Он оранжевый, огнистый — весь просвечивает, мокрый на мокрой ладони. Я знаю теперь, что надо сделать.
— Я догоню тебя, — говорю я отцу.
Камни качаются в прозрачной воде. Солнце нащупывает их, высвечивает, словно показывает, какой надо взять. Я уже не вижу воду, я вижу только их — яркие, как капельки рубина, горошины киновари, крупитчатые сахарные кварцы, зелёные, затаённо светящиеся изнутри сердолики. Как эта вода там, вдали.
Больше всего мне хочется взять сердоликов. Я вхожу в воду поглубже, стою минуту, чтобы она успокоилась, осматриваю дно. Их трудно заметить. Как же я раньше не догадался, что нужно сделать!.. Я пересыпаю их, мокрые, с ладони на ладонь, затем складываю в платок — узелок получился тяжёлый — и бегу наверх, в посёлок. Они пересыпаются в потемневшем влажном платке, и мне кажется, они шумят. Совсем так, как там, на берегу, когда бывает прибой. Я даже не думал, что они ещё и шуметь будут.
Отец уже вынес наши чемоданы. Он показывает мне коробку, говорит:
— Укладывай камни. Нас ждут.
— Ничего, ничего, — улыбается шофёр, — не торопитесь.
Все пассажиры в автобусе смотрят, как мы — сперва в коробку, потом вместе с коробкой в чемодан — укладываем камушки, и все тоже улыбаются, как будто и им приятно, что мы повезём в Сибирь эту коробку.
— Помнишь, — говорю я отцу, — когда мы приехали сюда, был вечер. Ветер дул. И что-то внизу шумело. Я спросил нашу хозяйку: «Что это?» Она не поняла: «Где — что?» — «Шумит…» — «А-а, это волны там гальку катают». Но мне слышался там ещё голос. Как будто далеко-далеко. И — один. Она послушала и опять сказала, что там только волны.
— Она просто привыкла, — сказал отец, — когда привыкнешь, не слышно.
Автобус уже поднялся в горы; море осталось внизу, невидное; пассажиры разговаривали кто о чём, а я всё думал про свои сердолики, и мне казалось, я слышал, как они шумят, — как шумит там, внизу, уже никому не слышное море…
Дома, в Сибири, я сразу же достал свою коробку, чтобы показать ребятам море. Но я не развязал её, я сначала тряхнул ею перед ними и спросил:
— Вы слышите?
— Орехи! — закричали ребята.
Я открыл коробку. Я до сих пор помню, что я там увидел. Сердолики погасли. Они лежали там, в коробке, белые, будто вываленные в муке…
Оставшись один, я мыл их водой, но они снова тускнели. И даже шумели уже не так. Наверное, потому, что в коробке. Я помню, как шумел прибой в тот, в первый вечер. Я даже помню тот голос — далёкий-далёкий. Но он приходит только ко мне, ни к кому больше, и всегда сам собой: сердолики тут ни при чём…
Они и сейчас лежат у меня в той же коробке. Я всё хочу вернуть их при случае туда, где взял. А случая нет и нет. Не попросишь же кого-нибудь везти с собой несколько тысяч километров камни! А объяснять, что́ они такое, — кто поверит…
ЧИРУШКИН ВЫВОДОК
Не знаю, что так привязало чирушку к этому неспокойному ручью. Мы поставили на берегу шалаш, жгли возле него костёр, то и дело стучали на гривке, отбивая косы, — мы ведь сено косить приехали, но утка никак не хотела оставлять своё место. Может, она просто привыкла тут к мелководной, поросшей осокой излучине, где всегда удобно укрыться от случайных гостей, а может, ей нравился донный ил. Не часто ведь находишь его на быстром ручье.
У чирушки были дети — стайка пушистых жёлтых утят. Утка, что ни минута, не ныряла даже — здесь это было не нужно, — а просто запрокидывалась в чёрную от тени воду, так что из ручья торчал только куцый хвост, и зачерпывала ил. Она проделывала это десятки раз кряду, даже когда наполнившийся её зоб округлялся — пусть смотрят, пусть учатся. И утята тоже доставали ил. Правда, нырять им в тёмную воду не хотелось — это ведь всегда немножко страшно, они брали ил у берега. Но маленькие лаковые их носики работали вовсю.
Мешал им там, на ручье, только ветер. Нам на сенокосе ничего — сено лучше сохнет да и комаров меньше, когда он дует. Но он налетал внезапно, стлал осоку, и тогда утят катило по воде, как сухие листья, — не удержаться. Чирушка скликала всех, торопилась куда-нибудь в затишек. Это был как бы перерыв, переменка — пора, в конце концов, и отдохнуть; да и перебрать намокшие пёрышки — тоже дело нужное.
Ночевала чирушка в осоке. Уже тени загустеют и успокоится поблёскивающая на чёрной воде луна, а оттуда всё слышится тихое чирушкино бормотание — мало ли что нужно успеть рассказать до осени ничего не видевшим утятам!
Так они и жили в своей укромной излучине. С утра до вечера плавали да ныряли. Съедят какого-нибудь зазевавшегося водяного жука или червяка и тут же топорщат беспёрые крылышки: подросли ли, можно ли подлётывать.
Однажды чирушка так увлеклась охотой за каким-то шустрым жуком, что не заметила, как из осоки на берегу выбежала собака. Это был наш пёс Барабас — лохматый, с острыми ушами, хвост кренделем. Вечно он бегал и лаял и потому уток вблизи не видел, наверное, ни разу. Когда он выбежал на берег, чирушка ещё носом по дну водила, над водой торчал только куцый хвост. Барабас и внимания на него не обратил — подумаешь, какая-то закорючка! — и хотел вернуться, но этот хвост вдруг дёрнулся, и на воде перед Барабасом оказалась птица! У Барабаса даже крендель распрямился от удивления — был нулём, стал единицей. Чирушка вскрикнула и бросилась вместе с утятами к другому берегу. Барабас оторопел. Он замешкался всего на мгновение, но этого оказалось достаточно: когда он прыгнул в воду, выводок был уже на середине ручья, улепётывал к обрыву. Там есть и коряги, и трава, можно поднырнуть куда-нибудь, спрятаться.
Барабас плыл, шумно фыркая и повизгивая от нетерпения. Чирушка торопилась, всё крякала, встревоженная, и всё отставала от своих быстрых утят, и Барабас видел, как она — потеряла их, что ли, от страха? — поплыла вдруг куда-то не к обрыву, не в траву вовсе, а на открытую воду. Потом нырнула, вынырнула уже возле поворота. Барабас кинулся туда. Я выбежал на берег, стал звать Барабаса, но он меня не слушал.
Барабас вернулся не скоро. Он пришёл тихий и грязный, виновато виляя не успевшим обсохнуть хвостом, лёг у костра. «Конечно, что она ему, — подумал я про чирушку, — добыча, и только…»
Я несколько раз выходил к излучине, потом прошёл осокой, но там было пусто. Только в заводи кружились два пёрышка. Но что узнаешь по перьям? Ясно, что не с утят — те ведь ещё совсем маленькие, в пушке.
Вечером, когда стало смеркаться, утята вернулись. Я сперва услышал там попискиванье, подумал даже, что какой-нибудь поздний кулик, но это были они. Я чуть не расцеловал нашего Барабаса: живы! Потом там, в осоке, стало слышно и чирушку. Утка крякала так, будто уговаривала их или успокаивала, и Барабас — он услышал их раньше меня — всё порывался сбегать туда, но я привязал его на ночь к шалашу.
Как-то Барабас всё-таки отбил чирушкиного утёнка от выводка. Выводок успел скрыться, а этот растеряха отстал. Собака загнала его в зелёные ещё ветки подмытой, повалившейся в воду ольхи, и он пищал там, одинокий и беззащитный. Вода была быстрая, глубокая. Барабас не смел броситься на течение, бегал по берегу и скулил, не сводя глаз с утёнка.
Чирушка кружилась над ручьём, садилась на воду, перелетала с места на место и крякала — надсадно, беспрерывно. Казалось, она то жаловалась, то звала своего утёнка, то бранила Барабаса, отвлекая его на себя — пусть-ка попробует опять поймать её, если такой сильный! Барабас не выдержал, наконец, и прыгнул в ручей. Даже не прыгнул, он просто забыл на мгновение об осторожности, потянувшись за утёнком, глина под лапами обрушилась, и пёс плюхнулся в воду. Течение тут же подхватило его, он отчаянно зашлёпал по воде лапами. В ту же минуту чирушка опустилась рядом с утёнком. Он не плыл, он скользил по воде, как глиссер, отчаянно работая лапками, помогая себе маленькими быстрыми крылышками. Когда мокрый, ничего не понимающий Барабас выбрался на берег, их уже не было.
Всё-таки и после этого случая чирушка не покинула излучину. Наверное, уходить по ручью с маленькими ещё утятами было рискованно. Кто знает, какие беды могли подстерегать их в незнакомых местах. Там, может, и укрыться-то будет негде…
Барабас, казалось, не надеялся уже полакомиться утятиной. Лёжа на солнцепёке перед шалашом, он слышал иногда, как где-то в осоке плещутся утята. Он весь подбирался в эту минуту, хищный и насторожённый — вот-вот вскочит и побежит. Но ещё минута-другая, он опускал голову на лапы и безразлично опускал глаза: так, мол, показалось — ветер, наверное, шелестит.
Однажды там, на ручье, всё-таки случилось что-то такое, что едва не положило конец всей истории. Не было ни всплеска, ни лая, я не заметил даже, откуда именно пришёл Барабас, но в зубах у него была утка. Чирушка! Он держал её в громадной своей пасти — казалось, вся она вошла туда, — свесились только одно крыло да голова. Голова безжизненно болталась, так что чирушкин нос задевал траву.
Пёс принёс утку к шалашу и завилял хвостом. «Ах ты злодей, — набросился я на него, — разбойник! У неё же дети!» Я даже тиснул Барабаса за ухо, наверное, больно, потому что пёс взвизгнул и попятился. Я взял утку, расправил ей крылья, чтобы рассмотреть. Я решил тут же, перед чирушкой, наказать Барабаса, потянулся сломить прут, положил утку на землю, и в эту минуту чирушка взлетела! Это было неожиданно — будто её подбросило что, как выбрасывает из пращи камень. Барабас с громким лаем кинулся следом — он перепрыгнул через корягу, подмял какой-то куст, поднял тучу брызг над осокой, но было поздно: чирушка улетела.
Барабаса посадили на привязь. Он всё рвался туда, к ручью, всё прислушивался, не всплеснёт ли в осоке, там ли ещё они, принесшие ему, матёрому псу, столько позора и унижения. Но ни утят, ни самой чирушки слышно не было…
Весь вечер я просидел у шалаша. Уже увяло, отлетело от прогоревших дров пламя, уже тронул уголья белёсый пепел — а там, в заводи, было тихо. Лишь в осоке, как в заброшенном дому, шарил от скуки ветер да тонко попискивали где-то на отмели залётные кулички. Пусто. Это всегда так: тихо и пусто, когда улетят птицы…
Чирушка увела-таки свой выводок. Утром я спустился к воде. Неестественно звонко булькал где-то на перекате ручей. Одинокий, сиротливый маленький юркий ручей, на котором, наверное, до самого устья не было больше ни заводи, ни осоки. Одни валуны, одни голые камни, под которыми даже водяные жуки не водятся, не то что ил…
ПОСТ № 1
Мы с Гулькой живём у бакенщика. Домик стоит на самом берегу. Он по крышу прикрыт рослыми тополями, акациями, а вокруг степь. Только горячий ветер да травы. Пусто.
Бакенщик — Гулькин дедушка. Домик этот ему пароходство построило. Акации и тополи Ерофей Платонович сам посадил, ещё до войны, а ивы и осокори по берегу так выросли.
— Растут и растут, — объясняет дедушка, — кто ж их знает, откуда они пошли…
Ерофей Платонович старенький. Лицо у него коричневое, в морщинках — наверное, ещё оттого, что дедушка часто улыбается. А вот борода и брови — даже не поймёшь какого цвета. Они кажутся белыми, но это когда дедушка наденет китель и фуражку, а вообще они, наверное, как тополиные листья в ветреную погоду. Лет ему много, это сразу видно, только он не говорит сколько.
— Все мои, никому не отдам.
Интересно, почему так устроено, что один человек не может отбавить немного другому? Мы бы с Гулькой взяли. Я, например, взял бы столько, чтобы сразу можно было пойти учиться на капитана парохода. И Гулька бы взял.
— А какие вы годы хотите? — улыбается дедушка.
— Хоть какие! — отвечает Гулька. — Тебе же лучше, если их будет не столько, сколько сейчас. Ведь лучше же?
— Может, лучше, может, лучше… — качает головой дедушка. — Несмышлёные вы оба…
— Дедушка, а какие бы ты сам отдал? — Глаза у Гульки хитрющие, он ждёт, что скажет Ерофей Платонович.
— А вот сиротой я остался, когда таким же, как вы теперь, был, — улыбается дедушка. — Может, сиротство моё возьмёте?
Мы молчим. Дедушка тоже на минуту умолкает, вспоминает.
— А конную Будённого! — вдруг выпаливает Гулька.
Ерофей Платонович был эскадронным в Первой конной армии. Его белые саблей даже рубанули. Мы не сводим с него глаз, ждём.
— Ишь ты! — Под белыми дедушкиными бровями загораются огоньки. Но он смотрит на нас серьёзно, говорит: — Конная Будённого — это мне прибавка досталась к жизни, её я не отдам.
Так мы и не можем ничего выпросить — дальше всё одни прибавки идут.
— Ну, вот, — говорит дедушка, — придётся вам самим наживать всё. Ваши-то годы лучше будут…
Весь день делать нам нечего. Мы томимся на берегу, жуём полевой лук или кислицу — тут много растёт в траве. Ерофею Платоновичу нас жалко, он предлагает:
— Шли бы раков пещеровать.
Пещеровать это ловить руками в воде, в норах. Но мы уже «пещеровали»: вчера Гульке в палец вцепился рачище. Гульку будто выдуло из воды! Хочет стряхнуть, а рак висит — зелёный, шероховатый, как рашпиль, хвостом дрыгает, а палец не отпускает. Мы потом проверили: этой клешнёй рак перекусил спичку.
— Не-ет, — тянет Гулька, — я не люблю раков.
— А то мяты нарвите, чаю с мятой попьём, — советует Ерофей Платонович.
Гулька молчит. Ерофей Платонович сворачивает козью ножку, долго смотрит на воду, на вершины корявых осокорей, на белые, заголённые ветром тополя, говорит:
— Меняется ветер-то. Гляди, к ночи рыба придёт. Ждёт, поди, икру ей вымётывать подоспело…
Дедушка обещал нам показать Ерик — протоку такую, куда весной рыба заходит с самого моря. В Ерике мы ещё не были, в нём сейчас нет воды, потому что все эти дни был верховой ветер. А здесь, в реке, вода есть, но нет рыбы. Мы ловили — одни бычки да малюсенькие селявки. Почему-то ей, этой рыбе, обязательно нужно ждать, когда вот там, в Ерике, будет вода. Река же есть? Пароходы по ней ходят, а рыбе будто нельзя!
— А может, на ночь и поехать? Посмотрим, как она придёт. А?
— Поезжай, комары там тебе все веснушки перетасуют, — добродушно смеётся Ерофей Платонович.
Мы сидим на скамейке. Ерофей Платонович любит сидеть здесь. Чтобы всю реку видно было. Вечером вода переливается, играет на солнце, и мы с Гулькой смотрим на воду и молчим.
— Ну-ко, взгляните, какой пароход идёт, — просит дедушка.
Мы оба срываемся, бежим на мыс — оттуда дальше видно. Но пароход ещё не вышел из-за поворота, слышно только радио: «Пип-пип-пи-пи-пи-пи…» Это голос спутника записан. Сейчас, наверное, будут последние известия. Так и есть.
Пароход белый, двухпалубный. Мы не можем узнать его — он при нас ни разу ещё не проходил… Мы возвращаемся, говорим дедушке:
— Пассажирский. А какой, не узнать — далеко.
Дедушка сам идёт на мыс. Мы видим, как он останавливается там, смотрит. Мы тоже ждём. Но сперва мимо нас проходит не пароход, а «Ракета». Она обогнала его, она на подводных крыльях. Она вся над водой, как девчонка на шпильках, — не поймёшь, на чём и стоит. Потом уж приближается пароход.
— А этот будет гудеть? — почему-то вполголоса спрашиваю я Гульку.
— Должен, — отвечает Гулька, — они все гудят дедушке.
Я знаю, что все пароходы гудят Ерофею Платоновичу. Даже катера — у них гудков нет — дают сирену. Этот пароход большой, новый, теперь мне уже видно его и отсюда, и мне хочется, чтобы он дал гудок. Неужели капитан позабудет? Может, он новенький и не знает дедушку?
Пароход уже совсем близко, скоро поравняется с чёрным бакеном, первым от моря. Мы бежим на сеновал: оттуда виднее, кроме того, там у нас бинокль.
Ниже чёрного бакена в камыше стоит ива. Если переехать к иве и спуститься ещё немножко вниз, там и будет Ерик. Устье Ерика не различить, оно всё заросло камышом, но мы знаем, что оно там. Вот сейчас пароход пройдёт мимо, накатит волну на камыш, и тогда можно точно сказать, где это устье. Мы заметили: волна ведь бежит следом за пароходом и пригибает камыш по всему берегу. Только в одном месте она обрывается на минуту, будто перескакивает, потом, дальше, опять кладёт камыш набок. Вот там, где волна перескакивает, и начинается Ерик.
А пароход большой. Мне видно, как там, возле Ерика, сначала оголяется дно — сильно тянет воду, а потом уж набегает крутая, с белым всплеском по гребню волна.
— Бежим, — кричу я Гульке, — лодку сорвёт!
Лодка на якоре. Мы подбегаем к ней, хватаемся за уключины. Ещё до того, как пароход поравнялся с нами, лодку начинает поднимать, разворачивать — никак не удержать. Потом вода всё быстрее и быстрее бежит навстречу пароходу, и лодка, и мы с Гулькой уже не в воде, а на суше — видно, как торопливо стекают по илистому дну мутные ручейки, перевёртываются улитки. Такого никогда ещё не было. Мы выпускаем уключины и смотрим на пароход: вот это сила!
Пароход начинает гудеть — трубно, близко, так что закладывает уши. И мы смотрим на него и хохочем, и кричим, и не замечаем, как накатывается на нас волна. Лодка сбивает меня с ног, я падаю в неё, минуту меня отчаянно бросает по настилу, а когда всё успокаивается, я вижу мокрого Гульку — его выбросило на берег, и он кричит оттуда:
— Слышал? Слышал? Всё-таки дал гудок!
Мы бежим на мыс, мокрый Гулька кричит:
— Дал! Ты слышал, дед, как гудело!
Но Ерофей Платонович не смотрит на нас. Он стоит в камыше, у воды, глядит вслед пароходу и кому-то сердито выговаривает:
— Ах ты ж лихач, ты лихач! Ах ты ж балаболка…
Гулька умолкает на полуслове. «Кому это он?» — успеваю подумать я о дедушке и вижу, как он наклоняется, шарит руками в камыше и, размахнувшись, кидает в воду большущую рыбину.
— Сула! — удивляется Гулька.
В руках у дедушки уже новый судак, и Гулька не выдерживает.
— Дед, не кидай, дедушка! — кричит он, подбегая к Ерофею Платоновичу.
Но Ерофей Платонович идёт, с шумом раздвигая руками мокрый камыш, то и дело доставая из него извивающихся рыбин. Над берегом кружат вороны, они садятся где-то впереди, кричат. Что же они слетелись — рыба ведь живая! Но вот дедушка вытаскивает из камыша ещё одного судака и, осмотрев, бросает его не в воду уже, а на берег. Мы с Гулькой подбегаем к рыбине — жабры у неё вскидываются, живая, а глаз уже нету. Это их вороны выклевали.
— Ах ты форсун! — опять вздыхает Ерофей Платонович.