Почему-то. Зайчиха как бы олицетворяет собой то ли всенародное признание, то ли дешевый успех, то ли бесстрашие неординарности, то ли падение вкуса. Словом, занятно. Штрих времени. А кроме всего прочего и вне зависимости от оценок — ведь пробилась. Сама.
Ласточкин защищал Зайчиху от нападок. Помимо братской, цеховой солидарности, он чувствовал в ней сироту, что объяснить было бы непросто. Но именно под шквалом оваций, на огромной космодромной сцене, в пожаре юпитеров, метания Зайчихи с микрофоном у лягушачьего, перекашиваемого конвульсиями рта вдруг казались ему зрелищем нестерпимым, и он в тошнотной слабости прикрывал глаза. Внезапно переставал слышать Зайчихин немой вопль. Ее торжество производило впечатление некоторой обезумелости. Чего-то в ней недоставало, чего-то оказывалось чересчур и выплескивалось с болезненной щедрой расточительностью. В отличие от лиц западных поющих звезд, ее лицо и под гримом не превращалось в ослепительную маску, природные недостатки в нем сохранялись, бросались в глаза, но поражало, восхищало и раздражало выражение упоенной отваги. Она все еще сражалась, причем с оттенком явной скандальности. Почти склоки. Это была уже та степень самоотдачи, от которой веяло истеричностью. Иначе — доморощенностью, дилетантизмом, что кого-то царапало, кого-то трогало, и возникало странное щемящее чувство.
Звезды Запада самые рискованные движения облекали лоском безупречной тренированности. Их акробатика зрителей не смущала, являясь скорее рекламой образа жизни звезды, железной подчиненности режиму. Певица вставала на голову, продолжая петь — было чему подивиться. Класс-уровень, для всех очевидный. Как очевидны рамки, границы жанра. В первую очередь для самих исполнительниц.
Иначе обстояло дело у Зайчихи. Она будто тяготилась клеймом развлекательности. В ней клокотала обида и не находила выхода. Все резче это проявлялось, все обостренней, почти на срыве. Может, поэтому у Ласточкина вдруг возникала к Зайчихе зябкая жалостливость?
Тень сиротства лежала и на общем их деле. Легкая музыка. Популярность плюс, как известно, большие гонорары. Плюс узаконенность как бы дурных манер, естественных у подкидыша, но заставляющих морщиться некоторых. Традиция, казалось, лишь закрепляла несправедливость. А за обиды — еще сокрушительней вой, гул, вибро-ВИА, надсадней вопли, припадочные восклицания электрогитар. Какая могла быть мера? При обожании массового слушателя, кто-то и конкретный брезгливо отводил взгляд. Неодолимое сопротивление толкало в грудь. Зайчиха взвизгивала, у Ласточкина в ярости каменела челюсть: у обоих возникало чувство, будто им что-то недодали, хотя оба пользовались в с е м.
Но так чего же, помилуйте, недодали — тем, кто больше всего гордился, что пробились самостоятельно, без всякой поддержки? Возможно ли предположить, что нуждались они как раз в плече, руке, родственном ревностном огляде, предостережении, получаемых в семьях, где линия длится, традиция важна? Где существует, так сказать, культурный задел, которого хватает на много поколений. Где, помимо папы и мамы, еще и дедушка вспоминается, отлично знавший латынь, а бабушка, кстати, неплохо мазурки, вальсы играла, а на веранде стояла поскрипывающая, разогретая солнцем соломенная мебель, пирог с малиной на столе остывал, и разговоры между тем велись непонятные детям, но они при сем присутствовали. Дышали, впитывали а т м о с ф е р у, удержавшуюся надолго в них, посему они не смели сказать: «Я сам, до меня н и к о г о не было».
Впрочем, всегда чего-то недостает: относительно же культуры — беда эта в наше время общая. И что там — легкая музыка, серьезная! Ласточкина постоянно просили: сыграй, пожалуйста. В компаниях, на днях рождения, юбилеях. Не баховское ждали — ласточкинское. И он с готовностью шел к роялю. Безотказность сама собой предполагалась в характере его творчества. Вообще он играл одно и то же, повторяясь без неловкости и без скуки, как это свойственно исполнителям. Искусственная оживленность в какой-то мере и есть артистизм. Фальшь тут улавливают придиры, далекие от мира сего. Вот им и надоедает, вот они-то от повторений и куксятся. А аудитория в целом воспринимает все как свежее: кто из доверчивости, кто из небрежности, от неспособности помнить, сравнивать.
Их с Ксаной часто в гости звали. И если имелся инструмент, в любом обществе, при любых сборищах, Ласточкин рано или поздно оказывался в центре внимания. В других случаях он пластинку свою дарил. Огорчало, что в большинстве современных квартир рояль теперь вытеснялся. Зато посещение ресторана, как правило, заканчивалось его импровизацией: Ксана млела, млели посетители, Ласточкин привык.
Конечно, обилие знакомств — одно, а друзья — другое. Но в задушевной дружбе Ласточкин и в юности не очень нуждался. Теперь же лицо друга заменил так называемый круг. Понятие условное и вместе с тем достаточно определенное, влиятельное и влияющее — ну, скажем, на внутреннее состояние, равновесие. Мнение круга, его оценка — не пустяк, как часто напоминала мужу Ксана. Хотя она же заявляла, что критериев никаких нет, а есть полное безразличие всех друг к другу. Но подобные противоречия в сознании Ксаны мирно уживались. «Людям не важно, — она говорила, — совершил ли ты безнравственный или благородный поступок, для них имеет значение только, как ты к ним лично относишься». Что опять же не мешало той же Ксане азартно хвататься за телефонную трубку, спеша оповестить приближенных о некой новости, придав ей нужную окраску, и длилось это подолгу, но Ксана вовсе не считала женской слабостью такую болтовню. Напротив, она пребывала в полной уверенности, что занимается очень серьезным делом — формированием общественного мнения. А может, действительно?..
Ведь не одна только Ксана поднаторела в попытках сделать область, скажем, музыки обжитым как бы домом, где по соседству уживаются друзья-приятели, а другим хода нет. А как приятно увидеть на экране, в нашумевшем подавно фильме, пусть эпизодически мелькнувшую, но знакомую, родную физиономию — племянника, приятеля, соседа режиссера. Ну прямо как одна семья, не только в переносном смысле, но и в прямом. И обещания сладкие, и склоки сплетаются в плотную сеть — она же сито, сквозь которое непосвященному не просочиться. По крайней мере, без усилий, затрат. Тем, кстати, радостнее момент приобщения, если он, конечно, наступит. А что, надо же как-то ограждаться от наплыва — начинающих, сочиняющих, грезящих, сведенных порой судорогой вдохновения.
Тут, каковы бы ни оказались у Ксаны способности, ей было бы не обойтись без соратниц и наставниц (и соратников, и наставников). Злословие? Нет, скорее осведомленность. Но в тех сферах и под таким углом, что доброжелательность, явись она вдруг, сбежала бы пристыженной, как явная глупость. В результате все выносилось на поверхность, сор собирался со всех углов, ничего сокровенного ни в ком не оставалось — парад голых, где каждый существовал в обмане, что он-то, единственный, одет. Общее это заблуждение являлось характерным для к р у г а, проникнуть куда было нелегко, как нелегко и вырваться, если вообще признать факт его существования реальным.
У Ласточкина на этот счет пока не сложилось твердой позиции. Вроде бы круг был, вроде бы и они с Ксаной к нему принадлежали. Вместе с тем на днях рождения, к примеру, за столом обнаруживался странный, не сочетающийся друг с другом народ, с явным преобладанием женского пола. Ксане нравилось опекать девиц на выданье или же потерпевших неудачу в первом браке — с условием, чтобы они не оказывались ни явно привлекательными, ни с явными признаками ума. Из мужской половины неизменно присутствовал Михал Михалыч, как обращались к нему все уважительно, директор кооперативного магазина «Золотой Бор», обилие дефицита на столе являлось исключительно его заслугой. Словом, людно, шумно, но прежде чем поименно начнешь перечислять, задумаешься…
А что поделать, Ласточкин все же довольно долго продирался. Задачи профессиональные на каждом этапе находили как бы свой отголосок в людях, лицах, знакомствах, возможностях, финансах. Но беспокойство не оставляло его. Знать бы, где проходит граница между художнической неудовлетворенностью и ненасытностью житейской. А где начинается соскальзывание к халтуре? Неверно, будто халтура — сознательный бандитизм. Халтурщик в своем роде фигура трагическая, как больной обжорством. Вроде комично, а ведь беда. Не получается уже иначе, только гигантскими порциями, несет, волочет за собой какая-то сила. И неловко, а приходится нагличать. А нагличанье, если вспомнить, со смутного ощущения начиналось, что такая плодовитость сродни бесплодию или приведет к нему. Но где, в чем еще угадываются приметы?
«Я пишу много. Я не слишком много пишу?» — временами с тревогой спрашивал себя Ласточкин. А может, он пугал себя напрасно?
Впрочем, все еще проще: халтурщик — тот, кто всегда знает, что надо, что требуется, и делает именно это. А Ласточкин?
В нем совмещался атеист и верующий, подверженный предрассудкам. Такого, скажем, рода: как там со злодейством и с гением — совмещается? Точнее, на современный лад: если дачу купить и хорошенько ее благоустроить, это не повлияет, не отвлечет?.. То есть желание жить широко, красиво не противоречит ли возвышенным идеалам творчества? А если ты по натуре трусоват, подловат, так неужели… С другой стороны — сколько обратных примеров, сочетаний негодяйства с вдохновенным пророчеством, пошлости с артистическим озарением. А вообще — еще отрезвленней — какие могут быть сомнения, самоограничения на празднестве, где твое участие может в любой момент оборваться? Миг — и все.
Так вот булькало, стыдливо, со смешком — над собой, своими опасениями — и, честно признаться, отравляло. Но не настолько, чтобы на работу влиять. Что правда, то правда: песни Ласточкина, едва явившись, с лету расхватывались.
И тут уже другое подозрение начинало его мучить: мало кто в музыке разбирался, понимал… В теперешнем его окружении, по крайней мере. Постановщики, режиссеры, исполнители, организаторы, устроители фестивалей, концертов — все свои мнения высказывали, но от музыки это было очень далеко. Музыку подменял эффект, а что он являл собой такое — попробуй разобраться.
Судили и п о к а хвалили, точно под гипнозом чьей-то первой лестно-беззаботной оценки. Так Ласточкину казалось. Он же знал: через такую толщу невежества никакое наитие не пробьется. Что значит «нравится»? Да попытались ли в задуманное вникнуть? Зверское равнодушие профессионалов из д р у г о г о цеха, не разбирающихся по сути ни в чем. Кто музыку не чувствовал всей плотью, как мог считать себя полноценным? Ласточкин закипал и изо всех сил сдерживался. То, что он делал, то ли являлось общедоступным, то ли в ядре своем неразгаданным. Горечь непризнания, если ощутить ее ненадолго, была бы для него, пожалуй, знаком качества. Но песни его с удовольствием повсюду распевались, будто в издевке над тайными его притязаниями. А когда он в свою очередь пытался поиздеваться, спародировать ясность, добродушие, от него ожидаемые, это сглатывалось без тени сомнения, с той же доверчивой жадностью. Миллионным зевом, миллионной глоткой. Ласточкин уже вроде колебался: а может, правы они? Тонкий налет изыска, пародийности слетал, и оставался все тот же прежний, неутомимый, бодрый Ласточкин. Узнаете? Он сам себя — да.
…Да, да, да! Доставляли неизбывную радость, казались уже необходимыми рубашки именно в тоненькую полосочку с небольшим корректным воротничком, ботинки с дырчатым рисунком, с «разговорами», как фарца выражалась, супердорогие, большой флакон английского одеколона, стоящий в ванной у зеркала во всю стену, и собственное выражение медлительной усмешки при встрече с не очень приятными знакомыми, и новые, вошедшие уже в привычку манеры, жесты человека, обеспечивающего себе задел. Все это вместе оказывалось настолько прельстительным, что поглощало общей своей массой смущенные попискивания где-то в самой глубине. А все же царапающие ощущения проникали сквозь толщу. И тут Ласточкин не обманывался: атмосфера вокруг него бывала не самой благоприятной.
Если бы источником неприязни оставалась только лишь зависть, обычная, элементарная, не следовало бы и вникать. Зависть имелась, но примешивалось, вклинивалось и другое, что выдавалось уже за превосходство, причем в сфере нравственной, и оттуда, с иной высоты, осуждало как бы даже брезгливо.
Хотелось отмахнуться. И вместе с тем собственная половинчатость, раздвоенность напрашивались на конфликты. Под жесткой наработанной броней местами прорывалась рыхлость, потребность объясняться, каяться. Вот уж совсем нелепо получалось. Но его, Ласточкина, томила исповедальная словоохотливость как раз с теми, кто категорически не принимал, не понимал одолевающих его соблазнов — то ли по твердости убеждений, то ли потому, что их-то никто не искушал. Не представлялось им, что ли, никакого выбора?
Они неважно жили. Трудно, скудно. Ласточкин улавливал такие обстоятельства с ходу: детство, юность чутье его отладили на этот счет. Они, они… Сотни тысяч возвращающихся со службы в метро с серыми, с тенями усталости, лицами, уткнувшись в книги, заботливо обернутые газетой. Мужчины пообтертые, не старые, не молодые, женщины в раскисших от уличной слякоти сапогах, с авоськами, которые они надеялись сдать на вешалке, преодолев сопротивление гардеробщиц, спешили на концерт, в театр, с глубоко запрятанным ощущением праздника. Они — интеллигенция, вот кто.
Знали, читали, обсуждали, оценивали, слушали, перебивали друг друга, и запал их был истинный, они не соперничали, подлинное для всех искали. Насущное, серьезное, ироничное, скрытое под личиной забавы, но намекающее хотя бы, раскрывающее хоть в какой-то степени то, что волновало всех.
Ели со сковородки картошку, отпивали из бутылки кефир и терпеливо стояли в многочасовой очереди, чтобы увидеть маленькую съежившуюся фигурку Христа Рембрандта. У книжного прилавка листали в забытьи роскошный альбом, цена которого представлялась фантастической. Плотно жались друг к другу в проходе амфитеатра Малого консерваторского зала, где живой и уже великий пианист укрощал свой исполнительский гений ради музыки.
Взгляд их небрежно соскальзывал с лакированного бока чьей-то чужой машины без всякого отзвука, и полная их тут естественность и делала их неуязвимыми.
Самая главная, самая ценная аудитория — вот кем они являлись. Их ни в чем не удавалось обмануть.
Они и по отдельности сохраняли свою силу, основанную, пожалуй, на общей вере, корни которой, как ни подкапывайся, враз не обнажатся, настолько они глубоки. В повсеместном коловращении, извне не защищенные, они умудрялись как-то уберечься от суетности, и незамутненное достоинство в них тоже могло показаться загадочным, поскольку не находило обоснований ни в чем осязаемом, зримом.
Скромное положение, небольшие оклады. А в толчее, грубом наседании друг на друга, безнаказанном рефлекторном хамстве, оттаптывании ног, обрыве пуговиц — в час «пик», скажем, — именно у них, с невольностью, выдающей породу, вдруг вырывалось беспомощное и разящее наповал: ах, извините… простите за неловкость… пожалуйста…
Вот на кого Ласточкин порой глядел, изнывая от желания приблизиться. И догадывался, знал почти наверняка: не поют они его песен.
Для человека так называемой свободной профессии особенно важен строгий распорядок дня. Не имеет значения, как именно он выстраивается, с ранним ли, поздним ли вставанием, но четкая определенность часов занятий вырабатывает инстинкт, пробуждаемый ежедневно, как чувство голода.
Ласточкин был противником мифа, приписывающего вдохновению нечто божественное. Целомудрие профессионала не позволяло ему ни вслух, ни мысленно подобные фразы употреблять — крылатое, прихотливое, неожиданное… Куда там! В процессе длительного, упорного трения искра, случалось, возникала и тут же гасла в наплыве новых преодолений. Преодоления, правда, могли породить задор, веселую злость, внутреннее подхихикивание, умиленность, растроганность, но и упрямство, и прилежание тоже давали неплохой результат. В апофеозе мученичества нужды не возникало вовсе.
Не шло, застопоривалось — это другое дело. Настроение пакостилось, хотелось на кого-то наорать, хлопнуть дверью и, стремглав слетев с лестничных маршей вниз, в подъезд, вдруг обнаружить начищенные до блеска носки своих отличных ботинок, оправить, успокаиваясь, кашемировый шарф, хмыкнуть, достать от квартиры ключи и снова к себе подняться, попить, скажем, кофе.
Удобства размягчали, утопляли гнев. Ласточкин все еще к ним не привык, все еще детски радовался. Или такое гнездилось в его природе — способность малым утешиться, от малого возликовать? Но не означает же это, что, если бы удобствами его обошли, он стал бы страстотерпцем? Нет, разумеется, глупости.
Как всякий нормальный, здоровый человек, он, Ласточкин, исходил из собственной нормы, подозревая подобное у всех. Но здоровое не есть ли банальность? И как тогда ее сочетать с постоянным, вынужденным, чисто, так сказать, профессиональным, техническим стремлением к оригинальности? Близко к вычурности: вариации на все ту же банальную тему. Как удержаться, на чем? Ведь песенный жанр требовал правдивости.
Беспокойств, черт возьми, неудовлетворенностей, разнообразных нервных терзаний хватало! Но разве это материал? Страдание — вот струна, из которой лучшие звуки извлекались. Кого из этих в е л и к и х ни возьми. Даже при спокойной в целом биографии умудрялись же подыскать нечто подходящее для муки мученической. И получалось! У Брамса, Вагнера, даже Мендельсона, совсем неплохо устроившихся. Не говоря уже о Шумане, с ума сошедшем, глухом Бетховене, нищем Шуберте, истерзанном спившемся Мусоргском. Их песенные циклы… Только вообразить такую над собой глыбу — и даже на мычание не осмелишься. Надо забыть, отринуть все эти громады, тем более что современные слушатели, большинство, тоже, как правило, не помнят, не принимают великое в расчет. Спасительное невежество, забывчивость. А с другой стороны, скучно. Перед кем стараться, изощряться, если все тает, уменьшается горстка знатоков?
И х о р о ш о. Легче так, проще. Людям некогда в эпопеи вчитываться, длинные симфонии слушать, вдыхать запах «соловьиных садов» из стихотворных томиков — дорога ширится, все больше возможностей твердо, уверенно без о с о б ы х з а т р а т шагать.
Ласточкин, кусая карандаш, хмыкал. Желание себя высечь не мешало упорству и прилежанию. Мелодия низалась такт за тактом, кокетливая, ершистая, повадкой и лицом явно кого-то напоминающая, но в теперешнем гуле голосов попробуй различи — кого. Да, приходилось нити надергивать из уже сшитого кем-то платья, но уж выбирать следовало подобротней, не гнилье.
Ласточкин трудился, а рядом, совсем близко мелькало: давай-давай, но имей в виду, что сама по себе двойственность еще не создает с л о ж н у ю натуру.
Готовую песню он обычно первой Ксане показывал. Она входила не без торжественности, садилась в глубокое кресло. Ласточкин, слегка волнуясь, начинал.
О способностях своей жены к восприятию музыкальных произведений, тем более к самостоятельному их осмысливанию, Ласточкин давно догадывался. Но оба делали вид, что происходит нечто значительное. Ксана с выражением углубленного внимания склоняла голову, прикрывала глаза, у сидящего за роялем Ласточкина на щеках пятнами проступал румянец: будто что-то свершалось, что-то от Ксаниного мнения зависело. Игра, явное псевдодейство. А что? А когда он режиссеру свою музыку к фильму показывал, тот, что ли, не притворялся понимающим? А жюри, где, можно сказать, судьба песни решалась, разве не состояло наполовину из псевдознатоков? Всюду, все этим «псевдо» окрашивалось.
Ксана слушала. Трудно ей приходилось, бедняжке. Финальный аккорд, пауза… Поднимала голову, соображала лихорадочно — и действовала наверняка: «Необычно… Но, по-моему, замечательно!»
Ласточкин на вертящемся табурете разворачивался к жене. Знал: грош цена подобным похвалам. И тем не менее настроение делалось прекрасным, ликующим, как весной в пору юности. Он любил Ксану. Любил ее потупленный лживый взгляд, в котором искренняя забота о нем сплеталась с соображениями сугубо практическими; любил коварство в ней и нахальную самообличительность, убежденность, что незачем стесняться, коли сила есть, и тайный суеверный страх расшатать, утратить вдруг эту силу. Он ее любил, она так была похожа на него самого.
А их сын — на них обоих. Но, разумеется, лучше, перспективней. Сын, Вова, должен был того достичь, что не успеет и не может успеть его папа Ласточкин. Будущее сына представлялось в сцеплении их трех фигур, как бы в акробатическом номере: атлетически сложенные двое подставляют плечи юному стройному гимнасту, способному взлететь под купол цирка — удалось, ура!.. Пока же Ласточкин лично уделял два часа для занятий с Вовой музыкой. В той школе, которую он сам закончил, теперь преподавал его однокашник Дима Кроликов. Уж как-нибудь… Адская, конечно, мясорубка, но для тех в основном, кто приходит со стороны. Музыка — такая область, где пестование надо начинать с малолетства — и умеючи. Без бабушки или там тети, скромных преподавателей фортепьяно, редко выбиваются в виртуозы. Кто-то должен шишки набить, чтобы предупредить следом идущего о наиболее опасных поворотах. И у Моцарта, как известно, был знающий, цепкий папаша. Там, где в основе ремесло, преемственность необходима, чтобы не толковали о чуде дарования. Все чудеса присочиняются потом. А вначале родственница, закаленная неудачница, хваткая и терпеливая т е т я М у с я сажает карапуза к инструменту: «Круглее пальчики. Потверже мизинчик».
Телефон зазвонил, когда Ласточкин должен был уже на телевидение мчаться. Там, в бесконечных коридорах, бункероподобных помещениях, переходах-туннелях, освещаемых голубовато-мертвенными светильниками, свежий человек преисполнялся священным ужасом, трепетом в страхе заблудиться, догадываясь по выражению лиц у встречных, что и они плутают: в лучшем случае знают с в о ю дверь, с в о й этаж — и все.
Ласточкина тоже мутило, но он, себя преодолевая, решительно пересекал вестибюль, шел напрямик к лифтам, откуда пачками вываливались знаменитости, со стертыми во множестве ролей физиономиями. Случалось, кто-то Ласточкина окликал, хлопал по плечу, и он, мысленно пробегая строчки титров, узнавал неузнаваемое. Так, кстати, подтверждалось одно из чудес актерской профессии: красотки на сцене и экране в обычной жизни выглядели чучелами, образцовые мускулистые экземпляры мужской стати вдруг утрачивали и силу свою, и рост, точно из них выпускали воздух, и, напротив, комедийные исполнители, при одном взгляде на которых зрители корчились от хохота, оказывались внешне абсолютно нормальными и даже не лишенными привлекательности.
Ласточкин, сквозь насмешливые подначки, про себя им произносимые, улыбался, обнимался, наслаждался моментом приобщенности. В с е наслаждались, потому что в с е когда-то были обыкновенными, безвестными, и память о тех временах сохранялась, несмотря ни на что.
Атмосфера на телевидении обладала лихорадочным зарядом, принуждающим всех спешить или изображать спешку, но тут как раз Ласточкин чувствовал себя как рыба в воде. Попадая в обстановку контрастную, в тишину леса, осень, зиму загородную, на пустынный берег, он быстро скисал, у него портилось настроение. Тишина, одиночество вроде бы соответствовали его профессии, традиционно нуждающейся в сосредоточенности, но в другие времена, другие нравы. Кроме того его песни заряжали именно упругим, моторным, нутряным ритмом — и сами зарождались, возможно, от чего-то подобного.
Так вот, когда телефон зазвонил, он уже почти на телевидение опаздывал: договорились к трем, заказали зал для просмотра проб к задуманному сериалу, и хотя на этом этапе присутствие Ласточкина было необязательным, раз он пообещал… Трубку сняла Ксана:
— Тебя! Какая-то девица. Странноватая… — и пока Ласточкин шел к аппарату, вслед ему прокричала: — Имей в виду, никаких контрамарок! Все уже обещано.
Он знал. Не взяв еще телефонной трубки, догадался. И чутье не обмануло его.
— Здравствуй, — услышал манерный и ломкий от неуверенности голос — Это я, узнаешь?
Он тут же обозлился. Что за тон? Кто из приличных людей так представляется, после почти двадцатилетнего перерыва?
— Здравствуй, — произнес сухо. — Я тебя слушаю. — И так же мгновенно обратной волной его обдало — виноватости, что ли? Вспомнил, как она, Морковкина, была жалка. — Слушаю, — повторил. — Молодец, что позвонила.
— Да, знаешь, я все думала, кстати ли… чтобы не помешать, у тебя, конечно, дела… А потом решила: ну что в самом деле? Обидно же снова потеряться, когда вдруг встретились. Я, понимаешь…
Он перенес трубку в другую руку. Мало того что опаздывал, неудобство, неловкость прямо-таки жгли его. Хотя помнил отлично, что за все школьные годы с Морковкиной даже взглядом, что-то там значащим, не обменялся. Ни намека, ни полслова. Никогда она не интересовала его. И даже больше: тень отверженности, на нее павшая, вызывала у него необходимость подчеркнуто ее сторониться. И это он не забыл: юношескую в себе жестокость, подленькую готовность быть как все. С большинством, коли там сила. А то, что Морковкина оказывалась слаба, сомнений не вызывало. Она держалась как прирожденная жертва, и ее выпады, ее слезы, выкрики еще пуще разжигали азарт преследователей.
Ну, разумеется, в их о т б о р н о й школе и травля принимала характер рафинированный. Не какие-нибудь там примитивные подначки, дерганья за косы, молодецкое ржанье. Нет, ее, Морковкину, просто не замечали. Ее не было, не существовало. Разговоры, улыбки — через ее голову. Все вместе, она в стороне. А ведь и у них в классе, как и везде, имелись, абсолютно неразличимые фигуры, заполнявшие пространство, но начисто лишенные каких-либо индивидуальных черт. Пять, или шесть, или восемь блондинок, безмолвных, невзрачных, невидимых, неслышных. Блеклая эта стайка перемещалась, не задевая никого. И их не задевали, терпели. Морковкина же лезла на рожон. К примеру, заданное наизусть стихотворение она читала так выразительно, с таким подъемом, что за партами давились от хохота. Она позволяла себе быть не как все, пренебрегая реальностью, не думая о самообороне, но вряд ли сознательно, скорее в какой-то отрешенности.
Не понимала: почему смеются? С недоумением оглядывалась, и лицо ее резко менялось. Казалось, могла ударить, закричать — и у ж е ударила, у ж е закричала — так ее щеки пылали, так яростно сверкали глаза.
А казнили ее великолепной невозмутимостью. Стена. Равнодушные, невидящие взгляды. Взрывалась она одна — вот в чем позор. Ее задевало, она захлебывалась в негодовании, а всем остальным — наплевать.
Почему их влекло на такое мучительство и не наскучивало так именно себя развлекать? Взрослели, умнели, вглядывались все напряженней в предстоящее будущее, но появлялась Морковкина, и коллективно зверели.
Надсадный ее вопль: «За что?!» Довели однажды. Группкой, самой отборной, интеллектуальной. Пожали плечами, недоуменно переглянулись. Да ничего они в самом деле не сделали особенного, грубого слова не сказали.
Ласточкин слушал. Те впечатления, ощущения уже за чертой оказались — другая неловкость, другая одолевала маета. Почему никто из остальных одноклассников, тоже потерянных, подзабытых, внезапно на голову его не свалился? Почему именно Морковкина? И почему наседала, на что напрашивалась? Он слушал, ронял время от времени «да», «нет». Нащупал пачку сигарет, затянулся.
Какое-то начиналось в нем дребезжание. На неплотно прикрытую дверь в спальню оглядывался, где Ксана с книгой лежала на тахте. До женитьбы, само собой, случалось у него — незначительное, а после — ни до того. И Ксана стояла на страже, и не возникало охоты. Улыбки возбужденным почитательницам, торопливые автографы после концертов, но всегда с соблюдением дистанции. Да и преувеличены эти страсти. В отношении авторов, по крайней мере. Успех пахучей своей шелестящей букетной массой падает в основном на исполнителей. А Ласточкину отнюдь не часто все это выпадало.
— Послушай, — решил он наконец Морковкину прервать, — со временем у меня в данный момент туговато, но давай договоримся…
— Давай! — она его перебила.
И снова в нем что-то скисло, пугливо дернулось.
— Словом, я часам к пяти освобожусь, зайду в Союз, потом… помнишь, где церковь в Брюсовском?
— Неужели! — она отозвалась все с той же торопливой готовностью.
— Вот там и жди. В половине шестого. Годится?.. Уф-ф! — положив трубку, выдохнул с пафосом, в расчете на появившуюся в дверях спальни Ксану. — Ну и Морковкина! Я тебе не рассказывал? Была у нас в классе такая дуреха. И кажется, совсем завязла. Постараюсь, если смогу, помочь.
Ксана проводила его тягучим, насмешливым взглядом.
— Пока! — схватив с вешалки дубленку, он чмокнул ее в щеку.
С телевидения вырвался даже раньше, чем планировал. Часа хватило на просмотр актерских проб, в обсуждении которых Ласточкин тоже принял активное участие, хотя, сидя в темном зальчике с разбросанными вне ряда стульями, откровенно зевал. Актеры в эпизодном месиве произносили приблизительный текст с неоправданной выразительностью и также без повода выказывали темперамент, демонстрируя себя с наивыгоднейшей стороны, но было бы наивным ожидать, что это сырье так уж разительно преобразуется при завершении работы. И не на что сетовать. Никто не обманывал никого. События случаются время от времени, а кроме того, существуют будни. Гонят на телевидении очередной сериал, журналы заполняются романами с продолжениями. Так было, так будет — всегда? Хорошо бы только, чтобы способность к восприятию значительного не заглохла. Хотя не все в ней нуждаются, и не выгодна она, не безопасна кое для кого.
Ласточкин вышел из здания на улице Королева, пустырь вокруг которого застраивался все плотнее, но ветер все еще гулял, одичало резкий, характерный для таких районов, где как бы вдруг из ничего разрастались вширь и ввысь многоэтажные, многоподъездные жилые массивы.
Сел в салатовые «Жигули» (ничего не поделать, выпал такой поносный цвет на целую партию), но успел воздух глотнуть, подозрительно весенний. Включая зажигание, подумал: какие же мы, однако… Проблемы, сплошные проблемы, а чуть потянуло весной, и один голый инстинкт — жить! Как жить прекрасно!..
Спасибо природе, умеет она нас к себе возвращать. Иначе бы все забылось. Первый снег — и снова детство. Хоть не станешь уже снежную бабу лепить, сосульки слизывать, но давние те ощущения вновь внутри возрождаются… Ласточкин от удовольствия прижмурился, но вспомнил и деловито опустил противосолнечный козырек. В такой атмосфере ощущать себя удачником казалось просто необходимым. И то, что он мог среди бела дня сорваться, ехать куда заблагорассудится, а не досиживать в какой-нибудь конторе до положенного срока, веселило, как удавшаяся ребячья шалость.
Предстоящее свидание его волновало. Любое свидание сейчас волновало бы. А тут, как-никак, встреча с прошлым. С юностью. Почему не позволить себе иной раз сентиментальность? И так в нас, современных людях, столько уже задавлено, схвачено под уздцы соображениями трезвости, недоверия, опасениями показаться смешными. Но что-то же тянет пожилых уже товарищей на традиционные школьные сборы. И собираются в юбилейные даты выпускники институтов. Пусть совсем уже чужие, отстранившиеся, а все же взглянуть занятно. И себя показать. Конкурентное, задиристое, да просто даже похвальбушное в той или иной мере присутствует чуть ли не в каждом, и от обстоятельств зависит, в какой форме оно потом обнаруживается. Или не только от обстоятельств? Да, конечно. А все же хочется на тех взглянуть, с кем вместе стоял когда-то у стартовой черты, и краем глаза хотя бы ухватить почтительное, удивленное в их в общем скрытных лицах. Иначе для чего все? Ради одобрения потомков? Ну тоже неплохо. Если, правда, хоть чуть надеяться, что не будет тебе тогда уже все все равно.
А Морковкина… Морковкина в школе была очень хорошенькой. Но никто за ней не ухаживал, поэтому и Ласточкину в голову не приходило. Надо признать, и в юности, и потом общее мнение на него сильно влияло. Даже если он поначалу некоторое несогласие ощущал. Но способность к быстрому гибкому маневрированию оттачивалась с годами, так что первоначальная ошибка оставалась никем не замеченной. В результате же Ласточкин оказывался прав, как и большинство. Процесс скольжения от одной позиции к противоположной не вносил привкуса унизительного поражения, так как переброс совершался мигом. Почти неосознанно. Да и не принципиально. Принцип ведь тогда обнаруживается, когда именно в это — в э т о — вкладываются силы ума, души.
У Морковкиной же, помнится, были чудесные волосы, которые она бездарно портила парикмахерской завивкой. Но глаза испортить не удавалось, они оставались серо-фиалковыми, влажными, притягательными своей беспомощностью, зовущими. Если бы кто-то сумел услышать этот зов. Но не Ласточкин, никак не Ласточкин. В классе царила Джемма, обогнавшая в развитии благодаря восточной крови своих сверстниц. Томные взгляды, властная леность движений, коровьи ресницы и пушок на верхней губе — теперь-то, конечно, подобным не обольстишься. Но в ту пору Ласточкин, к а к и в с е, ловил каждое Джеммино слово, топтался рядом на переменке, мялся, поджидал, по окончании уроков, пересчитывая сокровища: сколько раз Джемма на него поглядела, когда улыбнулась. А как-то вот даже позвонила по телефону задание по физике узнать.
Морковкина плелась по школьному двору в куцем пальтишке с барашковым, одним углом задравшимся воротником. Волочила портфель, перебирая худыми ногами, точно торопясь поскорее скрыться. А ноги стройные, узкие в лодыжках — Ласточкин увидел то, давнее, только сейчас оценив. И надо же, замуж не вышла! Значит, шлейф детского непризнания может и во взрослое существование протянуться. Грубо, жестоко, а главное, малопонятно — вот что такое жизнь.
Он поморщился. Снова что-то засаднило. Уже о себе, о своем. Первое эпизодическое столкновение с Морковкиной вернулось с привкусом неприятным. И глупостей же она наговорила! Но, надо согласиться, если бы прежде не возникало в нем самом щ е л и, Морковкиной некуда было бы вклиниться.
У светофора на Горького долго продержали. Машину обегала толпа с посветлевшими, обнадеженными весенним дуновением лицами. И Ласточкин, принимая заряд, опять приободрился. Кстати, смена времен года вдвойне радует, если на все случаи имеется соответствующая экипировка.
…Почему у церкви в б ы в ш е м Брюсовском? Это был когда-то и х район. Школа находилась пониже, у Арбатской площади, в коротком крученом переулке, путь от нее проходными дворами к консерватории — пять минут. Оттуда, еще быстрее, прямым броском к дому, где помещался Союз композиторов: там тоже случались интересные, для небольшой аудитории концерты. А м и м о — в бывшем Брюсовском, нынче улица Неждановой — тихая, скромная церквушка. Типично московская, в слабом лепете песнопений, прорывающихся иной раз, а чаще старающаяся быть совсем незаметной. Однажды Ласточкин с приятелями туда вошли поставить свечку перед самым отвратительным экзаменом — по геометрии.
В Доме композиторов Ласточкин теперь частенько обедал. Кормили хорошо, хотя антураж значительно уступал знаменитому Дубовому залу в Доме литераторов, куда у Ласточкина тоже имелся пропуск. Но в с в о е м Доме вместе с обедом могли совмещаться и кое-какие дела.
И на этот раз следовало, наверно, заскочить, понюхать, коли оказался рядом: вдруг подвернется кто-то не без пользы. Так посидели недавно за пивом с поэтом Гнездюковым и задумали совместный песенный цикл. К слову, только обывателям может показаться принижающим сочетание пива и творческого искуса. Но даже оправдываться смешно: встретились — не важно где — и осенило.
Гнездюков великолепно перевел с каталонского по подстрочнику народные баллады, где жутковатый вымысел облекался в форму грубоватой, простодушно откровенной и слегка даже непристойной шутки, которая должна была смягчить мертвящую дрожь от сказа, но получалось — две упругие параллели: смеха и страха. И в музыке их, пожалуй, стоило сохранить в обособленности, напряжение тогда еще больше бы нагнеталось. Современное восприятие все легче справляется с подобной двойственностью, ждет уже именно ее, ею насыщается. Только, к сожалению, и здесь пора открытий миновала. Кажется, нигде вообще не осталось целины: все разработано, пущено в ход, удобрено, использовано по новой. Но, как подсказывает опыт, маятник должен был вот-вот качнуться в противоположную сторону — к нерасщепленной, незамутненной цельности. Только из чего ее рассчитывали слепить, из каких остатков, ошметков? Так, чтобы в нее поверили. Вот ведь в чем фокус.
Пока же оставалось — балансировать. Совместный опус с Гнездюковым создавался с учетом изощрившегося вкуса и у широкого круга слушателей, их страсти к заполнению белых пятен в отечественной культуре, о которых они с запозданием узнали, больше понаслышке, и, осмелев, потребовали — вернуть. Эта атмосфера, утеплившийся климат снижали риск заговорить о сокровенном, не обязательно своем личном, но признанном наконец ценным, редкостным. Стихи, за которые прежде отвечали жизнью, честью, сделались годными к употреблению, общедоступными: в такой, все увеличивающийся прорыв тоже хотелось вклиниться. А одновременно, удержаться на позициях, прежде завоеванных, что виделись все еще пока надежными. Песня, посвященная, приуроченная и одобренная, закладывала фундамент, достаточно прочный. Не только исполнителю, но и сочинителю, автору следовало заботиться о разнообразии, диапазоне своего репертуара.
«Репертуар» — словечко, застрявшее в сознании Ласточкина еще со времен злополучного дебюта на ниве клубной самодеятельности. Их с Эммой и Зайчихой тогдашний провал можно было бы избежать, если бы юный восторг самовыражения уравновесился чем-то более привычным, традиционным. Это бы смешало, смутило, обвело бы вокруг пальца категорически настроенное руководство. Но они еще не представляли, как важны в любом деле пропорции: точное соблюдение их тоже, между прочим, снижает риск. Правда, как ни обидно, лучше всего в таких тонкостях ориентируются посредственности.
А шок от той первой неудачи у Ласточкина так и не прошел. Мысленно он часто туда возвращался, к тому вечеру, знобливому, больному, когда каждый шаг, казалось, представлял опасность: развилка начиналась — налево пойдешь, направо… Ничего, впрочем, твердо еще не решалось, готовности не было — а была ли она сейчас?
Он издали Морковкину завидел. И сразу в голове пронеслось: не на лавочке же ему с ней сидеть! Ресторан Дома композиторов — вот он, и удобно, и комфортно, но явиться с Морковкиной туда?.. Ласточкин невольно поморщился.
Морковкина принарядилась. Ох, лучше бы она этого не делала! Не соображала, дурочка, что а р т и с т и ч е с к и й вкус скорее небрежность, неопрятность простил бы, чем огрехи в общепринятом их кругом стиле. Да и просто — элементарные несообразности! В феврале, пусть дохнувшем весной, она стояла в туфельках, сплетенных из лакированных ремешков, вычурных и старомодных, и от этой нарочной как бы уязвимости у Ласточкина в раздражении заныли виски. Он попытался вообразить, что у нее под пальто надето, но понял, что фантазии Морковкиной тут непредсказуемы.
А вместе с тем… чудеса! Явно уже поблекшая, пристукнутая неудачами, разочарованиями (все прочитывалось), даже замужеством обойденная, то есть и не прельстившая, значит, никого, ни в чем не состоявшаяся, она, Морковкина, оставалась — точнее, узнавалась внове — прелестной. Ее волосы, светлые, слабые, выбившиеся из-под прозрачного шарфа, влажный фиалковый взгляд, ноги — стебли, зябко жмущиеся коленями, сама ее очевидная нелепость вдруг захватили Ласточкина, как это всегда и бывает, врасплох. Он сам на себя шикнул: зрение, что ли, помутилось? Февраль, обманно весенний, дурь нагнал? Правда, он знал, когда все встанет на место: лишь только она, Морковкина, откроет рот.
Вылез из машины. Она стояла, приглядываясь, боясь, верно, обмануться. И дернулась, заспешила навстречу. Он подумал: черт с ним, какая разница, кого они в Доме композиторов встретят? Или, может, лучше к литераторам? Пожалуй, заказал бы судака-орли. Поесть — это уже, как-никак, оправдывает нелепое, ненужное свидание. Морковкина торопливо приближалась. Ласточкин вдруг вспомнил, как промямлил Ксане, что собирается помочь «дурехе». Перспектива д о б р о г о д е л а конкретно пока не обрисовывалась, но взбодрила.
И у композиторов, и у литераторов Ласточкина гардеробщики признавали. Намеренно не интересуясь, куда уносят его дубленку, он подошел к зеркалу, по-мужски неуклюже пригладил волосы, довольно густые, но уже не те, что прежде, не те. За его спиной, отражаясь стройно, боязливо, ждала Морковкина: темная юбочка, свитерочек — вполне прилично. Если бы еще не идиотское сооружение на голове, можно было бы и вовсе успокоиться. Но Ласточкину всегда мешала озабоченность реакцией окружающих. Из-за них он к Морковкиной придирался, а если бы мог плюнуть, забыть — улыбнулся бы ей по-доброму: я рад, а ты? Что бы ни было, хорошо вспомнить молодость.
Но он знал, что за ними наблюдают. Не важно кто, даже если никто. В полутемном вестибюле в простенках подрагивали длинные, в рост, зеркальные вставки: что там выглядывало? Чуть повыше на две ступеньки тоже в темноватом и тоже вроде пустующем зальчике пути разбегались, и дальше каждая ветвь в свою очередь развивалась, варьировалась, в зависимости от желаний, настроений. На первый взгляд праздная здесь обстановка отличалась мгновенной и как бы неожиданной возбудимостью. Сюда являлись как от нечего делать, так и по самым срочным делам. Выбор предоставлялся широкий: от буфетной стойки, бильярдной, курения на лестнице возле туалета и до серьезнейшего совещания по серьезнейшим проблемам, при наличии зеленого сукна и графина с водой на длинном столе. Являлись по инерции, одурев от каждодневного здесь кружения, а также с некоторым трепетом, ожидая сверхъестественного, потому что — вот уже три дня! — не показывались здесь. Являлись за подтверждением своего шумного успеха, уверенные в полагающихся почестях, похвалах и все же слегка волнуясь. Являлись, чтобы раны зализать, опозоренные, не верящие в братское сочувствие и вместе с тем нуждающиеся в нем. Являлись с новой женой, отмечая как бы уже окончательно законность этого своего — очередного? — брака, одновременно чуть-чуть, вполглаза, интересуясь — каков эффект? Являлись с представителями иных держав для деловой беседы за столиком в импозантном Дубовом зале, замечая не без удовлетворения патриотического горделивого чувства — вот вам, нате, не хуже, чем у вас! Являлись случайно, сами вроде недоумевая, помимо воли, несознательно: со всех концов, из любой точки разросшейся и еще разрастающейся столицы почему-то тянуло именно сюда.