– Да пока там, в Раю, ворота-то для всех открыты, – отвечает Николай Ефимович, – и для таких, как я, шакалов.
– Ну, я пошла, – говорит Катерина.
– Тупай, – говорит Игнат Иванович, не отрываясь от ельника взглядом, будто поджидая оттуда кого-то. – Оно уж где тут по-хозяйски… когда не можем.
– С Богом, родная, – говорит Николай Ефимович. – Какой денёк… Красный, как девка… Вёдро, одно тому и слово. И в шинелку-то я сёдни здря однако что обмундировался… Мясо вот сварится на мне да от костей моих отстанет – и попрусь домой шкилетом, напугаю там старуху, и помрёт до Вознесенья, а в Раю ей делать неча – шуму от неё много – как от мельницы… горлопанистая… Но вариться долго ему, мясу-то моёму, надо, правда… старое… Подюжу. Лучше уж жарко пусь, чем зябнуть. Щурюсь от свету-то, чтоб в голове прохладней было, то в ей душно, как в конюшне.
– Соболь, – говорит Катерина.
Соболь едва хвостом лишь шевельнул, веком даже и не дрогнул – так разоспался.
– Дак как же, – сказал Игнат Иванович.
– Ну и… подумаешь, какой он, – сказала Катерина и пошла. – И оставайся.
Тут же, сразу за амбаром с малахитово-зелёной мшистой крышей, свернув со своей улицы и пройдя пустынным переулком – называют их заулками в Ялани, ну а улицы – краями, затем – околицей, мимо пёстро расположившихся на ней, шумно и тяжко, как о вселенской беде, вздыхающих и жующих задумчиво жвачку коров, потом – в уже просохшей после основного паводка старице – густым тальником поднялась Катерина по крутой, бурой от плотно устлавшей её кедровой палой хвои, тропинке и вышла на берег Кеми – высокую, подмытую за несколько последних лет веретию – точит здесь Кемь себе новое русло – река настырная – пробьётся. Подступив, села Катерина на давным-давно уже, саму по себе, от урагана ли когда, но не на памяти у Катерины, упавшую лиственницу с торчащими огромным пауком корнями. Река далеко внизу, под отвесным, рыжим яром, сверкает раздробленным в ней солнцем, шумит в затопленных кустах водою – спешит к Ислени. На другом берегу Кеми, в пойме, простёгнутый насквозь солнечными лучами, раскинулся брусничный бор с корабельными золотоствольными соснами – ветра-то нет, и кронами не покачнутся. Возвышается над бором Камень с охристыми, поросшими кое-где ольшаником, откосами – осыпями. Над Камнем, от горизонта до горизонта, протянулся кучерявый, белый след от самолёта – давно пролетел самолёт – след широко уже расплылся в небе – облако из себя теперь изображает… как ребёнок.
Тотчас и он, Чеславлев Сенька, появился,
Солнечно. Безоблачно. Безветренно. Небозём клубится, будто кипятится: отнимает небо у земли, напитанной сверх меры, влагу, вернёт её дождём после – если ко времени-то, ладно, а если нет… но тут уж как Бог даст.
За Бобровкой, таёжной, родниковой и, на самом деле, много где перегороженной бобрами речкой, чуть выше этого яра перекатисто впадающей в Кемь, надрывается бензопила – успевает кто-то – заготавливает, пока листва не распустилась и от неё в лесу не стало глухо, на зиму дрова в березнике. Кричат где-то мальчишки: то «аут!», то «не куйся!» – на песке в футбол, наверное, играют. Едет – гудит одиноко, но не скучно – по тракту мотоцикл – слышно его только тогда, когда пила перестаёт работать; одноцилиндровый; в Ялань едет и, по гуду судя, не торопится.
Постоит такое тепло ещё сколько-то, не заненастит, и начнутся в тайге пожары, всё кругом затянет жёлтым, едким дымом.
Птицы туда-сюда, с ветки на ветку, с дерева на дерево, порхают – праздно снуют, будто заняться нечем им – так, глядя на них, кажется; а то и Кемь перелетают, перелетая – отражаются в реке, знают об этом – кажется и так – им, отражением своим, любуются как будто; барашки, падая и блея, воздух сверлят беспрестанно – только начнёт светать, и принимаются; земли по-асовски не достигая, в падении затормозят и снова ввысь молчком взмывают, чтобы опять в пике оттуда свергнуться с любовной песней.
Налетели с гнёзд своих на Камне коршуны, стали круги и петли над Яланью вырисовывать несуетно. Хищников шесть или семь разом, не меньше, парят в небе. Нет-нет, да и прокричит какой-нибудь из них сверху неожиданно для хищника жалобно: пи-и-ить! – и на самом деле пить как будто просит – та-ак протяжно; опустись и удоволься: столько вон её, воды-то, хоть запейся. И другой ему, слышно, вторит, и третий. Что они оттуда видят?
– Куриц моих бы там не растаскали, – заботится Катерина. И глядит на птиц из-под ладони в поднебесье. – Понависли над деревней… Выискивают.
– Я уже брожу тут больше часу, – будто обиженно, склоняясь и заглядывая в бирюзовые глаза подружке, говорит шутливо Сенька. – На берёзу уж залазил.
– На берёзу-то зачем?
– Чтоб тебя с неё увидеть.
– И увидел?
– И увидел… К тальнику уж подходила.
– Как договаривались, так я и пришла, – говорит Катерина. – Ровно в час, чуть даже раньше.
– Да дождаться было трудно, – говорит весело Сенька. – Ждать и догонять хуже всего.
– Ну, ведь дождался, – говорит Катерина.
Вынырнула из пихтача рыжая, башкастая ронжа, беспокойно приткнулась на нижнем сухом суку толстого и высокого, к Кеми накренившегося, кедра, беззлобно потрещала, чёрным хвостом тряся, на сидящих рядышком людей и подалась куда-то, спичкой горящей юрко шмыгая между деревьями, – не подпалила бы – с таким-то оперением.
– Поступать куда надумала? – спрашивает Сенька. – Или так пока и не решила?
– Да куда мне поступать, – говорит Катерина. – Дедушку-то на кого оставлю?
– Ну, куда-то ж идти надо, – говорит Сенька, целуя Катерину в солнцем пахнущую щёку. – В Ялани же не станешь оставаться.
– До октября поработаю… Пока геологи тут, – говорит Катерина. – А там видно будет.
– Поня-ятно, – говорит Сенька, о другом о чём-то думая при этом будто, и целует в губы Катерину. И целует, и целует… Отстранился и, искря глазами, смотрит на подружку, говорит: – Пойдём на наше место?
Пожав плечами, согласилась Катерина – податлива, как воск, обласканный в ладонях.
Встали они с валёжины, за руки взявшись и подминая ногами мох, медвежьи ушки и брусничник, пошли вдоль обрыва, за молодым, тёмно-зелёным, непроглядным пихтачом, по кромке яра обогнув его, исчезли: вниз спустились.
И быстро-быстро день сворачиваться начал.
И свернулся скоро в майский, тёплый вечер, а тот – череду не нарушая – в майскую ещё, но белую уже, туманную ночь.
И домой вернулась Катерина на рассвете.
Молча, погладив по сырому от туманной измороси загривку встретившего её возле ворот без лая Соболя, Катерина, пересчитав машинально сидящих на жерди под навесом куриц – в сохранности все, слава Богу, – прошла оградой к бане. Вступив в неё, положила на полок смятый и увядший уже букет подснежников и свитый из медуниц венчик. Разделась, помылась холодной водой. Накинув только платье, скомкав и зажав в руке трусы, направилась в избу. Дедушка спит в прихожей, не проснулся. Минуя скрипучие половицы, чтобы его не разбудить, вступила Катерина в комнату покойной бабушки. Вынула из игольницы иголку, вдёрнула перед окном в иголку белую нитку, села на
– Прости меня, Господи, – закрыла глаза, посидела так, после добавила:
– И ты, баушка.
Упала ниц, лицом в подушку вмялась и заплакала в неё тихонько, как запела.
– О-и-о-и-о-и-о-и.
Было это двадцать с небольшим лет назад от нынешнего – так давно и так недавно.
Суббота. Близится к полуночи. Как кошка, мерно и на цыпочках. Неслышно – Земля бесшумно так вращается.
Сочельник.
«Благословенно Царство…».
«Иже в вертепе родивыйся и во яслех возлегай нашего ради спасения…».
А завтра:
Бог стал человеком, чтобы… рвения не имея, робко и помыслить, хоть и бремя вроде лёгкое, и иго будто благо… и чтобы стать им, человеком, в полной мере, после Он, на кресте уже, нами, кого унизился спасать от жала смерти, распятый и
Он
«Из чрева прежде денницы родих Тя, клятся Господь и не раскается: Ты иерей во век по чину Мелхиседекову».
В действующих, пока ещё немногочисленных, как было до
По улицам бревенчатого в основном, одноэтажно-двухэтажного, купеческо-мещанского, уездного когда-то, а теперь районного Елисейска прокатываются неторопно, словно внимательно осматриваясь в незнакомом месте, редкие автомобили и, подстилаясь под колёса, встречь им, в бок или вдогонку, как ей заблагорассудится в своей снежно-сыпучей стихии, пресмыкается многоязыкая, не обращающая, в отличие от законопослушных автомобилей, никакого внимания на распоряжения занудных светофоров,
Лучи машинных близоруко-дальнозорких фар, дублетно продырявив и с сизифовым упорством разрезая тут же срастающийся, стылый полумрак, то вскидываясь и слепо теряясь в олуненном и редкозвёздном небе, то опускаясь и скребя перед собой дорогу с полузаснеженным, разбитым лесовозами асфальтом, тут вдруг, на повороте, упруго упрутся в розовый кирпичный зубчатый забор, будто свалить его вдруг вознамерившись, проползут медленно по соединившим его, забор, как пряжка, чёрным металлическим воротам, отразятся мельком в стёклах окон небольшенького, кирпичного же, особняка с белеющей, как луна, над ним спутниковой, бельмом уставившейся в космос, как чьим-то ухом ли к нему направленным, антенной и соскользнут беспомощно на пустырёк; позёмка ж мимо – как крадётся.
Только в одной из шести комнат особняка горит свет, не считая тусклых ночников в прихожей и на кухне, – в спальне – из-за плотной бархатной бордовой шторы на окне, что это так, не видно с улицы: все окна в доме выглядят снаружи тёмными.
Слева и справа от широкой, составленной из двух двуспальных, кровати, в изголовье, рядом с низенькими, в уровень кровати, тумбочками, стоит по торшеру – они-то вот и светят.
В постели, под разными одеялами в одинаковых лиловых пододеяльниках, лежат муж и жена – супруги Чеславлевы.
Ирина Михайловна, крещёная татарка, с большими голубыми, под цвет наволочки, глазами и светло-русыми, густыми волосами, красивая женщина, нотариус в недавнем прошлом, ныне владелица трёх продуктовых магазинов, без очков, читает очередной детектив Марининой. Особняк построен на её, Ирины Михайловны, деньги.
Сергей Захарович заведует кадрами в Елисейской тюрьме, подполковник, в очках, читает первый том русской истории Карамзина.
Двадцать с небольшим лет назад закончил Сергей Захарович филологический факультет Елисейского педагогического института, призвался после в армию, отслужил два года младшим лейтенантом во внутренних войсках возле Норильска, демобилизовался, вернувшись в Елисейск, устроился в районо, с год поработал, отличился, заметили его из более высоких инстанций, оценили и пригласили в райком партии на идеологическую работу – вроде как массовиком-затейником – общаться с туговатым на доверие народом и убеждать его в преимуществах советской системы. А когда та, несмотря на старание агитатора, благодаря ли ему, рухнула благополучно, переместился Сергей Захарович в Елисейскую тюрьму, стал заместителем начальника, своего родного младшего брата Владимира Захаровича, отвечая за кадры, заведуя ли ими. Тюрьмы-то при любом режиме существуют, так что до пенсии, и не плохой, тут можно будет дослужиться.
Работая ещё в районо, среди
В доме больше никого. Тихо. Работает телевизор, но с выключенными динамиками. Идёт какой-то чикотильно-мордобойный фильм, американского, конечно, производства: беззвучно, но высокохудожественно складываются один на другой или накалываются на всяческие штыри окровавленные, как фартук резника, трупы на заброшенном как будто, но, вместе с тем, не остановленном почему-то сталелитейном заводе, и резво бегают, прыгают или акробатически висят до очередного ловкого манёвра на разных цепях или механизмах ещё живые, и где среди них положительный парень, понять можно по лицу – на нём проставлено: изготовлено здесь, в USA – на зависть городу и миру. Чудно смотреть на это в Елисейске.
Сергей Захарович, запомнив страницу и номер главы, на которых приостановил временно, до следующего свободного вечера, своё мысленное путешествие по непростой древней русской истории, закрыл книгу, отложил её на тумбочку, снял очки, устроил их на книгу. Взял с тумбочки пульт и выключил телевизор. Полежал сколько-то, раздумывая о своём, а после:
– Зашёл сегодня утром к Женьке в комнату… неряха… штаны как снял, так на полу прямо и бросил… устроил там бомжатник настоящий… поднял, стал их на спинку стула весить, – говорит Сергей Захарович, убрав на тумбочку пульт и массируя указательными пальцами уставшие глаза, – что из кармана, знаешь, выпало?
Ирина Михайловна дочитывает страницу. Дочитала, перелистнула, но ничего мужу не отвечает.
– Презерватив, – говорит Сергей Захарович.
Молчит Ирина Михайловна.
– Слышишь? – спрашивает Сергей Захарович; смотрит он, широко раскрыв глаза, на потолок, как будто трещину на нём увидел.
– Я думала, бомбу… Парню, слава Богу, восемнадцать лет, – говорит, не отвлекаясь от чтения, Ирина Михайловна. – Ты к этому возрасту минимум года два уже, наверное, как кобел провал. И не наверное, а точно.
– И где он, кстати, ещё шляется?.. Скоро уж час.
– А ты всё дома и сидел?
– Ты на меня не перекидывай. Тогда другое дело было, и в деревне… Зря ты его отмазала от армии.
– Ты бы хотел, чтобы туда-а-а его забрали.
– Ну не всех же туда отправляют… Чё ты несёшь.
– Всех не всех. А нашего бы точно.
– И порошок ещё какой-то.
Молчит Ирина Михайловна. Молчит и Сергей Захарович.
– Какой порошок? – через какое-то время спрашивает жена.
– В пакетике… в кармане, в его джинсах, – отвечает муж ей, но не сразу.
Повернулся Сергей Захарович набок, лицом к стене, на которой висит выжженная им, увлекался пылко ещё в юности, по кедровой доске работа «Венера и Адонис», Адонис походит на актёра Василия Ланового, а Венера – на Голублеву Катерину, выключил торшер, стал пробовать уснуть.
Отложила книгу и Ирина Михайловна, повернулась набок, лицом к другой стене, на которой висит картина местного примитивиста Животова с видом зимнего, украшенного разноцветными храмами Елисейска, приобретённая ею, Ириной Михайловной, незадолго до смерти художника.
Щёлкнул мягко выключатель, и в спальне стало темно, как в могиле.
Зима. И месяца ещё, студёная, не догуляла, если по старому примериться к ней стилю. Только что началась, считай, или, как говорят в Ялани, стала. Но это – календарно. Ну а по стуже-то – уже и надоела – с октября тянется, чуть ли не с самого Покрова, когда
Усень топор нашёл, сосну срубил и мосток уже для трёх братьев намостил, так и пора бы:
Навечерие Рождества Христова.
Палестина. Вифлеем. Долина пастухов. Камни, масличные деревья. На другой планете словно. Там сейчас тепло, наверное.
А здесь:
Мороз – по местным меркам, правда, небольшой – градусов двадцать пять – всего-то. Но вот –
Ельник вокруг Ялани. Рослый. Вековелый. Чесноком острожным будто, огорожена она им. От чего ли, от кого ли. От мира, может быть, а может – от Пространства. Не от
Освещён луной ельник. В вершинах инеем искрится, будто блёстками обсыпан новогодними. Тихий, загадочный. И манит, и пугает. Больше, наверное, того, кто русских сказок в детстве начитался или наслушался. Бабой Ягой и Серым Волком. Медведь, тот, слава Богу, спит сейчас в берлоге, лапу свою лохматую посасывая, и сны про лето, наверное, видит.
Весь снег с елей, ветви им, словно хвосты кобылам, растрепав, сдул ветер – будут стоять теперь, до следующего снегопада, чистые – как звёзды.
Простригший ельник, словно лист древесный гусеница, Старо-Елисейский тракт, тщательно наглаженный
Под снежными, освещёнными луной, шапками темнеют стенами редко теперь – в отличие от недалёкого ещё прошлого, при МТС, когда место, чтобы поставить на нём новую избу, в селе найти было непросто, – стоящие дома. Мало в каком светится оконце и из трубы печной курится дымок. Многие из них давно уже осиротели, догнивают. А некоторые совсем недавно обезлюдели, даже бичи ещё в них поселиться не успели; один дом загадят, в другой переберутся, как воробьи в чужие гнёзда, пообитают сколько-то, а после и спалят,
То тут, то там торчат прямо или косо из сугробов столбы – от развалившихся дворов, вереи ли без полотенец и надвратиц – от крепких когда-то, на века ставленных, ворот.
Сохранившиеся от церкви стены только на фоне неба звёздного и ельника и различимы – как привидение на белом.
Мечется по Ялани вертлявая, как ласка, и кусачая, как горностай, позёмка. Вылизывает старательно лога и косогоры. В огороды, ловко юркнув под нижние жерди изгородей, проникает, там выползками разгуливает. Помешать ей сунуть везде свой нос теперь тут, без ранешних глухих заплотов, нечему особо. И собаки от неё, куда смогли, попрятались. Что-то не видно ни одной нигде, не слышно. Обычно же всю ночь напролёт из угла в угол пробрешут, налаются до хрипоты, после уж, днём, и отсыпаются, если бежать с утра какой куда не надо за своим хозяином.
На угоре, на самой его маковке округлой – сейчас трубой печной луны чуть не касается – стоит на отшибе большой
Катерина на кухне. Опару заводит. Собралась завтра, раным-рано
Крытый синей клетчатой клеёнкой стол, он же и курятник. Сидят в нём на шесте, одна к другой плотно, как чётки на шнурке, будто нарочно кем-то сдвинутые, куры рябы. Нахохлились. Притихли. Дремлют. Среди них, с левого краю – там ему особо, значит, нравится – устроился белый петух с большим, вислым гребнем и
Склонилась Катерина, приподняв клеёнку, поглядела на сонных птиц.