— Хочешь чаю? — спросила.
Ласточкин отмалчивался, Ксана вышла в кухню, заставленную коллекцией пылящихся самоваров, пестрых базарных поделок, накупленных в пору их модности. Зажгла конфорку, собираясь поставить чайник, и замерла, наблюдая синее рваное пламя…
Это был подлый алчный мир, артистическое их окружение. Все занозисты, вздрючены, каждый мнит из себя нечто, и доверять нельзя никому. Лишь видимость понимания, поддержки, а вокруг клыки и когти. Узкое братство, кучечками, а вокруг толпы головорезов. Затейливые сладкие речи и мгновенный предательский выпад. Она-то, Ксана, навидалась. Созывая на концерты Ласточкина знакомых, хвалилась их численностью, сознавая, что недоброжелательство и зависть клокочут под шелковистой шкуркой комплиментщиков. И только очевидный успех, только сила способны смирить их кровожадность. В радостную опьяненность победой всегда просачивалась такая отрава.
Но ладно, это еще можно преодолеть в паре с крепким, удачливым спутником. Но на него-то можно положиться? Полностью? Никогда! Шкодливый мир, взбаламученный постоянными изменами, разладами. Причем пострадавший не найдет поддержки. Скорее оправдают согрешившего — так поступала и сама Ксана. В себе не находила и от других не ждала иного взгляда, отношения. И ведь кому признаться, сколько опасностей таит б л а г о п о л у ч н а я жизнь? Самый гнетущий тогда сопровождает страх: чтобы н и ч е г о н е м е н я л о с ь.
Поставила на поднос тарелки, чашки, вошла в гостиную-кабинет. Ласточкин по-прежнему в кресле пребывал, в злодейской мрачности.
— Ты не проголодался? — приближаясь грузно, прощебетала Ксана.
Не дождавшись ответа, составила закуски, чайник, блюдо с эклерами (да все, вероятно, из-за Зайчихи, так и не пришла) на низкий столик. Провалилась в кресле напротив. Сделала лакомый бутерброд, семга и ломтик лимона, протянула. Ласточкин принял и начал мерно жевать. Отхлебнул чай. Ксана почувствовала, как изнутри отпускает, освобождаются тиски. Ей нравилось, когда они ели, муж и сын. Стабилизация наступала, крепла уверенность. Хотя несла свою полноту Ксана с вызывающей горделивостью, втайне ей хотелось похудеть. Но не получалось, и она выбрала другой путь — Ласточкина раскармливала. Должны они были соответствовать друг другу, и чтобы это бросалось в глаза: да, мы — т а к и е! Позиция, образ, стиль.
А Ласточкин жевал, и ярость в его глазах постепенно блекла. Ксана влюбленно наблюдала за ним:
— Знаешь, чем я в тебе восхищаюсь и что сразу отметила: ты все делаешь с аппетитом, и в этом тоже сказывается твой талант. Только аппетита не утрать, тогда тебя ждет большое будущее. Подлить еще чаю?
Ласточкин дернул головой невразумительно, то ли «да», то ли «нет». И хмыкнул, может, пренебрежительно, а может, удовлетворенно.
…Ему снилось, что рот у него залеплен пластырем, больно рвущим губы, дышать только носом трудно, а он еще пытается петь. Мелодия бьется, просится наружу, надо бы встать, записать поскорее, но ноги тоже чем-то опутаны. Совсем простое, короткое, из пяти тактов, но там, как в зародыше, новое, небывалое что-то. Небывалое, по крайней мере, у него, с ним. «Вот как надо», — с предельной ясностью до него доходит. Проговорено об одном, всем понятном, доступном, но нити, щупальца в толщу уходят, и там — бездонность догадок, версий, то ли пережитое, то ли подсказанное неизвестно кем. Щемящее, зыбкое ощущение узнавания. Пронзительно: вот оно! Как у Шопена, бывало, в этюдах сплеталось: вокруг да около, сплошные будто недоговоренности, а на самом-то деле — все об одном, одной болью из одной раны. Гордое щепетильное одиночество.
Вздох, спазм — оттого что трудно дышать? Или мелодия в учащенном пульсе надломилась паузой? Нет текста. Слава богу, текста нет. Хорошенькая задачка — слова перемалывать до полной неузнаваемости, раскатывать гласные, точно отскочившие от телеги колеса, в шепоте изжевывать половину фраз, а другую половину неожиданно высвечивать сполохом ударных. Под чьей ответственностью находится смысл в современном песенном жанре, неясно. Во всяком случае, это не забота исполнителя, и слушатели так и воспринимают.
— Ненавижу текст, — прохрипел полузадушенно Ласточкин.
— В чем дело? — четко, трезво произнесла Ксана. — Что происходит в конце концов?
Ласточкин уткнулся лицом в подушку. Индийский вышитый гарнитур. «Без переплаты двадцать пять рублей!» — счастливо оповестила тогда Ксана. Теперь она присела на постели, ждала. Ласточкин лежал поверженный.
— У меня ничего не получается, — проныл жалобно. — Одна пошлятина. И такое ощущение, что я всех обманывал и скоро, очень скоро разоблачение наступит.
— Дурачок, — Ксана дробно рассмеялась. — Выпил и впал в самоистязание. Впрочем, это ведь обычно для творческих натур. Захвалили тебя, дорогой, и вот сам проблемы ищешь. Я-то думала… — она не договорила, укладываясь поудобнее на бок.
Ласточкин вынужденно зевнул: действительно, третий час ночи. Но забылся только к утру и во сне чувствовал, как наваливается на него Ксана жаркой грудью.
Смешно сказать, но толчком к его раскисшему состоянию оказалась встреча с Морковкиной. Господи боже мой, он уже лет двадцать вообще о существовании ее не вспоминал. Ну да, со школы. Но узнал тут же по все той же немыслимой несуразности, которой она всегда будто нарочно добивалась. Одна походочка, нервно-вертлявая, с подскоками, так что хотелось невольно ее обойти, на всякий случай, как бы чего не вышло…
Он и отступил инстинктивно, пропуская вперед эту женщину, но вдруг увидел вполоборота серый, скошенный, беспомощно скользнувший взгляд, брови выщипанные, безвольный подбородок, вздернутый с вызывающей заносчивостью. И какая-то идиотская вязаная шаль, накинутая поверх кроличьего лысого жакета, красные на платформе сапоги, всегдашняя ее претенциозная безвкусица. Он скривился, но не смог не окликнуть, скорее по обязанности:
— Эй, Морковкина!
Она обернулась, будто ее шарахнули, озираясь подозрительно. Уставилась, пока Ласточкин по узкому тротуару шел к ней.
— Ты-ы?! — выдохнула. — Быть не может… — глаза у нее сделались совсем круглыми. Ласточкин тихо, сам не зная, чему так радуется, засмеялся.
Он шел по делу. Только по делу он теперь и ходил. Либо ездил в машине. Либо в поезде, на самолете мчался куда-то. С конкретной целью. А как иначе? Иначе нельзя, если хочешь чего-то добиться, достичь. Он сам в себе ценил, и другие в нем ценили обязательность, энергичность. Это тоже стало приметой стиля: никакой уклончивости, двойственности. Определенная задача, четкое исполнение: об этом — только так. Когда ему поручали музыкальное оформление гала-представлений, он, с легкостью тренированного спортсмена, без малейшей сшибки в дыхании, как насосом накачивал бравурно-бурливыми ритмами номер за номером, и массовый, и сольный. Зарождение, развитие музыкального материала происходило в таких случаях как у простейших, у инфузории-туфельки, путем деления. Возможно, кому-то представлялось: валовой метод. Мол, подумаешь! Был бы досуг, и я бы эдакое сотворил. Но Ласточкин, чтобы ни говорили, ощущал безусловный азарт, наматывая рулон за рулоном километры нотной ткани, и это складчатое грубое изобилие тоже по-своему радовало его.
И вот он шел по делу и столкнулся с Морковкиной. Под его взглядом, вполне доброжелательным, она поежилась, стараясь изобразить улыбку:
— А ты растолстел!
Ну что с нее взять? Осталась, какая была. Разве можно на такую обижаться? Тем более Ласточкину, тем более сейчас.
— Зато ты все по-прежнему стройная, — он сказал, как сумел, добродушней.
— В общем — да! — признала она охотно. — И вроде помногу ем, а все точно куда-то проваливается. — Прохожий какой-то в этот момент задел ее, и она, шипя, вскинулась: — Черт… мчатся, как сумасшедшие! — Но сразу успокоилась, прищурилась не без кокетства. — А, знаешь, если присмотреться, тебе эта мордастость даже идет. — Фыркнула: — Ой, Ласточкин! Ну и встреча!
Шли рядом. Ласточкин, начиная раздражаться, подумал, что быстро отвязаться от Морковкиной у него не получится. Либо сразу надо рвануть, сославшись на срочные дела. Но почему-то медлил. Морковкина поспешно семенила, заглядывая на ходу ему в лицо, от ее суматошности он внутренне морщился, а вместе с тем не решался оторваться: он не только сразу ее узнал, но сразу понял теперешнее ее положение. Неверно, будто неудачник воспринимается таковым лишь тогда, когда становятся известны факты, обстоятельства, подтверждающие его невезение. Отнюдь. Неудачник распознается сразу. По запаху. По смиренной боязливости взгляда. По агрессивности манер. По вздрагивающей обиженно нижней губе. По эдакой деланной независимости. Искусственной сдержанности. Нарочитой оживленности. То есть никаких примет нет, просто сразу чувствуешь, знаешь и не ошибаешься.
Морковкина говорила без умолку, ни о чем. Ни одного разумного вопроса, выказывающего какую-либо ее заинтересованность судьбой Ласточкина, ее осведомленность о его нынешнем положении, деятельности. Держалась так, точно они расстались вчера, и какие тут могли произойти события?
Кудахтала о гастролях знаменитого дирижера, мимо афиши концерта которого они прошли, о погоде — мол, слякоть, и соль портит обувь, об очереди в овощной магазин — наверно, бананы завезли. У Ласточкина уже сводило челюсть, он усмехался, еле преодолевая себя.
— Ну, а что ты сама-то теперь делаешь? — спросил, сбив ее щебетания.
— Как что? — она искренне удивилась. — Играю! — даже замедлила шаги.
— Где и что именно? — продолжил он, не церемонясь.
— Играю… Ну и дома, конечно. И в школе, где преподаю.
— А-а! — он протянул. — Ясно.
— А что ты думал? — она нервозно хихикнула. — Не все же стали лауреатами. А ты… — слегка замялась, — работаешь где?
В свою очередь он чуть не поперхнулся.
— Морковкина! — под иронично-строгой интонацией он постарался скрыть досаду. — Ты телевизор, радио включаешь иногда? Слушаешь выступления, концерты? Эстрадные, я имею в виду. Есть, знаешь, такой жанр, популярный, легкий, по определению некоторых. Вот в этом жанре я и работаю, не знала?
— Не-ет, — она протянула озадаченно.
— Ну вот, послушай… — презирая себя, он напел без слов начало своего «Ручейка», известного, как ему представлялось, настолько, что мелодия звучала уже как девиз.
— Да, вспоминаю… — Морковкина проговорила задумчиво. — Это, кажется, Зайцева поет.
— Вот! — поторопился подытожить Ласточкин. — Не так уж ты, значит, оторвалась. Вспомнила и про Зайцеву. Весьма польщен, — он слегка поклонился.
— Да… — Морковкина повторила пропетые им несколько тактов. — Довольно симпатично и очень, очень напоминает первую тему второй части Четвертой симфонии Брамса, так ведь? — пристально глядя на Ласточкина, тоненько, чисто вывела начало Брамса.
От неожиданности он не нашелся что ответить. Он в самом деле не знал! Забыл… Но она-то! К чему в глаза тыкать? Странно, грубо…
— Ты расстроился? — она заботливо к нему наклонилась. — Я думала, ты сознательно. А так… тоже бывает. Сам знаешь, все друг у друга воруют — и очень даже достойные, и даже кое-кто из великих. Не в том ведь дело. Смотря кто брал, у кого и с какой надобностью. Одни чужое возвеличивают, другие принижают Как Малер сказал: материал не нов, расположение материала новое. Ну ладно, что ты в самом деле. Я ведь так, пошутила…
— Ничего себе шуточки, — пробурчал он, отдуваясь.
— Ты что, серьезно? Ты так серьезно к этому относишься?
— К чему «этому»?
— Ну вот… что по телевидению, по радио…
Он развернулся к ней всем корпусом:
— Радио, телевидение — это миллионная аудитория. Притворяешься, что ли, что не понимаешь?
— Я понимаю! — она сказала на выдохе. — Многие слушают. У многих не развит вкус. И вместо того чтобы воспитывать, подлаживаются и еще больше портят. Не хотят, верно, рисковать…
— Вот ты бы и занялась, — он хмыкнул.
— Да нет, при чем тут я? Ты послушай! — Он усмехнулся ее горячности, теперь она внимания его добивалась, а он выжидал. — Почему, правда, так получается? Ведь в общем-то каждому человеку присуще чутье на хорошее и на дурное. В искусстве тоже. Если бы надо было вникнуть самостоятельно, уверена, что разобрались бы. Но то ли из лени, то ли по чьему-то злому умыслу… — она вздохнула. — Ну скажи, зачем такое количество второсортного? То есть зачем в первую очередь второсортное скармливать, а настоящее оставлять как бы про запас? Таков спрос? Нет, у меня, во всяком случае, ощущение, что второсортное нарочно поощряется, не знаю вот только, с какой целью. Оно выгоднее, легче ему пробиваться, не замечал? Всегда так было? Возможно… Но теперь иные во всем масштабы, и со второсортным тоже — глобальные.
— Ишь ты, сколько наблюдений. Прямо специалист по вопросам массовой культуры.
— Не отшучивайся. Я ведь с тобой откровенно, поскольку ты, как оказалось, имеешь отношение… И музыку любишь, способности у тебя. Я помню, как ты играл в школе. Шопена в особенности.
— Спасибо, хоть поощрила.
— Ну зачем… Зачем мы вообще с тобой так? Я ведь обрадовалась, тебя увидев…
— Я тоже, — примирительно сказал он. — Но тебя темперамент захлестнул, как и раньше бывало. Накинулась. А я как-то, знаешь, отвык.
— Прости! — она воскликнула и вцепилась ему в рукав с неожиданной отчаянной силой.
Он отстранился со внезапным стыдом за нее, за себя, заметил, что на них оглядываются. Представил, как они со стороны выглядят, он — и чудно́, крикливо одетая немолодая женщина. Скандал, семейная сцена?
— Ну что ж, твоя агрессия достойна продолжения. Давай запиши мой телефон. Созвонимся, встретимся…
— Давай! — она обрадованно заулыбалась. — А нечем, — растерянно произнесла, порывшись в сумочке.
Он нагнулся, вынул из портфеля блокнот, крупно набросал номер. Обычно носил с собой визитные карточки, на глянцевой бумаге с изящным выпуклым шрифтом: А. В. Л а с т о ч к и н, к о м п о з и т о р, адрес, телефон, — но по какому-то наитию решил сейчас не доставать визитку.
Она благодарно приняла листочек. Подхватив портфель, он шагнул к переходной «зебре», но снова обернулся:
— А ты как, замужем? — сам не зная зачем, спросил.
— Ой, что ты! — она прыснула, расплылась всеми своими морщинками, точно он очень удачно ее рассмешил.
Вспомнив этот эпизод на следующий день, Ласточкин аж крякнул. Завестись от стародевичьих банальностей — ну и идиотство! А еще разобиделся, нахохлился, от чьих упреков? Представил увядшее лицо, лысый жакет, сапоги на гигантской платформе. Ясно как она живет, по урокам бегает, киснет с учениками-бездарями в какой-нибудь районной музыкальной школе. А кто, собственно, выбился из их выпуска? Ну Славик премию на конкурсе схватил, так он и был самый даровитый. Теперь гастролирует. А что такое концертная жизнь? Только для несведущих может праздником показаться. На самом деле — постоянное преодоление самых разнообразных неудобств. В поезде трясешься или застреваешь в аэропорту, одуревая от скопищ народа, томительной неизвестности, отсутствия элементарных удобств. Потом гостиница, номер, делимый с кем-то неизвестным, с буфетом, где в изобилии коньяк, шампанское, а стакана кефира не достать, места же общего пользования в конце коридора. Потом самое тягостное. Полупустой зал, инструмент, либо тугой до полной омертвелости, либо раздрызганный настолько, что с клавиатурой не сладить. Но ты — исполнитель, во фраке, вылощенный, играешь Дебюсси. Заканчиваешь — и под ледяной душ жидких аплодисментов. А что? Работа есть работа. Капризничать не приходится, едешь, куда Москонцерт, Госконцерт посылают и где вовсе не обязательно тебя ждут. А в награду, если заслужил, если достоин, — трехдневный Рим или Будапешт, Берлин, которые так и остаются нереальными, потому что опять же, кроме гостиничного номера и концертного зала, ты почти ничего не увидел. Удовлетворение? Ну, конечно, бывает. Должно быть. Иначе разве вытянешь?
Как и в том случае, если представилось трудиться на педагогическом поприще. К примеру, сонату Гайдна ре мажор разучиваешь с разными учениками столько раз, что, если сложить время ее звучания, получатся — годы. Учитель — это человек, который постоянно поднимается в гору и постоянно возвращается к ее подножию, так до вершины и не добравшись. И если от младенческого гугуканья ученика душа твоя родительская ликует, значит, педагогика — твое призвание. Но бывает, хочется схватить дубину, размахнуться и…
Ну Славик. Ну Дима Кроликов, получивший класс в консерватории, а также преподающий в школе «для вундеркиндов», которую они все закончили. Ну еще Нюра, принятая в первоклассный симфонический оркестр. Несколько девочек можно считать устроившимися, потому что они удачно повыходили замуж. А остальные? Угадать бы судьбу свою раньше, и к чему тогда многолетняя бешеная гонка, разгул честолюбия, истерики, зависть, сопровождающие их так называемый ранний профессионализм? Чадолюбивые родители сил не щадили, чтобы заранее определить будущее своих отпрысков. Ремесло — штука надежная — всегда, во все времена. Правда, обучение ремеслу в раннем возрасте не лишено некоторых недостатков, общее развитие страдает, увы. Пестуя талант, калечит иной раз п р о с т о способных. Но ведь в каждом большом производстве без отходов не обойтись. Их списывают.
Ему, Ласточкину, удалось увернуться: провал при поступлении в консерваторию в итоге обернулся удачей. Иначе его ждала бы жалкая участь середняка в сфере искусства, особенно исполнительского, связанная с такими унижениями, о которых не ведают не блещущие способностями представители других профессий. Да вот, к примеру, Морковкина. Болезненная ее экзальтированность, затянувшаяся невзрослость — тоже в какой-то мере результат неудавшейся артистической карьеры. Все ясно, поставлены все точки над «и», а возбуждение, лихорадочность не проходят. И мечты, мечты… Вариант маниловщины, но еще более жалкий, вредный, потому что связан с разочарованиями, озлобленностью.
«Права Ксана, — Ласточкин подумал, что сторонится неудачников. — И зачем я свой телефон дал?»
От слабости, неловкости и еще какого-то неясного ощущения — виноватости, что ли?.. Она, Морковкина, в школе была хорошенькой, что понимали взрослые, а сверстников раздражала ее, как они определяли, дурость. Все в ней воспринималось манерным, надуманным, как это, впрочем, случается иной раз именно с предельно искренними натурами. Ей бы восторженность свою слегка поунять, посдержаннее бы себя вести, похитрее. Даже в их школе, где чудачества скорее уважались, как примета неординарности, Морковкина считалась фигурой анекдотичной. Она витала, у нее увлажнялись глаза, могла вдруг расплакаться для всех неожиданно от избытка, так сказать, чувств-с. Но эти странности в обосновании нуждались: если бы за Морковкиной признали явный исполнительский дар, ей бы и не такое простили. Но одной музыкальности для пианиста мало: пальчики, техника нужны. Опять же — головка. А у Морковкиной в голове — радужный туман, а сама, как кузнечик, хрупкая, узенькая лапка, годная лишь для домашнего музицирования.
Она страдала. В ней что-то пело, вдохновенно пылало, но наружу не просачивалось: за роялем оказывалась застыло-робкой. Продолжала биться как рыба об лед, надеясь, верно, кому-то что-то доказать? Вот-вот могли ее отчислить, но не отчисляли, хотя педагогический совет их школы славился своей свирепостью. Быть может, поразмыслив, педагоги прикидывали, что в каждой области существует костяк из честнейших, преданнейших и свыкшихся со своим беззвездным уделом специалистов, и их тоже надо готовить, как и избранников. Морковкина жила с клеймом второстепенности, всем видным, только не ей.
Она трепетала. У нее по-прежнему увлажнялись глаза, когда на уроках музыкальной литературы из динамиков звучал грозно томящийся Вагнер или еще кто-либо, включенный в учебную программу. Стискивала крошечные, прелестные — не мечтай она стать пианисткой — ручки, точно пересиливая боль, брови ее страдальчески надламывались: все это было, возможно, правдиво, но не оправдано, и за спиной у нее раздавались хихиканья.
Даже признать ее явную привлекательность ровесники отказывались, и она начинала уже дурнеть, потому что никому не нравилась.
Только на выпускном вечере, явившись в простом синем платье с белым воротником, она вдруг будто вынырнула из подернутого ряской, тускло-коричневого болота, засветилась, засверкала крылышками, стрекозиной глазастостью, но это лишь мельком отметили: сегодняшнее уже не интересовало, жили завтрашним.
Удивительно, что Ласточкину запало синее ее платье, строгость неожиданная, испуг, застывший в мохнатых глазах, точно впервые она осознала…
А ни черта подобного! Вместе со всеми, ничуть вроде не колеблясь, стала ломиться в ворота консерватории. Их захлопнули, естественно, перед ее носом. Она год выждала и снова ринулась на штурм. Третья попытка наконец-то ее отрезвила: подала документы в Гнесинский на вечерний и дальше канула в небытие.
Впрочем, и Ласточкин оторвался, отошел от прежнего окружения. Поначалу из-за ущемленного самолюбия, потом в силу занятости. То, что Морковкина закрылась пеленой безвестности, казалось ему понятным, оправданным, но вот что она ничего о нем не слыхала!..
Ласточкин недоверчиво усмехнулся: полное неведение Морковкиной казалось ему подозрительным. То, что он делал, могло, разумеется, и не нравиться, но сильнее, чем ругань, задевала бы безвестность — этап, он полагал, им пройденный.
Он знал, как поносят Зайчиху — за вульгарность, самонадеянность, и хотя кое-что в подобных отзывах бывало, возможно, и справедливо, на положение Зайчихи это влияние не оказывало. При широком обсуждении голоса недоброжелателей тоже, в конце концов, являются данью. Популярность всегда привносит чрезмерность в оценках, полярно противоположных: избыток похвал отзывается, как эхо, гулом негодований. И то, и другое следует воспринимать сквозь фильтр, но очень быстро привыкаешь к шуму, тебя сопровождающему: тут как раз зависимость и возникает.
Все вроде соглашаются, что известность влияет на поведение, на характер. Одни, у кого больше вкуса и такта, держатся подчеркнуто скромно, но это скорее искусная игра. Других заносит, и окружающие с удовольствием отмечают их промахи. Но как у тех, так и у других в отношении к собственным недостаткам возникает особенная ревнивая заботливость: не только стремление к самооправданию, людям вообще свойственное, но и осознание определенных своих несовершенств как бы неотъемлемой частью дара. Может быть, вольно или невольно, это вызвано стремлением к самозащите у тех, кто постоянно на виду?
Для Ласточкина заветной стала фраза: «Я пробился сам». Не обязательно он ее вслух произносил, чаще повторял мысленно. Без поддержки, протекции, родительской опеки — ясно? Никто не наставлял, не советовал, не вел за ручку. Атмосфера в доме, в семье к занятиям искусством не располагала вовсе. Какое там!.. К отцу, матери — нормальное сыновнее чувство, но без тени идеализирования, трепетной нежности, ностальгии по детству, до старости не проходящей у тех, кто рос, воспитывался в родительской любви, кто задолжал, свято задолжал так много, что никогда не расплатиться; кто боль потери, необъяснимую и непростительную вину переживал не только на кладбище; кто гордился породой, преемственностью, ощущением корней.
А можно гордиться, наоборот, безродностыо. Сознанием разрыва, отрыва. Это тоже заряд, и бывает, что употребляют его даже с большим толком — в смысле деловом. Конечно, кто-то становится п е р в ы м в роду, выбивается из общей цепочки, и уже за ним тянется нить следов. Только быстро, к сожалению, эта нить почему-то обрывается в наше время…
Энергия Ласточкина была энергией первопроходца, человека, сделавшего себя самого, о чем ему часто, но всегда вовремя напоминала Ксана, подтверждая свои способности х о р о ш е й жены. Очевидная направленность подобной энергии как бы уже не оставляет ни места, ни времени для оттенков, сомнений, медлительности. Завоевывать надо и столбить, и вкус, аппетит не проходит, потому что в с е г о хочется, все не опробовано, все — впервые.
Работа и успех, и деньги, и положение, и вещи, и еще вещи, и новая небрежность к ним, вместе с новой свободой денежных обращений, с укреплением положения и боязливостью, как бы не пошатнулось оно, наслаждение непривычным и страх перед быстрым привыканием, чтобы не увязнуть, не пропасть, когда почему-либо лишишься того, о чем прежде понятия не имел.
Достаточно банально. Самолюбие, тщеславие, будучи частью силы, оказывается и причиной повышенной, болезненной уязвимости. Ксана приходила разгневанная: в Союзе композиторов их обделили, отказали в путевках в Дом творчества на август месяц, сославшись на переполненность именно в этот сезон. «Так что же нам зимой к морю ехать?» — Ксана возмущалась. Ласточкин мгновенно заряжался ее негодованием, вскипал, хватал телефонную трубку. Путевки путевками, но отказ оскорблял как посягательство на его, Ласточкина, права, то есть на положение, репутацию, и даже больше, бросал как бы сомнительную тень на самою его творческую продукцию — вот что задевало подспудно сильнее всего.
Гарантий, что давала бы должность, увы, не имелось. Приходилось т в о р и т ь, без устали, без перерыва, возникать в концертных программах, участвовать в фестивалях, смотрах, мелькать в рецензиях, договариваться, обусловливать — чтобы не забывали, не сбрасывали со счетов! Ощущение толкотни, многолюдства постоянно преследовало Ласточкина, даже когда он бывал один: казалось, жмут на него, давят. Как-то надо перекричать, обратить на себя внимание в общем гуле. Надо что-то придумать, надо…
Это просачивалось в его музыку? А в мозг, в кровь?
Он, Ласточкин, работал. И вкусно ел, надевал яркие пиджаки, не без труда приобретаемые Ксаной. Но это ведь чушь, будто только в голодном головокружении шедевры создаются. И добродетельность тут ни при чем, как, впрочем, и порочность. Ничто вообще не объясняет и не обещает творческих удач. Даже боль. Боль есть у всех. Как и страх. Как и способность к их преодолению. Только разные, очень разные существуют для этого способы, а выбирает каждый сам. Или не выбирает?
Без боли, естественно, какой ты художник? Но боль не должна мешать благополучию, процветанию — как вот тут извернуться? Чтобы и боль, значит, и утонченность, и душевная артистическая отзывчивость, а одновременно — комфорт, благосостояние, настроение бодрое. Да-да, настроение, подтверждаемое широкой улыбкой. Взглядом соответствующим, походкой, жестом плюс еще миллион доказательств того, что тебе везет. Везет, но сам ты собой не доволен, не удовлетворен, находишься в поиске, потому что творческая натура, потому что так принято, таков образ современного победителя. Совестливого, но зубастого, истерзанного благородными метаниями, но крепкого здоровьем, независимого, но трезвого в высказываниях, и лучше, если он, победитель, еще и одет хорошо.
При чем тут, правда, артистические, художнические искания, импульс творческий? А ни при чем. Так, вскользь, случайно обронилось. Не о таланте речь, а о пути к известности, к успеху.
И тут, прежде чем уровня достичь, где окажешься замеченным, осмеянным, опутанным сплетней, какой ведь путь надо пройти! С нуля. Оглянешься, зябко делается. Как же себя не уважать? Сам пробился.
Устаешь, но — ложь, будто так уж жаждешь покоя. В безостановочной деятельности, пусть даже суете, скорее уверенность сохраняешь. Нельзя мотор глушить. Слышите рокот? Узнаете Ласточкина? В современный песенный жанр он внес с в о е.
Как Зайчиха — с в о и прыжки, придыхания, взвизгивания. Не нравится? Надоело? Полагаете, стала халтурить? Но ведь миллионная аудитория ликует, ждет, и у молоденькой приемщицы в химчистке на столе под стеклом, рядом с прейскурантом, ее, Зайчихина, фотография, и ломятся, ломятся на ее концерты — кстати, не только почитатели.