Платан, наверное, стоял на берегу Охотского моря — там, где я нашёл камень. Впрочем, я не знаю даже, было ли тогда там само это море, потому что листок мой и вырос, и пожелтел, и опал давно. Моря и материки тогда совсем не походили на теперешние. Они ведь много раз отступали и наступали. Но когда платан зеленел, там тоже была суша, земля. Как вот сейчас. И ещё можно было сказать точно: когда-то там, в нынешней тундре, был тёплый климат, вроде нашего крымского. Не занесло же туда листок с Черноморского побережья!
И всё-таки удивительно: болота, карликовый березняк, оленьи мхи — и этот, в каменном футляре, платановый листок!
Позднее один мой товарищ, геоботаник, определил возраст листка. Оказалось, зеленел он на своей веточке так давно, что и людей в ту пору не было. Одни какие-нибудь динозавры, может быть, видели его. Как-то осенью его сорвало ветром, засыпало пылью, песком или занесло илом, запрессовало так, что ни воздуху, ни воде не попасть, и лежал он в своём камне до тех пор, пока этот камень не попал в наш костёр и не раскололся. Конечно, сам листок истлел к тому времени. А отпечаток остался. С ним уже ничего не могло случиться. И он сохранял не только форму, но и цвет — коричневый, осенний, какой и должен быть у опавших листьев. Когда я рассматривал его впервые, мне всё хотелось повернуть его и поглядеть обратную сторону…
Но самое удивительное открывается всё-таки не тогда, когда смотришь на камень. Надо закрыть глаза и ощупывать его кончиками пальцев. Поверхность камня будто оживает под пальцами. Чуть шершавая, бархатистая, она всё ещё, кажется, покрыта серебристыми ворсинками — нежная-нежная, опасаешься, как бы не помять ненароком.
У меня даже мурашки бегают по спине, когда я осязаю, вижу этот листок вот так: миллионы лет пролежал! Самый обыкновенный — даже ведь и не скажешь, сколько их там ветер разбросал по берегу, и всё-таки необычный — перед ним молчать хочется…
ПЕРЕПРАВА
Это был живой поток: маленькие, чёрные, как капельки гудрона, муравьи текли, катились в лесу, будто выстроившись в колонну, в два, в пять, в десять, и кто знает, во сколько ещё рядов, все в одном направлении и всё вперёд, вперёд, карабкаясь по рыжей хвое, перекатываясь бойко через какие-то прутики, обтекая сухие, громадные для них кисточки травы, жёсткие кустики брусничника. Ни дороги, ни тропки не было, но они торопились куда-то своим муравьиным путём, словно там было для них спасение.
Сперва над ними остановился пёс. Он замер как-то вдруг, ещё на бегу, и я не сразу понял, что́ его там остановило. Он только обнюхал что-то под ногами перед собой, помахал хвостом и тявкнул. Я подошёл и тоже остановился. Никогда я не видел сразу столько муравьёв! Они торопились. Они двигались плотно, и задние всё доставали передних своими щупальцами, будто подгоняя, боясь отстать, потеряться.
Не знаю, что их выгнало в дорогу, — может быть, и в самом деле они от чего-то спасались.
Мне случалось видеть таких же, похожих, которые гнездились в земле, по крайней мере, все они таскали что-то в щели или в норы. Может быть, и эти тоже выползли из таких вот нор, застигнутые страшным бедствием? Я ещё потому так подумал про это бедствие, что, уходя, они несли с собою то, что хранится пуще глаза: они уносили свои белые личинки.
Я окликнул пса, и мы двинулись вдоль колонны. Мы шли рядом, в двух шагах от неё, и пёс то и дело останавливался, обнюхивал их, вилял хвостом и поглядывал на меня и на них и опять отбегал, никого не тронув. Они не видели нас. Я думаю, что не видели, — они вели себя так, будто нас тут не было.
Так мы вышли к ручью. У воды колонна сбилась. На берегу желтела узенькая песчаная полоска, и на ней образовалась уже толчея. Одни спускались, скатывались к реке, возвращались, сбегались вместе, торопливо шевеля щупальцами, и расходились вновь. А задние — они ни о чём не догадывались: ни о воде, ни о толчее этой на берегу — всё подходили, подпирали. Один какой-то попытался взобраться на палый листок. Жёлтый берёзовый листок прибило к берегу течением. Муравей взобрался на него, но был тотчас же унесён водой. Он всё суетился, бегал на своём ненадёжном, вынесенном уже на стремнину плоту, пока не исчез из виду.
Почти сразу же, будто брошены приказом, несколько отчаянных мурашек кинулись к поваленной, лежащей поперёк ручья ёлке. Они её обе́гали мгновенно. Она была маленькая — всего-то два-три шага — мой пёс перепрыгнул ручей и без неё. Они её обегали и возвратились на берег, на песок, с донесением: «Внизу вода, а на коре смола!» Кора и в самом деле была в смоле. Всего в одном месте, будто перехвачена узеньким пояском. Конечно, они его увидели, этот клейкий поясок, они от него и вернулись со своим донесением. А может, не с донесением, а просто с сигналом: нужно переправляться по еловому стволу.
Я был солдатом, я знаю: малейшая заминка на переправе — преступление. Конечно, они успели только подать сигнал, только сообщить что-то, потому что, едва добежав до своих, опять бросились к этой ёлке.
Головной медлил всего мгновение. Вбежав в смолу, он сразу же стал, как будто впаян. Ещё не успели увязнуть его щупальца, как перебежал по его спине, а потом сошёл в смолу и тоже остановился, увяз, но уже впереди, дальше — второй.
Их улеглось там с десяток, образовав сухую чёрную дорожку в непроходимой еловой смоле. У них только долго вздрагивали щупальца. Может, от боли и от тяжести, а может, оттого, что они уже задыхались, погружаясь всё глубже, когда по их оцепеневшим хитиновым спинам шли и шли, сперва на безопасную кору, потом на влажный песок, а потом уже — на сухую хвою того, другого берега их живые товарищи, торопливо уносящие в жвалах спасённые белые личинки…
Смолы этой на ёлке, через которую они переходили, была всего полоска. Да и ручей, я уже говорил, был узенький — для пса с берега на берег один прыжок. Я переходил ручей не по еловому стволу даже, а вброд — там было три шага…
СОБАКА
Посёлок у нас маленький, рыбацкий да охотницкий, я знал в нём всех поимённо. Знал даже, какая у кого собака. Когда у нас собирались в тайгу — на медведя, на белку, или за дичью, или шишковать (осенью поспевали кедровые шишки, и шишковали тоже все), каждый брал с собой собаку. Собак вели на берег, к лодкам, на поводках, чтобы не погрызлись, не покалечили друг друга. А если какая и была без поводка, за ней присматривали.
Эту никто не окликал. Я увидел её на берегу, она ела рыбу. Наверное, ей бросили с катера. Собака была облезлая, тощая, кажется: подуй ветер — свалит. Вот матросы, должно, и пожалели, бросили ей щуку, солонину. Пёс был голоден и принялся за неё так, будто не ел целую неделю. Может, и вправду не ел. Это бывает: заболеет и не ест ничего, пока не станет поправляться. Было странно только, что он ел лёжа. Грызёт-грызёт, остановится, передохнёт и опять начинает. А матросы на катере хохочут: «Торопись, мол, пока мы тут, а то пропадёшь без нас!»
Когда от щуки осталась одна голова, собака подошла к реке и стала пить. Кто-то из матросов увидел это, засмеялся: «Никак, наелась?» Все опять загоготали: «А ты кинь ещё!»
Рыбина шлёпнулась в воду. Собака подняла голову, посмотрела туда, на катер, потом ещё раз-два лакнула воды и тогда только взяла эту вторую щуку зубами и волоком потащила на сухое. Видно, у неё не хватило силы, — едва она выволокла щуку на гальку, сразу же положила.
Я всё время ходил на берег за вещами. Возвращусь с ношей к лодке, взгляну — ест. Думаю: сколько же в неё, бедную, может влезть рыбы? Но собака всё ела и ела. Я пробовал её отогнать — не пошла. Она на меня посмотрела как-то долго, будто пристыдила, и я махнул рукой.
Всё-таки она эту вторую щуку не осилила. Посидела немного около неё и опять пошла к воде — пить. Бока её клокастые раздулись, рёбра выпятились, как клёпка у рассохшегося бочонка, а она всё лакала и лакала. Несколько раз так: перейдёт на другое место, постоит, покосится на воду и опять начинает лакать. Один матрос даже палкой запустил в неё с катера: уходи, мол, обопьёшься! А она и не посторонилась, когда её обрызгало. Потом уже не пила, только смотрела на воду — жадно, непонимающе — да нюхала волны. Видно, соль распалила её здорово.
Когда я притащил сверху последнюю ношу — палатку и ружья, за собакой пришёл мальчик. Маленький, в рыжей малице, в торбасах, без шапки. Он хотел увести собаку от воды, а та никак не шла. Она опять порывалась пить и не могла уже. А матросы смотрели на них с борта и потешались: «Ты ей чайку, малой, тащи! Видишь, воды не хочет?» Мальчишка обнял её за шею, уговаривает: «Снежок, Снежок, пойдём домой…» А те, с катера, опять про чай. И тут мальчишка горько заплакал. Он уже не тянул свою собаку от воды, от хохочущих этих матросов, а только всхлипывал и грязными кулачками размазывал по смуглым щекам слёзы.
Собака тем временем опять повернулась к воде. Но пить не стала, наверное, не смогла больше — глядела и не могла. И тогда она завыла: понюхает воду, поднимет голову и завоет. А мальчик тот и мы все на берегу остановились и смотрели — то на собаку его, то на катер — и молчали. Мне показалось, все на берегу вдруг замолчали. И на катере тоже притихли, а потом стали расходиться. Торопливо как-то, оглядываясь, спускались по одному в кубрик, будто что-то забыли там доделать. Всё время не помнили, а тут вдруг спохватились, надо стало…
УЛИТКА
В этот день я ходил по грибы, вернулся усталый. Я достал из ямы кувшин молока, чтобы напиться. На глиняной крышке кувшина лежала улитка. Я не сразу и заметил её — маленькая, серым завитком раковина среди прозрачных капелек: крышка запотела.
Я поставил кувшин на стол и уже совсем изготовился дать улитке щелчка — пить очень хотелось, но что-то остановило меня: она сейчас уйдёт сама. Я только облизал сухие губы, взглянул на неё ещё раз и пошёл за стаканом.
Еловый стол был вкопан во дворе под черёмухой. Когда я вернулся, сквозь поредевшую её крону на потрескавшуюся столешницу и на кувшин упал солнечный лучик, и улитка забеспокоилась. Сперва из раковины, из её устьица, выставились рожки — два маленьких усика. Не знаю, хотела ли она оглядеться или послушать, но усики её зашевелились. А может быть, ей не понравилось солнце. Я поставил стакан рядом с кувшином и стал смотреть.
Рожки были чёрненькие с какими-то крошечными чёрными горошинками на кончиках, хотя вся-то она была размером с горошину. Она ещё немного поводила своими усиками, потом из раковины показалось тельце. Лишь самый кончик. Быть может, голова: там даже были этакие точки — два глаза, что ли. А усики поднялись кверху и замерли. Тогда, высвободив всё тело из домика, плашмя лежащего на крышке, она вдруг стала ставить этот домик. Ей всё хотелось взять его на спину, чтобы потом удобнее нести. Поставила. И медленно поползла. Серенькое, в мельчайших, видных на просвет крапинках тельце её всё подбиралось и расправлялось, и домик на спине покачивался.
Ещё на минуту остановилась она у самой кромки, где начинался спуск. Поползла и вниз, под уклон. А домик на весу держать ей трудно, он всё запрокидывался, грозя свалиться, потащить её за собой. Тогда она опять положила раковину набок — там же, у себя на спине. Так доползла до краешка. А дальше дороги нет, спуск кончился. Крышка на кувшине была как шляпка у гриба — навесом. Придётся, видно, спрыгивать.
Всё тело вобрала улитка в домик: и голову, и усики. Только хвостик, чтобы до времени держаться, остался. Потом, упрятав так всю себя в прочную раковину, отцепилась, отклеила и хвостик. И упала. Упала неудобно. Там неровность — на еловой доске выкрошился сучок, — и домик перевернулся. Она опять долго осматривалась, вывернув из раковины всё тельце, чтобы усики выставились наверх. Потом, судорожно цепляясь за доску, принялась раскачивать свой домик и выбралась. И, постояв минуту, наверное, чтобы расслабить мускулы, опять поставила раковину на спину, и опять поползла, теперь уже на край стола. Лишь усики её всё пошевеливались, поворачивались время от времени, поднятые кверху, да грузно покачивался на спине маленький известковый завиток — её домик…
Мне уже не хотелось пить. Я всё смотрел на неё, всё хотел найти ошибку — могла же выбрать плохую дорогу, не самую короткую, а может, решила бы не сползать на край крышки, а скатиться с неё ещё с высоты, с того места, где только начинался уклон…
Мне кажется, я сделал бы всё так же.
ПОСЕЛЕНЦЫ НЕОБИТАЕМОГО ОСТРОВА
Уже перед самым морем затерялся в дельте Дона небольшой островок. Морской берег у него порос непролазным камышом, по речному тянется сухая зелёная гривка — ивы, ольховник, разлапые осокори да ещё толстые, старой бронзы тополя. Остров частенько заливает, поэтому никто на нём не селится. Разве сейнер какой забежит с моря, приткнётся перестоять непогоду. А так, едешь мимо — там только кони пасутся в глубокой, нечёсаной траве да бродят по мелководью цапли. Подымут головы из камыша, посмотрят, кто тут тарахтит, лягушек пугает, и опять займутся своим делом.
Постоянно живут на острове только черепахи и вороны. Почему черепахи — понятно: тут им и горячий песок, и вода. А вороны обычно жмутся ближе к людям, к хуторам или станицам. Тем не менее деревья на острове прямо-таки перегружены охапками чёрных высохших прутьев — гнёздами. А в гнёздах — птенцы: горластые, растрёпанные. Только и видно, высовываются и рты разевают: «Брось чер-рвя!» Я пробовал утихомирить птиц, запустил палкой, и не рад был: вся воронья орава поднялась в воздух. Даже потемнело. В старину слово «тьма» значило десять тысяч. Вот их тьма и была.
Я всё думал тогда, чем они кормятся? Червей тут, на острове, мало, мы сами с трудом накапывали для рыбалки. Черепахи в счёт не идут. Раки ещё есть. Но что-то я не слышал, чтобы вороны ловили раков. Остаются моллюски — улитки там разные, двухстворки. Конечно, их по отмелям много. Но ведь они в воде.
Вороны с утра до вечера шныряли над островом, в камыше, залетали даже за реку и всё носили и носили что-то в свои гнёзда, а что носили — не поймёшь. Вечером базар этот затихал. Птенцы — они уже, верно, были сытые — не кричали, успокаивались и взрослые. Обычно, когда мы садились за вечернюю уху, они уже все слетались. Поглядывают на нас сверху, с деревьев, и каркают — должно быть, перемывают нам косточки: «Вот, мол, чудаки. Едят перед самым сном!»
Нас было двое на острове — товарищ мой и я. У нас был отпуск, мы приехали порыбачить в уединении и долго считали, что мы одни здесь рыбаки. Но однажды обнаружилось, что рыболовов тут, на острове, гораздо больше.
Бывают такие дни в мае, когда в реке появляется вдруг множество верхоплавки. Мелкая, с перочинник величиной, серебристая рыбёшка ходит стайками, да так близко к поверхности, что кажется — ещё немного, и спинки обсохнут. То ли она резвится, то ли это обряд у неё какой-то, но рыба жмётся к берегам и устраивает такую развесёлую возню, что вода просто бурлит. Вот эту верхоплавку, а иногда и другую какую-то рыбу покрупнее и ловили вороны. Они разворачивались вдруг на плеск и быстро снижались. Неуклюжие, тяжёлые, они были, конечно, не столь ловки, чтобы хватать рыбу без промаха, но всё-таки рыба им попадалась. Снижаясь, вороны нелепо махали растопыренными — каждое перо в сторону — крыльями и изо всех сил вытягивали к воде когтистые лапы. Кажется, вот-вот сцапают. Но выхватывали добычу всё-таки клювом.
Я даже поплавки свои забыл, когда впервые увидел это: не чайки ведь, вороны! Конечно, чайки были сноровистей. Уже через час-два, сытые и довольные, они собирались где-нибудь на отлогой косе прихорашивать беленькие пёрышки или подремать. А вороны всё ещё летали над водой. Им приходилось трудно. Даже ведь рыбу на лету не проглотишь — вот и летали каждый раз на берег. Оставлять там добычу, чтобы сейчас же продолжать лов, тоже нельзя: соседки всякие бывают. Иная даже на лету норовит отнять верхоплавку — где уж там оставить её без присмотра! Так и мотаешься: поймаешь, улетишь на берег, подальше от завистников, съешь её там в одиночку, а потом уж возвращаешься на ловлю.
Рабочий день у ворон начинался рано, перед восходом солнца. С высоты, с деревьев, они, наверно, видели солнце раньше. Во всяком случае, они там, сидя на крылечках, начинали вдруг перекликаться, очевидно, обсуждая предстоящую погоду, а может, договаривались, кому где промышлять. Поднимались и мы: разве улежишь, когда делятся наши общие угодья! Затем птицы разлетались — кто в камыши, кто на отмели за мальками или моллюсками. Мы ехали в какой-нибудь сонный заливчик.
Однажды нас застала на острове сильная низовка — ветер такой подул с моря. Море потемнело, стало сперва синее, а потом по синему — будто кто рубанком по крашеной доске зашаркал — покатились белые стружки, и остров стало затоплять. Мы перетаскали всё в лодку, привязали её к дереву. Дерево наше раскачивается, шумит, а мы сидим в лодке и думаем, что делать. До вороньих гнёзд вода, конечно, не достала — высоко. Однако потоп этот не понравился птицам тоже. Кормиться нечем и слетать никуда нельзя — унесёт ветер. В общем, утром и у них состоялось собрание: как быть дальше? Председателя у них, наверное, не было, в колокольчик звонить некому, и они высказывались все сразу, кто кого перекричит. Не знаю, на чём они порешили, — наше собрание закончилось раньше. Всё-таки у нас была лодка — посочувствовали мы нашим соседям и отчалили: удить не удить — постоять, где потише.
Когда мы вернулись, вода уже спала. Усталые и промокшие, мы, конечно, занялись палаткой, костром — надо ведь было обсушиться да чаю согреть, раз уж не повезло с рыбалкой. Мы не сразу заметили, что на острове стало как-то тихо. Рябая, в чёрных кляксах гнёзд роща была пуста. Странно даже: кипит в котелке чистенькая, без единой рыбки вода, и никто не заглядывает сверху — чем там рыбаки промывают желудки. Неужели всё-таки улетели птицы?
После чая мы залезли в палатку. Стучали на речке редкие катера, однообразно шумела над головой роща, одинокие, покинутые, попискивали где-то в гнёздах воронята. Так мы и уснули с товарищем, рано, ещё до заката, тесно прижавшись друг к другу на охапке зелёных веток, постланных прямо на непросохшую землю.
Утром нас разбудили вороньи крики. Я не знаю, когда птицы вернулись в гнездовье, но они уже работали, когда мы проснулись. Они летали не как всегда, кто куда вздумает, а все в одну сторону — к морю и обратно, так что на этой их воздушной дороге образовались как бы два встречных потока, и было удивительно, что птицы не сшибаются в этой толчее.
Я не дождался, пока вскипит чай, пошёл прогуляться по не просохшей ещё луговине, посмотреть, что стало.
Море вокруг острова мелкое, берег отлогий, и, когда вода уходит, далеко обнажается дно. Огромная, влажно поблёскивающая отмель, куда спешили вороны, кишела разной живностью: ползали черепахи, бороздили ил подсыхающие двухстворки, валялись водоросли, а в лужах мелькала, суетилась не успевшая вовремя уйти рыбёшка. Выбирай, что душе угодно! Вороны пировали. Они прыгали вокруг луж, пикировали сверху на копошащихся жучков и рачков, долбили что-то кремнёвыми своими клювами. Это был богатый пир. Море будто подобрело и теперь одаряло птиц за доставленные накануне неприятности.
Конечно, подарки делаются не каждый день, даже если их дарит море, но всё-таки я позавидовал: мы в это утро пили только чай…
СЕРДОЛИКИ
В то утро мы с отцом уезжали к себе, в Сибирь, и решили ещё раз, пораньше, пойти к морю, чтобы походить возле него вдвоём, пока никого нет на берегу. Солнце ещё не поднялось. Далёкая гора там, на берегу, из-за которой оно должно было появиться, едва проступала сквозь синеющую дымку. Только вершина чуть обозначилась светлым и как будто плыла над этим синим, ничего не касаясь.
Отец шёл впереди, ступая по вымытому похрустывающему галечнику, и смотрел на воду, на рассыпанные там, на дне, камушки. Вода была спокойная, прозрачная — даже не сразу увидишь, где кончается берег и начинается дно. Только когда волна приподнимает воду, оно, всё сразу, будто сдвинется, покачнётся вдруг и опять станет на место.
Мы прошли до конца пляжа. Дальше начинался обрыв, со скал обвалились глыбы потрескавшегося песчаника. Они лежали и на берегу, и в воде. Отец остановился, сказал:
— Дальше пойдём?
Мне хотелось посмотреть на крабов — они жили под этими камнями.
— Давай не будем ловить их, — попросил отец. — Просто сядем и посмотрим.
— Я сяду на моём камне, — сказал я.
— Хорошо. Я — на моём, — согласился отец.
Наши камни — их два — наверное, тоже упали в воду со скалы. На них можно даже лежать в тихую погоду, смотреть на небо.
Возле моего камня покачивалась медуза. Медузы неловкие, они, наверное, не могут плавать, куда хотят, они просто не тонут, а носит их само море, волны. Эту как раз скоро вынесет на берег. Мне не хочется, чтобы она высохла на галечнике.
Какое же море без медуз?
Отец лёг на камне. Он приподнимается, смотрит на меня и на медузу.
— Лучше оттолкни камнем: она может обжечь руку.
Медузы бывают большие, красивые. Эта просто белая, как клейстер, и маленькая — с чайное блюдце. Я хочу перевернуть её — там, снизу, у неё щупальца, — но она не перевёртывается. Я толкаю её камнем перед собой и замечаю под ногами краба. Он боком, боком юркнул куда-то, будто его там, на дне, качнуло волной. Я остановился. Ноги мои тоже качает. Кажется, они гнутся в воде — не мои, какие-то короткие.
Я тоже улёгся и, свесив голову, смотрю в воду. Камушки на дне совсем близко. Коричневые, белые, красные — хоть трогай рукой.
По дну суетятся жёлтые зайчики. Это уже поднялось из-за горы солнце. Вершину теперь видно хорошо, а склон ещё в тени. Но если всмотреться, там, на склоне, можно различить скалы — бараньи лбы, зелень — должно быть, держидерево, а ниже — белые домики и кипарисы.
Я сажусь и опускаю ноги. Волны прикасаются к ним снизу, тёплые-тёплые. Это только когда первый раз входишь в воду, они кажутся прохладными.
— Правда, волны тёплые? — спрашиваю я отца.
Он не отвечает. Не слышит, что ли? Мне не очень хочется разговаривать, я просто так спросил, потому что мы уже долго молчим.
А времени, наверное, много, скоро нам уходить. И уезжать тоже скоро…
Интересное море — всё время меняется, и хочется увидеть, где и что переменилось. И никак нельзя увидеть всё сразу — большое. Я гляжу то себе под ноги, то дальше, то совсем уж далеко-далеко, пока не забываю и про берег этот с нашими камнями, и даже про себя, и не перестаю уже чувствовать, где я и что я — сижу, плыву или лечу. Как будто меня уже и нет, а только оно есть — море.
На реке так не бывает. Даже у нас, на Оби, хотя она и большая.
Вода в море сразу и прозрачная, и разноцветная, и тёплая. И море будто зовёт к себе. Нельзя стоять на берегу и не подойти к воде, а подойдёшь, оно опять зовёт — дальше. Я не знаю, не умею сказать, как оно это делает, но меня всегда тянет к нему в воду. Даже голова кружится. И ещё мне кажется, я здесь давно-давно. Может быть, потому, что я и раньше всегда знал его, а теперь только нашёл? Мне хочется лечь вот так, спиной на горячий камень, раскинуть руки, зажмурить глаза, и пусть меня кружит тогда и несёт вместе с этим камнем, и с морем, и со всей землёй…
Голова в самом деле кружится.
Отец слез со своего камня. Он зачерпывает воду ладонями, переливает её с ладони на ладонь, смотрит, потом натирает себе грудь, руки. Потом набирает воды в рот, запрокидывает голову и так стоит, будто слушает, как она булькает. Это уже в самый последний раз. Сейчас он окунётся и тогда позовёт меня: пора собираться. И я не знаю, что бы мне такое сделать в эту последнюю минуту. Я бы унёс это море с собой к нам, в Сибирь, чтобы уже не ездить к нему.
— Море с собой не возьмёшь, оно большое… — говорю я.
Отец кладёт мне на плечо мокрую ладонь, тоже смотрит на море. Вода там, дальше, чуть зелёная, как днём, а у горизонта ещё белёсая.
— С морем встречаются только один раз, самый первый, — говорит отец. — Ты унесёшь его в памяти…
Он ничего не понимает: как же я тогда покажу его ребятам? Там, в Сибири.
Мы уже идём по пляжу. Море, когда дует ветер, всё время перекатывает камушки. Они скругляются, становятся совсем маленькими, особенно у воды. Это чтобы нам идти было удобно? Выше, где никто не ходит, галька крупная, её море не трогает…
Сейчас мы повернём туда, наверх, и уже не возвратимся. И я опять думаю — что бы такое сделать? Вот сейчас. И вдруг вижу камушек. Он лежит в воде, он вспыхивает, когда над ним проходит волна.
— Янтарь, — определяет отец.