1. Мясников: А я, знаешь, как думаю, тов. Жужгов?
Жужгов: Как?
Мясников: Это сегодняшнее дело – начало конца всех Романовых, что есть в РСФСР. Ведь если можно расстрелять Михаила, то тем более можно всех других. И ты увидишь, как полетят головы всех Романовых.
“И это дело”, – ласково вставил Иванченко.
Я в глубине экипажа, затянутого сверху, на хороших мягких рессорах и пружинах сиденья, мягко колышусь из стороны в сторону. Сильная лошадь спорой рысью добежала до подъема на Горки, и Жужгов, пустив ее шагом, оборачивается ко мне и спрашивает: “Ты сказал, что сегодняшнее дело есть начало конца всех Романовых, что есть в РСФСР? Как это надо понимать? Ведь мы официально не расстреливаем Михаила, а он бежит”.
2. Это просто. Возьмем, например, Алапаиху. Там много князей. Услышат они, что Михаил бежал, и они решили, что его пристрелили и объявили, что он бежал, а другие поверили, но и те и другие согласны с тем, что князей беречь дальше не стоит, и истребят. Николая же с семьей можно расстрелять по суду, официально. Так, наверно, и будет. А мы с вами убираем психологическое препятствие к этому истреблению.
3. И это объяснение, если его понять, как нужно и должно, будет объяснять дальнейшие события: уничтожение всех Романовых. Я убрал не только формальное препятствие в виде предписаний, но и психологическое препятствие у всех товарищей. После того как бы ни поняли исчезновение Михаила, но всем Романовым крышка. Я уже говорил это Жужгову.
“А ведь это правда, Ильич, а я-то думал, что тут и Достоевскому не разрешить этой психологической задачи”.
4. Теперь прошло семнадцать лет. Ни раньше, ни потом я ни с одним алапаевским товарищем не встречался и не говорил на эту тему, ни после “побега” Михаила и ни после “побега” князей с Алапаевского завода, – я не спрашивал никого из них, почему они это сделали. Но с первой минуты был уверен в том, что правильно понимаю события. Так оно и было. В этом сказалась историческая неизбежность гибели Романовых.
Разобравшись с выписками из Мясникова, вернемся к телегинскому делу. Расследование продолжалось, и, во всяком случае, с моей точки зрения, маразм его нарастал.
На
Сидит она или лежит, в какую бы позу он ее ни поставил, как ни выгнул и ни свернул, – якутка убеждена, что нехороша собой и никому не нужна. Оттого всё время готова расплакаться. Если спросишь, что не так, скажет, что ошибся, она в порядке, или начнет объяснять, что в мастерской сквозняк, она замерзла и опять, чтобы я не обращал внимания, просто вспомнила мать – как та в Житомире умирала у нее на руках.
“Но всё это вранье. Она плачет, потому что я велел ей раздеться, теперь она, голая, лежит передо мной, красивым мужиком, а я ничего с ней не делаю. Как водил кистью по холсту, так и вожу. От этого она плачет, а совсем не от холода”.
И снова:
“Бордель – ладно, я говорю о безобидном ресторане, – продолжил Тротт. – Там всё цивильно. Райские кущи, а среди дерев, по лужайкам прогуливаются Адам и Ева, оба, как понимаешь, голые. Я, Коля, хороший художник, врать не умею, рисую что вижу. И вот я пишу жизнь до грехопадения, то есть жизнь, еще не ведающую стыда. С Ирины как раз пишу Еву.
Она видит мои райские сады, и они ей нравятся, она даже ручками всплескивает, столько ярких птичек, столько цветов, самых разных фруктов. Мы ведь о них и думать забыли. А среди этого великолепия она – прародительница Ева, и вот я ее рисую такой – и на шаг не могу от этого отойти, – которая, сколько ни пыжься, сколько ни рви своих яблок, никого не сумеет соблазнить. Она у меня получается Евой, которая ни себе не нужна, ни Адаму, ни этому Саду. Заказчикам такое вряд ли понравится. Получается, Коля, что я ее ломаю, наказываю неизвестно за что”.
“Тротт был прав, – говорил Зуеву Жестовский. – Моя будущая жена эту историю пережила очень непросто. В нее крепко запало, что она со всей своей красотой и со всеми своими прелестями тогда, в Эдеме, никого бы не ввела в соблазн, а значит, человеческая история пошла бы по-другому, не как в Библии.
Карта легла так, – говорил Жестовский, – что благодаря Тротту она должна была стать матерью первородного греха, но не стала. И не потому, что не захотела, – не хватило куража. У Тротта в мастерской, – говорил Жестовский, – я видел, как она прямо на глазах теряла уверенность. Во всем, в самых простых движениях появилась нерешительность, будто она то и дело забывает, куда идет, что собирается делать, а потом пытается вспомнить, понять, какую мышцу и какой мускул теперь и теперь надо напрячь.
Замедленной стала и речь. Раньше она любила резать правду-матку, была настоящей язвой, а тут – будто прикрутили фитиль. От гонора, что был в ней от природы, мало что осталось. Лишь через три года, не раньше, связь с Телегиным, другие романы помогли ей шаг за шагом оправиться. Но она не забывала, поминала мне, как раздевалась, как, стоя перед нами, вынимала, освобождала от всего свои бедра, живот, грудки, а мы, продолжая разговаривать, так на нее и не взглянули”.
Не знаю – почему, может, якутка надоела и Зуеву, но на этих словах он прервал Жестовского и говорит: “Если можно, подследственный, возвратимся к жизни Тротта в Заславле, – и добавил: – коли он вам про нее рассказывал”.
“Конечно, рассказывал, – отозвался Жестовский. – Он много и очень нежно говорил о Заславле, часто к этому возвращался”.
“Вот-вот, – поощрил его Зуев, – следствию всё это необходимо знать”.
“Как я понимаю, – говорил Жестовский (
Он рассказывал, что шел и, если дело было летом, наткнувшись на тихую лесную речку, находил глубокий омут – и в чем мать родила купался, плескался в нем, будто дитя. Затем, обсохнув у костра, зажарив тут же, по соседству, выловленных щучек, шел дальше. Омская неудача постепенно забывалась, она не выбила его из седла, разве что изменила направление мыслей.
Он много читал Библию и видел, что всё это – цепь романов, упакованных, сжатых до какой-то неслыханной, ни с чем не сравнимой плотности, в то же время и на шаг не отступающих от натуральности жизни. И вот Тротт прикидывал, можно ли, сумеет ли он их расписать, развернуть хоть одну из этих историй, ничего не потеряв в том напряжении, что в ней есть.
После долгих размышлений выбрал Авраама и его уход (Исход) из Ура Халдейского, о растянувшемся на всю жизнь скитании по пустыне, о Боге, что наконец ему открылся, и об Обетовании – обещании сына от Сарры, который продолжит его и начнет народ. Тротт понимал, что написать это – неподъемная задача и для человека большей одаренности, чем у него, вдобавок работа, в сущности, сделана, библейская книга Исхода, многие главы книг, идущих следом, – всё та же роспись блужданий по пустыне – и пока остановился на жертвоприношении Авраама. На Сарре, Исааке и на запутавшемся в терновнике овне, которого Бог избрал Себе в жертву вместо Авраамова первенца. Почему-то ему казалось, что та нежность, которую он испытывает к сыну прачки, нежность, которой он и сам не понимал и ни к кому раньше не испытывал, должна ему помочь.
В Заславле, – продолжал давать показания Жестовский, – Тротт почти сразу устроился преподавать в училище при местной ткацкой фабрике. Вел там два предмета: рисование и атлетику. Особенно был увлечен этой самой атлетикой. Его любимой дисциплиной было метание копья.
Мешая одно с другим, – продолжал Жестовский, – Тротт с восхищением рассказывал о своих учениках и тут же – о правильном полете копья, объяснял, что дело не в одной силе, резкости руки, которая его бросает, и не в правильной траектории – он иногда говорил «глиссаде» полета, – для копья не менее важно найти плотный слой воздуха, еще лучше – восходящие струи; опираясь на них, оно может скользить, планировать уже само собой, будто лодочка по воде.
Он удивлялся худым, почти прозрачным ляжкам, впалым попкам своих учеников, которые, когда это было надо для бега, умели с такой резвостью выбрасывать вперед ноги; восторгался природой, которая, конечно, с его, Тротта, помощью, умела нарастить на тонкие, на вид совсем ломкие косточки мясо, и в конце концов выстроить гладкие, лоснящиеся, играющие мускулами тела атлетов. Тела настоящих метателей копья.
Судя по тому, что Тротт рассказывал, в Заславле он был любим своими учениками, но и сам, как я уже говорил, – продолжал Жестовский, – имел среди них особенного любимца Сашку – сына той омской прачки. Как и раньше, – продолжал Жестовский, – Варенька готовила ему, обстирывала, а по воскресеньям и убирала его маленькую квартирку. Сашку он держал как бы за сына, много ему читал, помогал с уроками, да и на тренировках выделял при всякой возможности.
Каждую неделю по средам, – говорил Жестовский, – Тротт, растягивая обычный урок на многие часы, показывал им, как и под каким углом держать руку, занесенную для броска, как правильно ее оттягивать, сгибая не локоть, а работая всем плечевым суставом, всей этой группой мышц.
Они повторяли его движения, а затем, ладошками прикрыв глаза от солнца, не отрываясь следили за копьем, как оно не летит, а почти парит, то и дело зависая в воздухе. И все-таки однажды у копья кончалась и сила, и кураж, оно уставало, решало, что всё, хватит, пора осесть, прибиться к земле. И вот, видя, что копье на излете, ребятня бросалась наперегонки: кто первый, ухватясь за древко, выдернет его из дерна и снова отнесет учителю.
Троттовский любимец Сашка был младше остальных, но быстроног и очень зорок, в этом соревновании он побеждал чаще других. Любил похваляться, что заранее с точностью чуть не до вершка знает, куда воткнется копье, и ликовал, когда все видели, что, будто прирученное, оно входит в землю аккурат у его ног.
И вот 11 мая, – продолжал Жестовский, – как раз среда. Урок в самом разгаре, все возбуждены, все веселы, просто от радости жизни смеются и дурачатся. Тротт заканчивает объяснения и начинает разбегаться для последнего показательного броска. Дальше кидать копье будут уже только ученики.
Бросок Тротту удается. Копье будто останавливается в воздухе. Тротт говорил, что, в сущности, он ведь этого и добивался, чтобы копье вот так зависало между небом и землей, чтобы оно, нащупав плотный слой воздуха, ложилось на него и пари́ло, не расходуя попусту силу, которую получило от руки метателя. Наконец копье нехотя начинает снижаться. Это как старт – внимание – марш. На глаз рассчитав скорость и дальность, ребятня бросается наперерез. Будто верные песики, они наперегонки и во весь опор кидаются за копьем.
“Я, – рассказывал Тротт Жестовскому, – метал против солнца и, сколько ни напрягал зрение, как оно летит, не видел, только чувствовал, что бросок получился. Была жара, и собиралась гроза, в воздухе то и дело какие-то шквалы, вихревые потоки. Иногда сталкиваясь друг с другом, они сразу сходили на нет, в другой раз порыв ветра буквально сбивал с ног.
Тем не менее, мой Сашка всё правильно рассчитал и уже стоит, так сказать, на конечной станции. А дальше случилось то, – говорил Тротт, – что до сих пор у меня в голове не укладывается, потому что все, кто тогда был на поле, ясно видели, что копье на излете, стелется, буквально цепляется за землю, а тут в последний момент его будто кто подхватывает, и, пролетев лишнюю пару метров, оно вонзается не в землю, а прямо в Сашкин живот”.
“Ну и что дальше?” – спросил Зуев.
“Дальше, – сказал Жестовский, – Тротт говорил, что обезумел, не знает, не может сказать, что с ним было. Знает одно: вместо того чтобы броситься к Сашке, он кинулся в лес, который начинался сразу за полем, на котором они занимались атлетикой. Говорил, что, не разбирая дороги, продирался сквозь чащу и ревел будто зверь. Будто его, а не Сашку пронзили копьем. Говорил, что об оправдании тут и речи нет, но он не сомневался, что мальчик убит, помочь ему ничем нельзя.
Говорил, что сначала бежал, а потом просто шел, цепляясь за кусты, икал и выл от тоски и страха. Когда сил не осталось, лег на землю и, наверное, заснул. Встал на рассвете и снова пошел. Похоже, хотел уйти от Заславля как можно дальше, но накануне, когда пер напролом, подвернул ногу, лодыжка распухла, и теперь каждый шаг давался с трудом. Так что о том, чтобы бежать, и речи не было. Так ковыляя, он случайно набрел на заимку, которую, как потом узнал, век назад срубил один монах-отшельник.
«В его срубе, – говорил барон, – я нашел и печку, и дрова, в придачу запас картошки и разных круп. В общем, всё необходимое. В заимке и поселился. Прожил, наверное, месяца три, но точно сказать не могу, – говорил Тротт, – скоро потерял счет времени. Во всяком случае, злосчастный урок атлетики был в середине мая, а теперь лес уже начал желтеть, значит, был конец августа или даже начало сентября.
Хотя кру́пы я как мог экономил, ел в основном рыбу, которую ловил в близлежащем озере (в заимке под стропилами висело несколько небольших сетей), собирал грибы, ягоды, всё равно они подходили к концу, и было понятно, что зимой мне придется худо. И тут, как в плохом кино, в эту мою отходную пустыньку нежданно-негаданно стучится гостья. Старая подружка по Петербургу.
Кто ей объяснил, где я скрываюсь и как меня найти, – говорил барон Жестовскому, – до сих пор не знаю. Спрашивать не стал, побоялся спугнуть свое счастье. Хотя сама этот лесной скит она, конечно, никогда бы не нашла, – продолжал он. – Знакомая привезла с собой много еды и прожила в заимке почти три недели. Очень огорчалась, что надо уезжать, но из Стокгольма в конце сентября должен был вернуться муж, и она понимала, что, если к его возвращению не будет в Петербурге, ее ждут неприятности.
Она уехала, – рассказывал Тротт, – но следом стали приезжать другие столичные барышни, в большинстве новые и юные. Шла Мировая война, их мужья гибли один за другим, часто беременность была единственным шансом не потерять наследство. Наверное, – рассказывал дальше барон, – я неплохо справлялся, потому что поток паломниц лишь нарастал. И так до осени семнадцатого года»”.
“«День мой, – уже на следующем допросе продолжал пересказывать Тротта Жестовский, – что летом, что зимой был устроен следующим образом: пока светло, я рисовал, взялся за кисть впервые после Японии. В заимку еще моя первая петербургская барышня привезла кисти, краски и несколько рулонов обоев, очень плотных, с грубой, под дерюгу, фактурой. Мне понравилось на них писать, показалось, что они не хуже холста.
И вот вечер и ночь я проводил с барышней, а днем она же обращалась в натурщицу. Писал я совершенно запойно, чаще в японской манере, но не меньше было и лубка. Кстати, барышни сразу во всем разобрались и пополняли запасы обоев исправно, без напоминаний».
В итоге за два с половиной года, что барон прожил в заимке, у него набралось почти под сотню рулонов”, – закончил Жестовский.
«Сначала в Омске, – жаловался Жестовскому барон, – Господь посмеялся надо мной, выставил дураком, самоубийцей, который даже петлю затянуть не умеет. В Заславле снова посмеялся, только жестче. Я, было, опять, как уже говорил, – объяснял он мне, – стал думать о Библии, об Исааке и об овне, который, на его счастье, запутался рогами в терновнике, о том, какую жертву ждет от человека Всевышний, в итоге же извел тонну бумаги на обыкновенную порнуху. У Авраама пустыня и Бог, а у меня лишь голые бабы.
И еще круче Господь надо мной поглумился. Там же, в Заславле, я зачал столько детей, что пусть и не на народ – на хорошую деревню точно достанет, но ни одного своего сына и ни одну дочь никогда не видел, даже имен их не знаю. На улице, если встретимся, что я, что они пройдем мимо. Так что я, Иоганн фон Тротт, последний в роду, на мне всё пресечется»”.
“Всё равно ничего не сходится, – повторил Зуев. – Не понимаю, как эти барышни находили вашего барона – маленькая заимка посреди леса, просто так ее не отыщешь. И другое: почему, коли он убил мальчика, заславцы, которые, по вашим же словам, не раз натыкались на Тротта, не сдали его полиции?”
В общем-то он не избегал разговоров о Заславле, – говорил Жестовский. – В другой раз объяснял мне, что да, заславцев в лесу встречал. Как видел – пугался, что сдадут, но никто не донес; может, потому, что к нему на мануфактуре хорошо относились. В любом случае полиция его не искала.
А потом, – говорил Жестовский, – я уехал в Крым, искал там Лидию, а когда вернулся, якутка рассказала, что, пока меня не было, приезжала какая- то Варенька, назвалась Троттовой женой, но его не нашла: барон тогда был в Петрограде. Поехать туда денег у нее уже не было. Три дня прожила Варенька у нас в Протопоповском, нарассказала много разного, чего ни я, ни жена не знали.
Эта женщина – якутка говорила, что она по-прежнему была очень хороша собой, только до последней степени измождена, – сказала, что была барону не домоправительницей, обыкновенной женой, правда, невенчаной, и Сашка – прямой Троттов сын: она его зачала еще в Омске, родила уже в Заславле.
Но хоть они и не венчались в церкви, барон очень ее любил, и сына от нее тоже любил, относился к нему как к родному; беда в том, что Тротт слишком много о себе понимал: вроде, человек как человек – рисует, дает уроки физкультуры, детишки его обожают, а потом вдруг скажет такое, что только Сын Божий и может о Себе сказать. А если это вычесть, всем хорош – ласков, внимателен и любовник замечательный.
«Барон, – рассказывала она якутке, – был убежден, не раз говорил, что не просто так коптит небо, у Высшей силы на него большие надежды, а после этой истории понял, что неблагословен». – То есть через нее барон, конечно, знал, что, слава богу, Сашка остался жив, даже не был серьезно ранен. В последний момент успел повернуться боком, и копье ударилось в бедро не наконечником, а древком, затем ушло в землю. Оттого полиция Тротта и не искала.
Заимку веком раньше срубил какой-то лесной старец, заславские бабы ее хорошо знали, когда собирали грибы, останавливались здесь на привал. Еду, как и остальное, вплоть до рулонов обоев, поначалу таскала Тротту она, Варя.
«А когда, – сказала Варенька, – я стала водить к нему барышень, то, чем он покрывал свои рулоны обоев, сделалось совершенно непристойным. Некоторых из его петербургских приятельниц, – рассказывала мать Сашки, – я знала и раньше. Все они очень хвалили барона, даже о ядовитости его семени отзывались с умилением.
Поначалу они и приезжали, – продолжала Варенька, – а потом, как не знаю, но слышала, что в столице образовалась целая очередь из желающих приехать к нам в Заславль. Старых троттовских знакомых, – говорила мать Сашки, – в ней не было. Новым пассиям барона как раз во что бы то ни стало надо было забеременнеть.
Первой была – от нее, – говорила Варенька, – я и узнала про очередь, – молоденькая и очень хорошенькая брюнетка. Ее муж умирал в психиатрической больнице, родственники же так составили завещание, что, умри он бездетным, ей не досталось бы и на хлеб. Я отвела ее к Тротту, дальше всё заработало как часы.
Каждая барышня в этой очереди получала по три недели жизни с Троттом: она в срок приезжала в Заславль и тихо в срок возвращалась назад в Петербург. Среди них были красивые и не очень, молодые и уже начавшие увядать, барон никому не отказывал, – говорила мать Сашки, – и, насколько я знаю, никогда не киксовал – все возвращались в Петербург с начинкой.
В Заславле его пассии проводили несколько часов, – продолжала Варенька: – в двух продуктовых лавках закупали необходимые на месяц припасы, и еще в одной, где торговали москательными товарами, краски и обязательные три рулона обоев. Следом, наняв кого-нибудь носильщиком, я отводила их к Тротту.
Как и прежние его приятельницы, все они, возвращаясь, отзывались о бароне с немалым уважением, – продолжала Варенька, – хотя некоторым вещам удивлялись. Так, Тротт никогда не интересовался петербургскими новостями, вообще тем, как идет жизнь в мире. Не спрашивал и о Заславле. Последнее понятно. Про Заславль они и сами мало что знали.
Распорядок дня в заимке был прост. Постелью служил настил из разрубленных пополам колод старой ели. На него в два слоя клались полотняные матрасы, барон приносил сена, и приехавшая дама, постирав наматрасники, собственноручно их набивала. Это правило соблюдалось строго. Как и другое – ложились на закате и вставали с рассветом.
Керосиновая лампа в доме была, но ею никогда не пользовались. В светлое время, если не считать перерывов на еду, наложницы позировали, а Тротт рисовал. Работал истово. В неделю у него уходил примерно рулон обоев, который он разворачивал как свиток, сверху донизу покрывая изображениями своих любовниц.
По сути, – рассказывала мать Сашки, – мысль была та же, что и с Библейскими историями. Он мне сам говорил: всё важное, что Бог дает человеку, жестко свернуто, и нам, каждому из нас, чтобы понять Высшую силу, предстоит так или иначе развернуть свой свиток.
Еще в гимназии, – говорила Варенька, – барон считался замечательным рисовальщиком, учителя и товарищи не сомневались, что именно живопись его дело, литература же просто блажь. Теперь, обжегшись на слове, он в заимке посреди леса будто согласился с ними, снова вернулся к кисти и краскам.
Правила такого отшельничества если кто и нарушал, – продолжала рассказывать мать Сашки, – то только сам Тротт. Время от времени он или на целый день уходил в лес, или затворялся в своей отходной пустыньке – землянке в ста шагах вверх по холму. Что он там делал: молился или просто хотел остаться один, – говорила Варенька, – никто из его пассий сказать не мог. Но они, одна за другой, повторяли, что в нем – не только в работе – чувствовалась монашеская истовость, они убеждены, что происходившее в скиту было назначенным ему, Тротту, служением».
Возможно, подобное призвание, – пояснил следователю Жестовский, – тоже входило в правила игры, окрашивало в свой тон не только постель. – И продолжал: – Тем более что здоровый, желанный младенец, что каждая из них рожала ровно через девять месяцев после отъезда из Заславля, лишь подтверждал, что с Троттом не всё просто.
«Пока барышни шли косяком, – рассказывала Варенька якутке, – я всех безропотно отводила к Тротту, денег ни у кого не брала. Еду и остальное, если не хватало, носила опять же я. Но, чтобы не беспокоить, всё оставляла в землянке.
Барышни, – рассказывала мать Сашки, – как правило, были небедные и, хотя я ни у кого ничего не просила, они потом из Петербурга или телеграфом, или вложив в почтовый конверт, отправляли мне немалые суммы. Как бы в подарок.
Эти деньги, – продолжала она, – шли на всё нужное барону, на Сашку, ну и на меня тоже. То, что я ничего себе не оставляла, – продолжала Варенька, – ясное дело, было глупостью, потому что, как началась революция, барышни кончились – и тут же выяснилось, что мне не на что купить самое необходимое. По три дня в доме хлеба не было. Тротт к тому времени из Заславля уже уехал, не писал и никак не давал о себе знать».
В общем, – закончил Жестовский, – после приезда в Москву Сашкиной матери картинка более или менее сложилась”.
Наверное, недели две или три подряд в каждую нашу встречу Кожняк слышал от меня, что Зуев и Жестовский по-прежнему говорят только о Тротте, остальное, в частности Телегин, напрочь забыто. Мне казалось, что не замечать этого было бы неправильно. Но Кожняк, хотя вроде и был согласен, какое-то время выжидал. А потом однажды прямо с порога вдруг говорит, что, видно, я прав, Зуевым стоит заняться вплотную.
Дальше он уже сам созвонился с кем надо и сказал, что к понедельнику будет готово всё, что у них есть на Зуева. Похоже, там для нас немало интересного. В итоге 10 ноября 2013 года, отложив телегинское дело, я почти на месяц переключился на Зуева.
В лубянском архиве среди прочего мне выдали три не слишком толстых тома следственного дела, открытого на этот раз против самого Зуева 8 августа 1959 года. Впрочем, как и телегинское, до суда оно не добралось, так и осталось в статусе служебного расследования. В качестве свидетеля, чего я ни разу не слышал от Электры, и тут был привлечен наш Жестовский.
Его показания – почти половина третьего тома. Впрочем, ничего плохого он про своего бывшего следователя не сказал. По всем данным, Зуев был редкая гнида, но его история закончилась ровнехонько как телегинская. Зуев не сел, просто был лишен наград, званий и отправлен на пенсию.
Тем не менее познакомиться с зуевским делом стоило. В частности, из расследования я узнал, что, прежде чем пойти работать в ЧК, Зуев был активным комбедовцем. Именно он в двадцать пятом году в Заславле подбил комсомольцев из своей ячейки поджечь городской собор. Очень красивый, в классическом стиле. Его в самом конце XVIII века на деньги Шереметевых возвел известный итальянский мастер Стефанио Джентиле. Потом, уже красноармейцем, Зуев служил на российско-румынской границе, участвовал во многих стычках с бандитами и контрабандистами. В НКВД служил в разных отделах, но с сорокового года как раз под началом Телегина.
Теперь, когда я это знал, какие-то вопросы отпали сами собой. Было ясно, что к Телегину, своему прежнему начальнику, Зуев относился с полным безразличием: по-видимому, тот ничем не успел ему насолить, но и хорошего тоже ничего не сделал. В общем, ни жарко ни холодно. Конечно, стоило запахнуть жареным, Зуев делал стойку – так было с рисунками, блоками марок и шарадами из колымских писем, но, увидев, что ошибся, искать тут нечего, принимал неудачу философски. Даже не пытался выбить из Жестовского нужные показания.
Все-таки дело Зуева, как и телегинское, было странным. И не только потому, что показания на своего бывшего следователя давали его подследственные, в числе их и Жестовский. Когда я читал его страница за страницей, меня не оставляло ощущение, что военный прокурор, который допрашивал Зуева, не расследует конкретные эпизоды, а всё хочет понять, что за человек перед ним сидит. И Зуев не уклоняется, идет навстречу, будто и ему тоже интересно, откуда что взялось в его жизни.
Первые вопросы, естественно, касались детства. В зуевском личном деле было указано, что год его рождения неизвестен, отец тоже неизвестен, то есть он незаконнорожденный. Но на следствии Зуев показал, что картина неполная.
Родился он в восьмом году, его отцом был советский художник, академик живописи и когда-то прибалтийский барон Иоганн фон Тротт. Брак регистрировать не стали, мать была отцу не пара, обычная прачка, но женщина редкой красоты. Барон ее очень любил, любил и своего сына от нее, то есть его, Александра Зуева. Жили они в Заславле, в квартире при фабричном училище. Жили хорошо, хотя мать, если приходил кто-то чужой, вела себя, будто она не жена, а прислуга.
Она и Тротт познакомились в Омске, но там у барона случилась глупая история, и они были вынуждены уехать, какое-то время скитались, но в конце концов осели в Заславле, где фон Тротт устроился в училище при полотняной фабрике, преподавать сразу и рисунок, и физкультуру. Мать к тому времени была уже на сносях. Повторил, что мать и отец души в нем не чаяли. Отец, тот просто держал сына за агнца Божьего, с которого и начнется исправление мира.
“Всё дело в том, – сказал Зуев прокурору, – что фон Тротт думал о себе невесть что, с этого и начались наши несчастья. Каждый день, – продолжал он давать показания, – отец, как он говорил, на сон грядущий читал мне Священное Писание. Знаю, что, как я, он в свое время тоже всякий раз замирал от ужаса, когда Авраам решал принести в жертву Господу Исаака, своего единственного сына от любимой жены Сарры. Возлагал его, связанного, на камни жертвенника и, разведя огонь, доставал из-за пазухи нож.
Вообще он много рассказывал мне про Авраама, – продолжал Зуев. – Как тот год за годом бродил по пустыне со своими стадами крупного и мелкого скота от одного колодца к другому, с пастбища на пастбище; кем были его родители в Уре Халдейском, как они резали из мягкого песчаника сирийской пустыни статуи разных языческих богов и божков и как Авраам однажды понял, что это никакие не боги, а обыкновенные истуканы. А Бог – Творец всего сущего – Един. Чтобы служить Ему, он и ушел из дома своего отца в пустыню. Рассказывал, как долго у него не было сына от Сарры – они оба уже успели состариться – а потом, убедившись в верности Авраама, Господь сотворил чудо – Сарра понесла.
Всё это, – говорил Зуев, – Тротт рассказывал с такой убежденностью, что я привык думать, что на самом деле он и есть Авраам, а я его сын Исаак – такое случается каждый век и в каждой стране: всегда по пустыне ходит со своими овцами и козами Авраам и с ним сын Исаак, а иначе нам было бы не спастись.
Наверное, и вправду Тротт брал на себя много лишнего, – Зуев снова вырулил на Авраама, – оттого и не нашлось никакого запутавшегося в терновнике овна. Но я-то был тут при чем, в чем моя вина, – спрашивал Зуев прокурора, – что этому самому копью, чтобы остановить Тротта, надо было лететь лишние два метра, ранить меня, ни в чем не повинного ребенка? С тех пор, – говорил Зуев прокурору, – я и считал себя агнцем, которого все-таки принесли в жертву Богу.
То есть, когда я подбил ребят из своей комсомольской ячейки, – продолжал давать показания Зуев, – поджечь наш городской собор в Заславле, это были мои личные счеты с Господом, но вражду начал не я. Потому что, как копье в меня попало, Тротт не только не поспешил на помощь, наоборот, бросился наутек, в лес, который начинался прямо за полем. На этом и рухнуло: я лишился отца, который меня любил, очень мною гордился; моя мать – мужа и кормильца, в общем, – закончил Зуев, – всё пошло под откос”.
Будучи выпущен с Лубянки, я пару дней выждал, никак не мог решиться позвонить Кожняку, хотя не сомневался, что вся история сосватана мне именно им. Хотел спросить, чем я это заслужил. Наконец позвонил, но он трубку не поднял. Позвонил секретарше, которая у нас в издательстве всегда была на месте, но и ее номер молчал. Наверное, надо было поехать, поговорить напрямую, но я колебался. Уже одетый, как заведенный ходил туда-сюда по квартире. В итоге в совсем уж неприличное время позвонил домой нашему главному редактору, Ивану Алексеевичу. Он сказал, что ждал моего звонка, даже сам собирался позвонить завтра утром, просто не знал, выпустили меня наконец или еще не успели оформить нужные бумаги.
Это было как бы введением в тему, а дальше я услышал следующее. День спустя после моего отъезда на Дон Кожняк вернулся со своей дачи, в очередной раз поругавшись с рабочими, которые ее перестраивали. Видно, нервов было много, потому что дома у него начался сильнейший сердечный приступ. Хотя “скорая” приехала быстро и так же быстро доставила его в госпиталь, сделать там ничего не сумели, и поздним вечером он, не приходя в сознание, скончался. Через три дня, рассказывал дальше Иван Алексеевич – я тогда уже был в поле, связаться со мной не получилось, – состоялись похороны на Троице-Лыковом кладбище.
Проводить Кожняка пришло довольно много народу, и почти половина пришедших была генералами самых разных родов войск – некоторые многозвездными. Также много генералов было и на трапезе – стол накрыли в ресторане “Савой”. На кладбище всё было в высшей степени официально, а здесь – на поминки пускали по спискам – среди своих, люди, выпив, разговорились.