализма. Его «аномальность» заключается в том, что он дал о себе знать с огромным запозданием по отношению к валлийскому и ирландскому. Если валлийский национализм был мотивирован этнолингвистическими, а ирландский — конфессиональными и историческими отличиями от Англии, то шотландский национализм мотивировался политико-экономически. Но дело заключалось вовсе не в «эксплуатации» Шотландии Лондоном. Шотландская буржуазия в течение многих десятилетий так же пользовалась плодами британского империализма, как и английская. Отсюда известный космополитизм среднего класса в Шотландии. Однако в то же самое время Шотландия цепко держалась за традиционные институты, на которых основывалась ее культурная отличительность от Англии: церковь, правовая система, а также система образования. Тем самым шотландцы сохранили культуру, к которой можно было воззвать как к инструменту коллективной мобилизации. Условия для этого и возникли в 1970-е гг., когда в Северном море начались разработки нефти. Шотландский национализм, таким образом, — однопорядковое явление с каталонским, баскским и, в перспективе, с хорватским[125].
В работах 1990-х гг. Т. Нэйрн смещает акцент с политико-экономических на социокультурные аспекты проблематики национализма. Свои размышления шотландский историк развертывает в полемике с Э. Геллнером, хотя и не скрывает того обстоятельства, что испытал влияние работ последнего. Если Геллнер говорит о «пришествии национализма», связывая его с определенным историческим этапом (потребности индустриализации и, соответственно, стандартизации и унификации культуры), то Т. Нэйрн ведет речь о «втором пришествии» национализма, подразумевая под ним борьбу за сохранение национально-культурных различий. С известной долей огрубления позицию позднего Т. Нэйрна можно свести к тезису «малое прекрасно» (small is beautiful)[126]. Автор отстаивает ценность культурных целостностей, связанных с локальными — этническими и региональными — особенностями. Будь то его родная Шотландия или неповторимые в своем своеобразии остров Мэн, Андорра, Сараево, Триест, Сингапур, Гибралтар.
Интернационализм, по Нэйрну, не следует понимать как безликий космополитизм. Интернационализм хорош там, где есть «национализм», а именно множество локальных, обладающих особым самосознанием и особой культурой общностей.
Глобализация влечет за собой наступление нового мирового (бес)порядка. Идеальной политической и культурной формой в этих условиях были бы суверенные единицы, подобные городам-государствам. При этом крайне важно, что носители суверенности, которых берет под защиту Т. Нэйрн, представляют собой полиэтнические единицы. Они опираются в большей степени на «выбранную идентичность и в меньшей на классические мотивы — язык, народные обычаи и 'кровь'»[127]. «Нации», исчезновение которых хотел бы предотвратить шотландский историк, — это сложносоставные сообщества, а «национализм» — проявление лояльности таким сообществам.
Размножения суверенитетов не стоит бояться. Все дело в современной системе международных отношений, построенной на принципе наций-государств. Она страшится новых суверенитетов, ибо видит в них угрозу мировому порядку. Задача состоит в том, чтобы построить такую систему отношений, в которой «малое больше не будет восприниматься как неудобство и появится новая интернациональность, более благоприятная для мини- и микроединиц, которые, в свою очередь, могли бы быть открытыми, активно действующими частями великого мира»[128].
Таким образом, «национализм» в том его понимании, которое предлагает Т. Нэйрн, это скорее вариант локализма (в этом смысле он может быть вписан в контекст антиглобализма наряду с другими движениями, отправляющимися от идеи местной идентичности). Это национализм без этничности.
Бесспорно, что аспект проблематики национализма, к которому привлек внимание Т. Нэйрн, — национальная идентичность — нуждается в специальной проработке. Т. Нэйрн, по существу, занимается давно назревшим пересмотром наивного прогрессизма теоретиков модернизации, понимавших последнюю в терминах укрупнения, как растворение малого и партикулярного в крупном и универсальном. Но универсальное, лишенное партикулярного, отвратительно. Как отмечал тот же Э. Геллнер в упомянутой работе 1964 г., «к большому счастью, все же нашлось достаточное количество национальных безумцев, которые шли наперекор империализму»[129]. Если бы не они, «та или иная форма империи непременно должна была бы перекрыть кислород человечеству: такая судьба грозила ему в период с 1939 по 1942 г.»[130].
Работы марксистов конца XX в. позволяют достаточно четко ответить на вопрос, что из методологии классического марксизма в современном марксизме удерживается, а что подвергается пересмотру. Удерживаются следующие положения:
• объективный характер общественных отношений;
• несводимость социально-структурных факторов общественной жизни к психологическим;
• невыводимость социальных связей и закономерностей из связей культурных (будь то религия, «ментальность» или традиция).
Пересмотру подвергаются следующие допущения классического марксизма:
• понимание объективных («материальных») отношений как исключительно экономических («производственных»);
• интерпретация отношений по поводу производства материальных благ, с одной стороны, и политическими и идеологическими структурами, с другой, как отношений каузального типа («базиса» и «надстройки»);
• представление о классовых различиях как различиях, определяемых исключительно доступом к средствам производства.
Отдельного анализа заслуживает уже упоминавшийся труд Мирослава Гроха. Хотя М. Грох и написал в начале своей книги о приверженности к марксизму, это заявление необходимо воспринимать cum grano salis[131]. Не случайно Грох был подвергнут критике ортодоксальными марксистами за непоследовательность в проведении «материалистического понимания истории»[132]. Но дело заключается вовсе не в декларативности марксизма Гроха (ученый, будучи гражданином социалистической Чехословакии, не мог декларировать ничего иного), а в особенностях его метода. Многие его положения в самом деле вполне марксистские. В частности, Грох принимает теорию Маркса об общественных формациях (переход от феодализма к капитализму), а также подчеркивает значение «отношений обмена и национального рынка» в формировании наций. Нации суть прежде всего «политические и таможенные границы», в которых «предпочитает действовать национальная буржуазия»[133]. В то же время Грох предупреждает от «вульгарного экономического детерминизма», полагающего, что интересы буржуазии — исключительно материальные. Это опять-таки звучит вполне в духе разъяснений Энгельса о недопустимости редуцировать общественные отношения к экономическим и о необходимости учитывать обратное влияние идеологической «надстройки» на материальный «базис». Однако стержень интереса Гроха таков, что «идеология» (мировоззрение интеллектуальной элиты и умонастроение широких слоев общества) выходит у него на первый план, решительно переставая играть роль надстройки.
Грох исследует процесс формирования национального сознания у малых народов Центральной и Восточной Европы. Опираясь на проработку внушительного исторического материала, Грох обнаружил следующую закономерность. Формирование национального сознания (национального возрождения, как называет его чешский историк) у разных народов проходит через три стадии:
• стадия А — период «научного интереса». На этой стадии узкая группа энтузиастов углубленно изучает историю, язык и культуру своей этнической группы;
• стадия В — это период «активизации национального сознания», когда патриотические чувства выходят за пределы круга интеллектуалов и охватывают широкие слои общества;
• стадия С — это массовая мобилизация населения. На этой стадии от летаргического сна пробуждаются те, кто еще не проснулся на предыдущей.
Теоретическая значимость исследования Гроха огромна. Собранный и переработанный им исторический материал сделал его книгу одним из важнейших источников современного национализмоведения. Однако исходные допущения его труда вызывают большие сомнения.
На мой взгляд, основой работы Гроха служит историцизм. Призма, сквозь которую он смотрит на «нации» и «национализм» — ретроспективная телеология. Развитие, о котором мы знаем задним числом, у него выступает как запрограммированное. Его результат с самого начала известен. «Пробуждение» наций к (само)сознанию здесь не метафора, а ключевой методологический постулат.
Поэтому Э. Геллнер был прав, когда усмотрел в теоретическом предприятии Гроха стремление «придать академическую основательность двум великим мифам XIX и XX вв. — марксизму и национализму»[134].
К теории Гроха можно предъявить также и претензии эмпирического свойства, как это сделал Джон Бройи, который подметил, что идеология национализма социально релевантна лишь тогда, когда является элементом политического движения. В противном случае она остается лишь элементом воображения отдельных интеллектуалов. По словам Дж. Бройи, «в некоторых случаях полноценное националистическое мировоззрение не может сложиться до организации националистического политического движения»[135]. Иными словами, связь между национальной идеологией и национальным движением может быть обратной тому, как она описана М. Грохом. По Гроху, имеет место следующая закономерность: идеология национализма —> национальное движение. По Дж. Бройи, существуют случаи, когда прослеживается другая закономерность: национальное движение —» идеология национализма. Примером здесь может служить Греция времен борьбы с Османской империей. Национальное движение здесь предшествовало национальной идеологии. Кроме того, движение сопротивления османам пользовалось идеологией, которая была выработана на Западе, а именно — идеями «эллинства» и современной Греции как его наследницы.