– Спите, клуши? Ну и спите, – говорит им. – Утром сбегаю к Осеихе, пшеницею маленько, может, выручусь. Есть-то, дак даст… А молоком с ней рассчитаюсь. Буду в день давать по литре, ей и хватит… Опять насрали-то… только и дела… Даст, поди, а чё не даст-то?
Налила кружкой в корытце воды. Отошла от стола-курятника. Поставила на русскую печь дежу, шалью там, на печи уже, её укутала – так теплее будет тесту, а иначе не поднимется.
– Ну, девка, с Богом… Пусть уж вкусными бы получились… как у баушки раньше… пышными, – сама с собой разговаривает Катерина. – Ох, Господи, – говорит. И вздыхает – вспомнилось-то.
Заглянула, приоткрыв дверцу, в печку. Подбросила в неё два берёзовых, суковатых – для жару – полена. Проточили мыши завалинку осенью, не досмотрела – выстужает в доме из подполья. Тянет в щели между плахами и из углов. Из-за чего везде половиков, дорожек, как их называют здесь, в Ялани, настелила. Ещё ж и к празднику – цветасто. У двери и у кровати по коврику самотканому бросила – в избах сразу и завеселело.
Сняла с себя фартук Катерина, повесила его на крюк, прочно привинченный шурупами к боковой стенке посудного шкафа. Ещё дед Игнат, Царство Небесное, прикручивал когда-то этот крюк. Двенадцать лет уже как упокоился. Трёх дней не дожил до своего столетия. И умер просто: попил вечером простого кипятку, чтобы только
Вышла в прихожую, подступила к окну. Шторки раздвинула руками. Запорошено окно с улицы – стёкла от приставших к ним снежинок дробно золотятся, – но разглядеть в него всё можно. Глаза от бликов заслонив ладонью, вглядывается. Нигде ни огонька. Ни человека. Только за последние двадцать лет сколько людей из Ялани, побросав дома здесь, переселилось в город, став при этом сразу
Прошла Катерина в
– Вот, баушка, – говорит Катерина, – и Рождество. Время-то, время… вроде бы и незаметно. Уж и любила этот праздник ты… и Пасху. Ну дак а как их не любить-то, если заглавные, – сама так говорил а… В белый платочек завтра нарядилась бы. Как будто вижу. Царство Небесное тебе, родная, упокой, Господи, твою душу.
Поправила на кровати подушки, разгладила на ней покрывало. Вышла из бабушкиной комнаты. Стоит посреди прихожей, как застыла, в пол смотрит рассеянно; хотела сделать что-то, взять ли, и не вспомнит.
В дверь постучали.
– Входите, – говорит, повысив голос, Катерина. – Не заперто.
Вступил в избу Ваня Чуруксаев, пропустив вперёд себя околевшую и заскучавшую в сенях, а потому, пожалуй, и нетерпеливую такую, изморозь. Клубом ворвавшись, кинулась та в ноги Катерине, улеглась, укутав их собой, и тотчас же исчезла – будто и не было – такое вот фиглярство.
– У-у, – на неё, поёжившись, сказала Катерина.
Калека Ваня. Несколько лет назад, встретив радушно Новый год с денатуратом и с тройным одеколоном, уснул без памяти в сугробе и отморозил себе руки – отняли их ему по запястья. Вот и живёт теперь безруко. И двери так, культями, открывает. А где калитка с ремешком, так и зубами управляется. Многое ими,
Ровесники они с Катериной. И одноклассники бывшие. Десять лет вместе проучились.
Курить и выпивать Ваня, под робкий ропот печальной, будто подавленной всегда какой-то кручиной, хворью ли, матери и благосклонное отношение к этому начинанию его весёлого вечно отца, оба родителя теперь уже на кладбище,
Тихий, медлительный, спокойный, как бы и какой
Были ли у него когда женщины, не было ли, неизвестно, но женат он не был и никогда ни с какой в Ялани не сожительствовал, это уж доподлинно все знают.
– Здорово, – говорит Ваня. Чёрные валенки на нём позёмкой снизу убелёны – не обметал он их при входе, так только, обколотил немного, попинав ногами крылечко, – как заплесневели. Шапка на нём серая, кроличья. Пообтрепалась, до плешин обшоркалась местами. «С барской башки», – говорит Ваня: подарок зятя, в семье которого перебивается теперь он иждивенцем. Не снимает её Ваня: долго гостить не собирается, похоже. Телогрейка стёганая ватная застёгнута на одну нижнюю пуговицу и висит на нём, на Ване, как на вешалке, свободно; под телогрейкой только майка:
– Здравствуй, Ваня, – говорит Катерина. – Проходи, присаживайся. Хоть на стул вон, хоть на табуретку. Я и не слышала, как ты воротами там стукнул.
– Не-a, некогда, – говорит Ваня.
– Чем ты так занят? – спрашивает его Катерина.
– Кино пойду смотреть по телевизору.
– А тут к кому ты… в этом околотке?
– К бичихе… к Вале.
– И давно у Вали телевизор?
– Да нет… Обнова: Миша Бармин переезжал, отнёс ей свой старый, по соседству, так, просто выбросить-то, жалко… В городе новый себе купит. А у тебя-то нет?
– Есть, да сломался, – говорит Катерина, кивая головой на дверь в горницу. – Убрала, чтобы бельмом-то тут не пялился. Включишь, засветится полоской. Мастера вызвать – денег много стоит, а везти туда – просить кого-то надо – по пустякам-то к людям приставать не хочется.
– Смотрю, что тихо, – говорит Ваня. – Не бубнит… Восьмая серия, последняя… Так, мимо брёл, дак… Ты меня не опохмелишь? – спрашивает Ваня. Глядит он на Катерину равнодушно, не заискивая, глаза у него жёлто-зелёные, как махорка, и, как махорка же, в крошку-так кажется, когда встречаешься с ним, с Ваней, взглядом. Губы его, когда он говорит, почти немые, и рот при этом, кажется, не раскрывает, слова из него, как из медного быка, глухо доносятся, но кто привык-то, разбирает.
– Нечем, – говорит Катерина, со спокойной душой сегодня, до праздника, утаивая от Вани о созревшем на русской печи и переставленном уже на прохладный пол на кухне кануне в лагушке, рябиновой бражке. – Была поллитра, отдала – фермер вчерась зашёл, аванс потребовал: сено, зарод, мне обещался вывезти. Не знаю, сдержит слово, нет ли?.. Ну а не дать – откажется и не поедет. Чаем могу вот напоить.
– Да не-е-а, – говорит, слова растягивая, как резиновые лямки, Ваня. – Чаю я и у себя наглотаюсь. Воды хватат – река-то недалёко. Нынче… бродил уже по снегу… шипнягу набрал капроново ведёрко… с моими-то цапками неподатно… Подмороженный… Ничё, подсох вроде… Шипо-овный. Вкусный… Чё-то распробовал, дак нравится. Одно худо, чифирь с него не получатся.
– Да и полезнее, чем покупной-то, – говорит Катерина. – Чего там только не насыпят, то и опилки… чуть подкрасят. Ну, молока тогда налью… А может, будешь простокишу?.. Той у меня полно уж накопилось, ставить негде. Телёнок всю не выпиват, куда девать, уже не знаю. Да и с собой тебе могу дать литру. Банку потом вернёшь мне только.
– Не-е-а, – говорит Ваня. – Мне молосное не по желудку. Пробегат наскрозь, будто по шлангу. Ну, может, курево где завалялось?
– Да курево-то у меня, Ваня, откуда? – говорит Катерина. – Не курящая.
– Да так, оставил, может, кто… Предположил… А хлеба мне не одолжишь?
– Кому тут оставлять?.. Хлеба вот одолжу, – как будто радуется Катерина. – Сама стряпала, не магазинный.
– Дак ещё лучше, – говорит Ваня. И говорит: – День полежит тот, магазинный, и зачерствит… хоть гвозди им после, станет, заколачивай.
Пошла Катерина на кухню, достала из шкафа буханку
– Спасибо, – говорит Ваня. – Пойду я.
– С Богом, – говорит Катерина. – И ангела тебе в хранители.
– Да от кого тут?.. От собак-то.
– Так говорится. Приходи завтра, я утром сдобы напеку… Муки маленько оставалось белой, ну и надумала… чё ей храниться.
– Не шибко пьяный буду, дак зайду, – говорит Ваня. Помолчал сколько-то, в раздумье будто, продолжает: – Зайду, наверное. Похоже, не с чего и негде… случайно разве. Твой телевизор погляжу. Может, и починю, если получится. Там, может, лампа… раз полоска-то… отошла. До свиданья, – говорит. – До завтра, может, – сказал, плечом на дверь навалился, от притолоки с хрустом оторвал её, открыл и вышел, впустив в избу опять клуб расторопной, пронырливой изморози – ждать той терпения хватает.
– До свиданья, до свиданья, – сама с собой уже, стоя на том же месте, разговаривает Катерина. – Помилуй, Господи, нас, грешных… Ваня сочувственный такой… А потому и пьёт-то, может… Хотела сделать чё-то, и не помню.
Села было выстиранный, вымороженный и днём отглаженный уже, в едва заметный теперь, когда-то синий, скорее всего, горошек пододеяльник ситцевый заштопать – обветшал тот, проносился, – как опять в дверь постучали.
На этот раз – Татьяна Земляных. Женщина лет пятидесяти – пятидесяти пяти. Полная, круглолицая. Не чалдонка. Родители её
За порог переступила, дверь только за собой прихлопнула и говорит:
– Ох, тошно мне… Пока дошла, и запыхалась… Еле-еле душа в теле… К тебе можно?
– Чё нельзя-то? Можно, можно, – говорит Катерина, вставая со стула и откладывая на стол рукоделье. – Думаю, Ваня там воротами-то брякнул, уходил. Тыс ним не встретилась?
– Да как не встретилась… В воротах прямо и столкнулись лбами. Чё, заходил опохмелиться?
– Ну дак а чё ещё.
– Ну, девка, здравствуй.
– Здравствуй, здравствуй. Проходи, располагайся.
– Ох, ты, лихо одноглазое! Гудит на улице – поземицу-то гонит, – говорит Татьяна. – Схожу, думаю, навещу Катерину, а то давненько не была уж. И мой, до праздника не дотерпел, напился, дрыхнет, едва тёплый. Светло на улице, идти-то ладно. Жива ты тут, здорова, нет ли?
– Ну, – говорит Катерина. – И хорошо, что пришла. Жива-здорова, чё мне будет, кума… молитвами твоими. С кем он, Егор-то твой, напился?
– Да с кем, с кем, с тёзкой со своим, с кем же ещё-то… с Готей Белошапкиным, – всё ещё не отдышавшись, говорит Татьяна. – Друг-то у нас один ведь закадычный. Не дружим с путними, не интересно. Как где сомкнулись, так и понеслось… с кручи на санках. Вихры обоим бы и накрутила… Пришёл. Слышу, что в сенях шарится. А я уж знаю, что хороший: трезвый-то сразу дверь находит, а тут… «ау» лишь не кричит. В избу ввалился, зенки свои, как окунь, растопырил, шапку снял и говорит мне: здравствуйте, тётенька, а кто, мол, ты такая?!. И смех и грех. Здорово, говорю. Чуть поддала, намяла ему кости – удоволилась… когда опомнится, с ним уж не сладишь. Спьяну-то ни меня, ни дом свой не признал – дверь-то, блудил, искал пока, дак и забыл всё. Вот до чего понаберутся. Ты, девка, слышала, письмо от Ваньки получила?
– Получила, получила, – глазами сразу, будто вспыхнули, зарадовалась Катерина. – Перед Новым ещё годом.
– Вот оно чё!.. И не пришла и не сказала, – сетует гостья.
– Да я к себе тебя всё поджидала, – оправдывается хозяйка. Смущённая. – На Рождество-то, думаю, зайдёшь, дак я… и бражки выпьем по стаканчику… и почитаю.
– Горе моё, хоть рюмку бы осилила, – смеётся Татьяна. Щёки у неё, с улицы-то, розовые, глаза обычно серые, а тут, на розовом, заголубели. – А то ещё и по стаканчику.
– Завтра, – говорит Катерина. – Сёдни уж не будем.
– Удивила. По стаканчику-то, дак тебе Егора с Готей надо приглашать… или вон Ваню. Им – и по десять – много не покажется. Подмогут. Пока не свалятся, и не отступят… Ну и чё он, крестничек мой, пишет? – спрашивает Татьяна, расстёгивая пуговицы полушубка и распахивая полы. – Жарко уже – в избе-то… натопила. Прочитай-ка.
Сходила Катерина в
– Здравствуй, моя дорогая и любимая мама. Пишет тебе сын твой Иван. Сначала поздравляю тебя с Новым годом и Рождеством Христовым и желаю тебе много счастья, радости и долгих лет жизни, и чтоб в Новом году сбылись все твои мечты и было всё путём. Служить я попал в Бурятскую республику, в город Кяхта, в десантные войска. Служба идёт, как и должна идти. Сейчас нахожусь в наряде по роте, все спят, уже ночь, а мне не положено, так что времени свободного много, вот сижу и пишу тебе письмо. Ну, чего о себе сообщить, пока вроде и нечего, не так уж много прослужил, а то, что долго не писал, так то времени не хватало, то было не до писем, за что, конечно, извиняюсь. Ну ладно, о себе в другой раз напишу поподробней. А как у тебя дела идут, как в Ялани, всё, наверное, по-прежнему? Какая стоит погода? Здесь так себе, потеплей, чем у нас, немножко, снега почти нет, по сравнению с Яланью, можно сказать, и совсем его нет. Не замечу, как и весна придёт, а за нею и лето. Трудно представить, что летом буду не дома, как это так, понять не могу. Но ничего, на это лето не получится, получится на другое, и картошку с тобой посадим, и сено поставим, как всегда. И на рыбалку похожу, покормлю тебя рыбой. Как дядя Володя, как мой братан Витька? Привет им большой от меня. И Васске и Анютке. Привет крёсне. Как она там? Как дядя Егор? Есть ли кто новые в деревне, или так всё ещё никто к нам и не едет, так старики одни лишь и остались? Пиши обо всём и подробнее, я буду ждать твои письма. Фотографии пока нет, а так бы выслал, но как будет, обязательно отправлю. Ну вот и всё, до встречи. Люблю. Целую. Твой сын Иван. Пиши по новому теперь адресу, не на учебку: Бурятская респ., г. Кяхта-3, в/ч 54433 «Я», Голублеву Ивану. Да, чуть не забыл. Привет тебе от Васьки Усольцева. Из наших мы тут только с ним. Койки наши стоят рядом, через тумбочку. По «гражданке» Васька скучает, а по Ялани не очень. А чё там делать, говорит. Ну, до свиданья. Жду ответа.
Прочитала.
Молчат обе – будто где-то происходит что-то, и – прислушиваются.
– Вот, – произносит после Катерина. – С ним там и Васька. Не один. Вдвоём всё же. Еде друг за дружку и заступятся. То эта… как её там… дедовщина. – Лист на стол, не складывая и в конверт его пока не засовывая, положила; руку сверху – как на сердце. И говорит: – Кума, а Кяхта далеко?.. Теперь воюют-то везде, с ума как будто посходили… Помилуй, Господи, спаси и сохрани, – перекрестилась.
– Ну, далеко, в Бурятии-то если… Бог даст, дотуда не докатится, – тоже перекрестившись, говорит Татьяна. – Около дома разве служба… Дом и собака сторожит… А тут-то долг идь, чё поделашь…
– Он и про горе-то ещё не знает наше – привет-то им передаёт. Писать ему, не писать ли пока? – плечами пожимает Катерина. – Там и без этого, поди, ему не сладко… разогорчится.
– Не знаю, чё и посоветовать?
– А я, забыла тебе рассказать, сон же тут видела, перед письмом-то. Сижу я дома будто, и – стучатся. Заходите – тебе вот будто – отвечаю. Входят Володя и племянник. И будто рада им, не удивляюсь. В руках у обоих по венику берёзовому и по ушату. Бельё в ушатах, всё в крови – вроде и ладно. И будто спрашивает у меня Володя: где, мол, твой Ванька, Катерина? – стро-ого – как будто Ваня в чём-то провинился. Спит, говорю. Буди, мол, в баню мы с ним собирались, вчера ещё договорились. Дак не суббота же, какая, дескать, баня!.. Ну, мол, и чё, что не суббота, помыться никогда, дескать, не грех. Я им, ступайте, говорю, а Ваня после подойдёт, мол. Ушли, а я сижу будто и думаю, их же медведица, мол, задрала, куда же Ваню к ним отправлю?
– Ну дак и чё, ты к ним Ивана-то туда послала? – обеспокоилась Татьяна. – Пошёл он, нет ли?
– А я к кровати-то его как будто подошла, – говорит Катерина, – смотрю, под одеялом никого – в ней только вмятина, в его постели… пусто. Ага. И вроде чё там – сон, а места вот себе не нахожу… не знаю, чё… из рук всё валится пошто-то.
– Ну, девка, баня – это плохо, сама знашь, звали-то за собой покойники – совсем худо, а вот то, что не отправился он туда, к ним, за ними ли, Иван-то, и не знаю, – говорит Татьяна. И говорит: – Светка-то вроде, видели, с Андрюхой Сотниковым уж гулят… Сон-то не к этому ли, девка?
– Да ну, болтают, поди, люди, – говорит Катерина.
– Да чё болтают, – возражает ей Татьяна. – Зря-то такое разве скажут.
Обе поплакали – как подышали.
Молчат.
– Дак ты бы, может, как похлопотала, – говорит после гостья. – Кормилец-то единственный, а, может, и отпустят?
– Да чё поеду я, людей-то стану беспокоить. Путём-то если всё, Бог сохранит, дак и вернётся.
– Бог-то Бог, да сам будь не плох… И тебе самой похлопотать бы не мешало. Отпустят, может? Отпускают… Ага. А чё пришла-то я, ты соли мне не дашь… хоть с ложку. На завтра суп варю, бульон поставила, а соли, сунулась, и нет. И в магазине завтра выходной. Куплю, откроется, отдам. Да мне щепотку. Господи, помог бы крестничку… время такое… Господи, помилуй.
Дала Катерина Татьяне соли, ушла та – беспокоится: её, мужик-то, спит, проследить некому, бульон бы не уплыл там.
Подалась Катерина в
Молиться стала:
– Завтра Ты родишься, Милостивый Судия. С сокрушением и умилением сердца молю Тя, спаси и сохрани раба Твоего, сына моего Ивана, воина, молитв ради Пречистыя Богородицы и всех святых.
Помолилась, в горницу вернулась. Села под лампочку, чтобы заплаканным глазам видеть легче было.
Пододеяльник починила.
– Весь уж, как ветошь… обтрепался.
Бельё выглаженное разложила по ящикам комода.
Спать пошла.
Вслух прочитала «Отче наш».
Постель расправила, легла.
Не засыпала долго-долго.
Мы тут недавно, в этом доме. Или так кажется. Не знаю. И что давно, а что недавно? – не разобрать – перемешалось. Лото-бочоночки перетряхнёшь в мешке – те так же. Сутки?.. Часы стоят – не заводил: стекло на них – как в паутине – в мелких трещинах и запотело изнутри – стрелок не различить – зачем и заводить?.. Пока пусть будут – материн подарок – как оберег. Взгляну на них – и будто помолился – словно само собой: помилуй, Господи… – но только материным голосом – как въяве.
И от своей пальбы оглох: справа, под самым ухом – мочка онемела – мой тарахтит, а слева – Васькин… Через простенок, меньше метра. Задница к заднице: Васька – левша… Серёга-с кухни – тот из пулемёта. Там и подавно – часто-часто – чаще, чем швейная машинка, – вижу, как мать сидит за ней… напоминает… Но и у нас: не в час по чайной ложке – по десять выстрелов в секунду. И секунд этих – из очумевшего от боя настоящего в новорождающееся, безъязыкое пока, без эха, прошлое, будто через плечо, протиснулось, пробилось – прорва, которая от ужаса, как от мутовки, за эти дни и ночи светопреставления в одну кромешную бессонницу, похожую на сон кошмарный, спахталась…
Тут уж и вовсе: ухнуло, дом содрогнулся, словно кашлянул и разом весь копотный воздух из себя вместе с потрохами выперхнул, а после тихо вроде сделалось – как на рыбалке, когда в конце августа или в начале сентября, в бабье лето, удишь на плёсе окуней на оловянную мормышку. Чопики в уши будто вколотили – давят на перепонки – больно… Ночь наступила среди дня – солнце – маячило за мороком, заметно, а тут – упало с неба будто, сорвалось: душа, наверное, отлетела, побыла без меня где-то и сколько-то, теперь вернулась – как пришибленная: и снова день, и вроде тот же – возник так, как на фотобумаге в проявителе скрытое превращается в видимое: стою там же, коленками в пол у подоконника, засыпанного штукатуркой и кирпичной крошкой, где и стоял, глазами упираюсь в батарею отопления с проломанной секцией, с засунутым почему-то в пролом парящим дулом автомата, и – чтобы подло не скулить: мама-мама, – вслух, про себя ли подвываю: вы-у, вы-y. И язык узким и тонким, как у змеи, так же, как у неё, как будто и раздвоенным, вдруг почему-то сделался – таким его чувствую, и посторонним, не моим, – в незнакомом прогале между передними верхними зубами остро, но осторожно, как по чужой ограде ночью, шарит – сам себя никак не вспомнит, место ли жительства не может опознать. И нос – влажным и холодным – как у собаки…