Но самое ужасное в этом чужом никудышном дядьке было то, что он стал называть маму незнакомым именем «Чаровница».
Новость о разводе Вари с Вовой во дворе обсасывали долго. Бабы гудели: как можно было променять молодого, умного и обаятельного архитектора, Нинкиного отца, на полную ему противоположность — стареющего и лысеющего архитектурного начальника? Ни уха ни рыла, никакущий мужик по сравнению с Володькой, и чем он Варьку взял, непонятно. Может, бледностью своей, предложила Труда. Ведь бледность — признак аристократизма. Володька-то из тех, что попроще да поконкретней, а тут целый бледный аристократ, захихикала Труда. Ага, или просто бледный и больной, вставила свое Лелька, все аристократы вымерли давно, а кто не сам вымер, тех повырезали! На Лельку тогда шикнули: не дело это так говорить, резали, кого надо было резать, и дальнейшие обсуждения сразу пресекли, не переводя частные дела в широкомасштабные. В общем, думали-гадали и решили, что своим начальственным вальяжным видом взял, деньгами или властью. Власть-то штука привлекательная. Хотя старый конь борозды не испортит, но и глубоко не вспашет, говорили бабы. И если немного подождать, должно же в конце концов прийти понимание. Они все ожидали и ожидали, но понимание никак не приходило, хотя для них это было очень важно: а как же, это ведь объяснило бы Варькин поступок.
Бабрита решила, что это была страсть — обыкновенная бабская страсть, ничего больше. Супружеская жизнь, видимо, застоялась, наскучила, захотелось зигзага, вот Варька и свернула первая. Лучше безобразие, чем однообразие, хотя, конечно, к Варюхе это не относится, не такая она — так, просто присказка для красного словца, сказала Бабрита.
И бабы действительно млели от ритуального, даже какого-то сакрального процесса обсуждения всех этих мочеполовых проблем, от многочасовых посиделок под старой липой, хотя и прекрасно осознавали мнимую значимость подобных разговоров. Но сам процесс! Какой это был приятный процесс — разобраться в чужой личной жизни, поворошить белье, понадавать пустых советов и вообще посетовать на горькую бабью жизнь в принципе.
— Девчонке-то какой под дых, — качала маленькой головой Лелька-карлица. — Варька-то ладно, сейчас в неге, чего с нее взять, другим местом думает. А дите как? Что у нее в мозгах сейчас происходит? У Варьки-то голова пока не включается, а как первый шорох пройдет, она все сразу и усечет, а уж поздно будет, дочуре жизнь искалечат. Как можно было от такого Вовки девку забрать и этого старого пердуна в дом ввести? Ох, у меня прям сердце царапает, как вижу со своего балкона эту девочку на подоконнике. Сидит, худющая, три кило костей да ложка крови… Смотрит часами в одну точку, уставится и глядит незнамо куда…
— Ну да, и ты еще тут со своим неимоверным любовным опытом все по полочкам разложила. Ох, и помотало же тебя по чужим кроватям, можно подумать! А у тебя, что ль, не старый пердун был, клоун-то твой? Первый и единственный! Разве ж ты соображала, когда под рыжего лезла? Извини, конечно, что я со всей прямотой, но из песни слов не выкинешь! Это ж природа! А ты баба! Хоть и мелкоскопическая.
— А может быть, тело и дворняги, зато сердце чистейшей породы, — Бабрита всегда вступалась за Лельку.
— А то мы не знаем! Нашла от кого Лельку защищать! Ты что, обиделась? — спросила она Лельку.
— Нет.
— Сильно?
— Да.
— Здассьте-приехали! Да я любого за тебя прибью! Прекращай немедленно! Я что хочу сказать, — Труда на секунду замялась, пытаясь подобрать правильные слова и в который раз всем все растолковать. — Я не про то, что покаяться никогда не поздно! А вот согрешить можно и опоздать! Вот я, например, опоздала, и каяться не в чем! А я бы с удовольствием! Этому недодала, этому недодала, а тому и вообще не дала! Так и осталась в гордом одиночестве! А жить нужно так… — Труда прищурилась, словно увидела где-то вдалеке, как именно нужно жить, — чтобы было стыдно рассказать, но приятно вспомнить! Сейчас-то тебе, Лелька, легко говорить, надо — не надо, а коли страсть припрет, то думает все то, что ниже головы! А сама так бы и жила, если одной головой думала, то до сих пор не было бы ни котенка, ни ребенка, сплошной цирк зажигает огни! Да что тут говорить, беда с Нинкой, просто беда.
Тетя Труда одернула свой боевой халат по старой привычке, как это обычно делали школьницы перед физруком, перестала моросить руками и продолжала свои философские рассуждения:
— Хотя и Варьку по-женски можно понять. Баба-то вечно свой случай ищет, а тут вон какая возможность — начальник! Это уже, скажу я вам, совсем другие каблуки! Может, денежные проблемы у них с Вовкой начались, вон уже который год Нинку летом к бабушке отправляют, сколько на море-то вместе не ездили… Как говорила одна моя знакомая, мужчина без денег — это подруга.
— Да никогда Варюха деньгами не болела, — махнула рукой Лелька. — Ни-ког-да! Не может это быть причиной, чтоб дочку отца лишать!
— Много ты понимаешь! Могло — не могло! — вздохнула Труда. — Она даже и не сопротивлялась, мне кажется. Где твой хваленый еврейский ум? Подвернулся денежный, она и решилась. А может, и из-за дочки как раз. Кто знает…
— Ага, сопротивляется-сопротивляется, а потом раз — и на матрас…
До Вариного раскрытого окна часто доносились эти дурацкие поговорки и бабьи разговоры, выданные в приступе дурной правды. Она тихонько краснела, сидя на кухне, встряхивала головой и отворачивалась, отправляясь к своему солидному Игорьсергеичу.
Вскоре бабьи страсти во дворе утихли. Нинкин отчим перестал быть новостью и прижился вместе со своими лыжами. Он был тих, почти незаметен, с вязким в гнусавинку голосом, голым безбровым лицом с достаточно выразительными, но вечно полуприкрытыми глазами. Когда он с кем-нибудь разговаривал, то глаза и вовсе держал закрытыми, что было достаточно неожиданно и малоприятно. Приходя домой, он надевал домашнюю майку, полосатые пижамные штаны на подтяжках и садился работать. Иногда чертил что-то важное, иногда писал, но чаще просто читал, сильно слюнявя палец и громко перелистывая страницы. Его как бы не было. Обращался со всеми слишком вежливо, но Нину вниманием почти не одаривал, а сын к нему и вовсе не приходил. С мамой, бывало, он о чем-то ворковал, но и то только по вечерам, когда Нина ложилась спать.
Оказалось, что в общем-то он не слишком сильно мешал их давно устоявшейся жизни. Только ванную занимал надолго и смешно там фыркал. И еще пел. Репертуар его был невелик: ария Ленского из оперы «Евгений Онегин», и все. Может, он и знал что-то еще, но то ли эта маленькая ванная с гудящей колонкой навевала «Куда, куда вы удалились», то ли процесс смешивания басмы с хной по традиции сопровождался именно этим Чайковским, то ли он просто жалел, что куда-то удалились весны его златые дни и именно поэтому красился.
Голос его звучал тонко, даже приятно, шум воды тихонько аккомпанировал его музыкальному фырканью и вот, наконец, Игорьсергеич выходил из ванной в какой-то невероятной чалме из чертежной кальки, которой прикрывал впитывающуюся краску. Каждую неделю в течение целого часа он ходил в этом восхитительном головном уборе и смахивал на брата Снежной королевы, как если бы он у нее был. В этот час Нина его практически любила. Она по возможности чаще путалась у него под ногами, тайком бросала восхищенные взгляды и представляла, как бы он выглядел, например, в серебряном расшитом камзоле с кружевным жабо, в коротеньких атласных штанишках, белых чулочках, в серебряных ботинках с огромными пряжками, ну и всякое остальное — плащ, перчатки, шпага. Ей где-то попался такой рисунок красивого господина — то ли в сказке про Кота в сапогах, то ли в энциклопедии Брокгауза и Ефрона, то ли еще где, но Нина тогда навсегда его запомнила. А мятые полосатые штаны и старая майка Игорьсергеича совершенно не вязались ни с тем шикарным образом, ни с прекрасно-художественной чалмой на голове. Через час, когда помесь басмы с хной уже сделала свое черное дело, впитавшись не только в корни реденьких волос, но и в саму кожу, а может, даже в череп и в мысли, Игорьсергеич опять надолго занимал ванную, и через тонехонькую дверку раздавалось снова:
Нина не очень понимала все эти странные вопросы, да и смысл арии в целом, но уже знала ее наизусть и часто напевала во дворе, качаясь на качелях. Куда-а-а, куда-а, — качалась она туда и обратно, — вы удали-и-лись, — и снова вперед и назад. Когда двор был пустой, Нина прибавляла звук. А однажды она получила дерзкий ответ на один из вопросов Ленского. Затянула, как водится, мечтательно мурлыкая и подражая отчиму, «куда, куда вы удалились…» — и вдруг услышала возмутительное:
— Пошли-и-и посрать и провалились! — это спел противный Васька, сосед из старого желтого домика со львами. Он задирал всех, не только Нинку, характер был такой. А в тот раз неслышно подкрался сзади, прикидывая, какую бы сделать пакость, а тут Нинка как раз и запела.
Теперь стоял сзади и ржал, как наглый конь. Нина сделала тогда вид, что безумно обижена, смерила Ваську надменным взглядом и ушла. Но с тех самых пор, карауля Игорьсергеича у ванной комнаты, она ждала миг, чтобы таинственным шепотом и обязательно так, чтобы никто не дай бог не услышал, дать ответ на первую музыкальную фразу его арии. И как шпион, стояла под дверью, победно и хитро улыбаясь.
С Васькой этим дворовым случались одни проблемы. Он был на два года младше Нины, но уже слишком борзый и на всех наезжающий. Он был сыном настоящей цирковой карлицы Лели, ровно в метр ростом, которая прижила от старого рыжего клоуна, еле выносила ребенка и чуть не умерла в преждевременных родах. И было почти невозможно представить, как смогли они оба выжить, мать и сын. Цирковое имя она носила звучное — Иоланта, но за кулисами все ее звали Лелей.
Леля была ассистентом дрессировщика и выступала в нелепом костюме с галунами. Она била хлыстом по арене, кричала своим птичьим голоском: «Бравушки, мои хорошие!» и смешно бегала за тиграми, переваливаясь, как уточка. Трижды за ее мученическую жизнь на нее нападали хищники и нещадно рвали ее маленькое тельце, трижды хирурги его подлатывали, и она снова выбегала вперевалочку на арену.
А потом у нее случилась любовь с рыжим клоуном, который после представления снимал свой рыжий парик и красный нос и превращался в прекрасного пожилого принца и удивительного рассказчика. И вот под один из своих волшебных рассказов он и обрюхатил храбрую карлицу, а потом перевез ее жить к себе в квартиру и вскоре помер, оставив Лелю с Васькой единственными наследниками.
Леля была на удивление доброй, и непонятно было, как в таком крошечном организме умещалось такое огромное сердце. Да и Васька не был злым — просто он привык с детства защищать мать, поэтому и предварял своей ершистой реакцией любые попытки ее оскорбить или осмеять. Везде ходил с мамочкой, именно так ее называя, боялся отпускать ее одну в люди и не обращал внимания на насмешки сверстников. Лелю во дворе любили, а Ваську-волчонка немного побаивались, но все же уважали.
Они жили в прекрасной квартирке с балконом на втором этаже старинного дома. Балкон был самым любимым Лелиным местом. Никто никогда не знал, когда она на него выходила, — ее просто не было видно, ростом она не дотягивала до перил, но большую часть летнего времени проводила именно там. Иногда над перилами торжественно проплывала лейка и сама поливала цветы — только тогда двор и понимал, что Леля сейчас на балконе и держит лейку высоко над головой. Одна лишь Нина из своего окошка видела, когда Леля выходила на балкон, поскольку закрыт цветами-вьюнами он был только с двух сторон, а со стороны Нины цветы не росли. Нина любила смотреть, как Леля делает там свою нешуточную цирковую гимнастику, как кормит клоунского говорящего попугая Жарика, сидящего в клетке, как садится на детский стульчик и начинает что-то штопать Ваське или вязать. А когда Леля видела Нину, то обязательно что-нибудь спрашивала у нее своим ангельским голосочком: про отметки, про маму-папу, про Буратинку на окошке, про бабушку в деревне… Даже сырниками угощала, вкусные они у нее получались. Нина любила свою соседку и совершенно ее не стыдилась. Да и во дворе все уважали Лелю, вся жизнь которой состояла из малых, но очень значимых поступков.
Мама, а Нинка любила звать ее мама Варя, теперь абсолютно не боялась оставлять дочку дома: совсем взрослая уже, убеждала себя и ее, одиннадцать, пусть на хозяйстве будет. И снова зачастила с Игорьсергеичем то в гости, то в театр, то к кому-то на дачу на все выходные. А Нинка с удовольствием просиживала одна на своем уютном подоконнике с книжкой, следила за Лелей с Васькой, за тем, кто качается на качельках, за теми, кто выходит во двор и кто уходит, подглядывала, как целуются под навесом у дома Бабритина поздняя дочка Нелька с красавцем военным в шикарной форме, как Майя выставляет под окна коляску с копошащимся Егоркой, как Труда вывешивает под липой линялое белье — в общем, наблюдала жизнь. А потом, когда темнело уже настолько, что все вокруг проглатывалось темнотой и двор как бы переставал существовать, Нина шла с дозором по гулкой квартире и тщательно проверяла, хорошо ли заперта дверь, после чего мыла свою тарелку с вечно недоеденным ужином, чистила зубы, как наказывала мама, и, еще раз заглянув во все углы, не притаился ли там кто, спокойно шла спать, оставив все-таки свет в прихожей. На всякий случай.
Вот и сегодня она сделала все как положено, помылась-почистилась, пофыркала в ванной и пошла к себе в комнату, погасив для разнообразия свет при входе и оставив гореть только лампу в коридоре. Дверь оставила приоткрытой — все-таки в светлоте спокойнее. Потом плюхнулась с размаху к себе на кровать и стала радостно подпрыгивать на попе под звонкий пружинный скрежет, отчаянно помогая себе руками, чтобы взмыться как можно выше, прямо до потолка. Но до потолка не получалось: попа оказалась тяжелее, чем хотелось, и отрывалась от кровати с большой неохотой. Потом Нина сняла платье и хотела уже было надеть ночную рубашку, но вдруг о чем-то задумалась и подошла к шкафу. Там среди яркой маминой одежды торжественно и немного в сторонке висела совершенно новая коричневая школьная форма с белым, в оборках, фартуком. Старую форму отдали кому-то из соседей во дворе, хотя она давно уже была стыдно-протертая. Новый черный повседневный фартук грустно болтался на отдельной вешалке: первого сентября он в школу не пойдет. Нина тронула оборки, провела рукой по шоколадной ткани платья и вдруг, решившись на что-то важное, бережно сняла форму с вешалки. А почему бы не примерить ее еще раз? Платье купили месяц назад, и Нина испугалась, что могла сильно вырасти за это время, ей все это говорили, и первого сентября форма может просто не налезть. Нина покрутила ее перед собой, приподняла и набросила, внырнув, как в воду, потом поправила кружевной воротничок-стойку и завязала белый праздничный красавец-фартук с этими сказочными оборками. Закрыла шкаф, чтобы увидеть себя в зеркале на дверце, которое всегда смотрело на нее с самого рождения, сколько она себя помнит. Форма вполне ладно сидела на ней, а стойка была дивно как хороша! Они с мамой долго выслеживали именно этот фасон: отложные воротнички ей совсем не нравились, выглядели простецки и слишком чопорно, как-то даже по-старушечьи, что ли. Нина с самого детства обожала рисовать принцесс и всегда почему-то делала им такие же воротнички, волшебные, кружевные, высокие, которые словно держали голову в гордом неприступном состоянии и не давали ей наклониться. Нина еще раз в восхищении взглянула на себя, но вспомнила про банты и метнулась к полке. «Ты так и будешь до десятого класса носить такие пышные банты?» — спросила ее на днях мама. «А почему нет? Это же очень нарядно! И потом, я же не в десятый класс хожу, а только в пятый!»
Нина, наконец, приладила их и снова застыла перед зеркалом. «Какая красивая! — подумала она. — Ну почему это не признать, это же не стыдно!»
Она и вправду была хороша: русокосая, тем более что мама с рождения еще ни разу ее не стригла, и за одиннадцать лет волнистые волосы выросли намного ниже спины. Нина даже не знала, какие у нее волосы на самом деле — сразу после ванны они почему-то выглядели прямыми и темными, но только раз в неделю после мытья, а все остальное время они были довольно светлые и волнистые. Волнистость эта усиливалась ежедневными косичками, которые расплетались только на ночь. Еще у Нины была удивительная, в маму, выкройка глаз — чуть раскосые, лучистые, но при этом светло-серые в голубизну. Эта необычная форма и цвет приковывали взгляд, и поначалу даже нельзя было понять, что именно привлекает в этой миленькой девочке помимо врожденной грации и хрупкости. И еще Нина все время улыбалась, даже родилась с улыбкой, словно обрадовалась, что наконец-то родилась, вспоминала мама, и с тех пор вообще редко хмурилась.
Нина покрутилась перед зеркалом, порадовалась своему отражению, несколько раз даже подпрыгнула — ей захотелось посмотреть, как вместе с ней подпрыгивают в волосах бантики. Наконец, раскрасневшись, остановилась, сняла с себя форму и, аккуратно расправив, снова повесила в шкаф. Пора уже было спать. Нина села на кровать, вынула из-под подушки аккуратно сложенную ночную рубашку, надела и сладко потянулась, откинув одеяло.
В этот миг в окошко кто-то тихо, почти беззвучно заскребся. Звук был почти неслышный, он скорее чувствовался, чем слышался, почти не нарушая привычную тишину. Нина вздрогнула, вскинула бровь и, затрепетав ресницами, посмотрела в сторону этого мышиного звука. Занавески были задернуты не слишком плотно, кусок уличной черноты все-таки проглядывал, и девочке почудилось, что кто-то там есть и смотрит на нее в щелку сквозь не до конца задернутые шторы. Она безумно вдруг испугалась, ее насквозь прошил ужас, но не потому, что кто-то стоял у ее окна, а что этот кто-то видел ее почти раздетой. И вообще она такого не ожидала: раньше никто и никогда не подходил к решетке так близко, для этого надо было специально шагнуть на крышу котельной, хоть и совсем невысоко от земли, но все же подняться.
Нина тихонько встала и на цыпочках подошла к окну, долго не решаясь отодвинуть занавеску. Ей даже не хотелось до нее дотрагиваться, словно это была гадкая и вонючая половая тряпка, которую вдруг повесили на всеобщее обозрение. Ей стало страшно: вдруг, стоит только до нее дотронуться, она приоткроет того, кто прячется за окном?
Снова кто-то заскребся, уже немного настойчивей чем раньше, словно требуя впустить. Нина явно различила — это был человек. Такой звук могли издавать только барабанящие пальцы, и девочка была в шаге от этого звука, отделенная только занавеской в зеленую полоску. Она, зажмурившись, стала мять тяжелый край ткани, чтобы хоть чуть привыкнуть к вдруг нахлынувшему животному страху, и безысходно закружилась на месте, заматываясь в занавеску, как в кокон. Она кружилась, обнажая комнату и подставляя ее под чей-то жадный взгляд, но не понимая этого. А тот, кто стоял за окном, с усмешкой следил, как задвигалась портьера, затрепетала, словно в нее, как в ловушку, попался маленький пугливый зверек, который еще не знает, что вскоре ждет его, но совершенно точно догадывается об этом своим звериным чутьем. В занавеске оказалось темно и пыльно, как в деревенском бабушкином чулане, даже еще темней. Нина приоткрыла глаза, потом крутанулась вокруг себя еще разок и занавес, как в театре, целиком открыл комнату.
— Выходи, малышка, выходи, я знаю, где ты!
Приглушенный голос незнакомца хорошо слышался в открытую настежь форточку, и Нине показалось, что он раздался возле самого уха, словно тот, кто говорил, прятался в занавеске рядом с ней. Нина вздрогнула от неожиданности.
— Ну что ты ведешь себя как маленькая, выходи-и-и-и, не надо меня бояться…
Голос его звучал убедительно и спокойно, совершенно безопасно — так обычно разговаривают врачи в детских больницах, чтобы показать, что укол — это совершенно не больно, а просто необходимо. Полосатая ткань надежно, как казалось Нине, защищала ее от того, что было ей в данный момент не очень понятно и вызывало опасение. Она подняла голову вверх и посмотрела из своего колодца на кольца, которые крепко держали ее кокон. Хотя… С другой стороны, ей было очень любопытно, кто же стоит у окошка, как он выглядит и чего ему надо. Девчонкина кровь вдруг взбудоражилась от мужского шепота, пошла волнами, неосознанно загорячела и пересилила ребячий пугливый разум. Нина подумала еще мгновение, отдалась инстинктам, дернулась и стала медленно разворачиваться. Она же не сможет стоять тут, спеленутая, целую вечность! Кокон становился все менее тугим, сковывал ее все слабее и слабее, пока не освободил девчонку из своих объятий. Занавеска колыхнулась, расправилась и выплюнула раскрасневшуюся Нину, оставив беззащитно стоять посреди комнатенки.
За решеткой, прямо на земле у старого сорняка, сидел мужчина, прислонившись к стене, и улыбался, глядя на эти смешные девичьи маневры. Просто улыбался, чуть склонив, как странная ночная птица, большую голову набок. В нем не было никакой угрозы, совсем никакой. «Какая может быть опасность в человеке, который так добро улыбается?» — подумала девочка. Потом улыбка его вдруг ушла, он вроде как с усилием поднял в секунду потяжелевшие веки и стал жадно высверливать девочку черными серьезными глазами-буравчиками. Ноздри его затрепетали, руки замяли край выпущенной сверху брюк рубахи. Сначала он посмотрел прямо в ее ланьи глаза, отчего Нине стало очень неловко, просто необъяснимо неловко, потом на рассыпанные по узким плечикам волнистые локоны, на все еще пристроенные в волосах бантики, на тоненькую цыплячью шейку с прозрачной молочной кожей, через которую просвечивала голубая кровь. Взгляд заскользил вниз по веселой ситцевой рубашечке с мелкими детскими кружевами и смешными зайчиками, а потом остановился на худых девчачьих ножках с изящно оформленной породистой щиколоткой.
— Какая ты хорошенькая!
Голос дяди был тихий и чуть хриплый, словно у него вдруг заболело горло.
— Не бойся меня. Как тебя зовут?
— Нина.
Она испугалась, конечно, но виду не подала, она же почти взрослая! Его улыбка была похожа на Нинину — все тридцать два зуба были в пределах видимости, и Нина сразу заулыбалась в ответ.
— А как тебе идет школьная форма, Ниночка! А какие бантики — глаз не отвести!
Дядя тихо говорил, и Нине нравилось то, что он говорил, да и голос его нравился.
— А вы не вор? — вдруг спросила Нина, вспомнив, почему папа поставил решетку.
— Нет, я специалист, — просто ответил дядя. — Хожу и проверяю, готовы ли детки к школе. Ты готова. Подойди ближе, я поправлю тебе бантик. Ты не забудешь снять их на ночь? А то сомнутся.
Нина послушно подошла. Дядя уже не казался ей странным, прическа необычной, а глаза злыми. Он протянул руку в окно, поправил бантик и тыльной стороной ладони погладил девочку по щеке.
— Иди спать, малышка, мы еще увидимся…
И еще раз посмотрел на нее, словно хотел запомнить для чего-то очень важного. Рассматривал он ее недолго, казалось, всего какую-то минуту, но цепко и внимательно, будто примериваясь к прыжку, а потом, еще раз улыбнувшись, вдруг сделал резкий шаг вбок, бесшумно соскочил с приступки и растворился в темном мертвом дворе.
Нина в общем не очень-то и испугалась, просто не ожидала увидеть чужого так близко, лицом к лицу. Она никогда не встречала его раньше, он точно нигде не попадался ей на глаза — ни на ее родной улице, ни в окрестных магазинах, ни тем более в их дворе, уж она бы точно запомнила. Дядька был немного странным, хотя таких много ходит по городу. Единственное, что очень его среди всех выделяло — черные, словно лакированные волосы и прямой, как стрела, пробор, который делил его голову на две равные части, будто кто-то что-то разметил, но еще не выполнил задуманное. Волосы были прямые, не по моде длинные, чуть достающие до плеч, какие-то неестественные и слишком уж сияющие. Чуть темные внимательные глаза, чуть длинноватый с тонко очерченными крыльями нос и чуть узковатые губы — в его лице было слишком много этого «чуть», какая-то недоделанность, неопределенность и недосказанность, какая-то ненастоящесть.
Нина простояла еще некоторое время у раскрытого окна, немного обомлевшая и застывшая от неожиданной встречи и разговора, потом закрыла форточку и резко, одним махом, задернула штору. Но вместо того чтобы лечь уже, наконец, в постель, она пошла на кухню подглядеть в окно, нет ли кого чужого у дома. Так, снова на всякий случай. Она включила свет, со светом ведь было намного храбрее, и выглянула в окошко. Но ничего не увидела, сплошная чернота, даже качели исчезли. Черная непроглядная вата, а не двор.
Зато из беседки маленькую девочку в уютной ночной рубашке с зайчиками было прекрасно видно.
Нина заснула в тот раз совершенно спокойно, ничуть не испугавшись, а скорее изумившись. Она тихонько убаюкивала себя, крепко зажмурив глаза и думая о школе, о Пашке, соседе по парте, который всегда подсказывает ей на математике, о физкультуре, которую она не любит, потому что там надо бегать по кругу и перетягивать дурацкий канат, обо всем простом и каждодневном. Потом все-таки снова немного подумала об этом дяде, но совсем немного — видимо, этот человек решил от кого-то спрятаться, могло же такое быть? Или что-то спрятать. Хотя вряд ли там, где все на виду. На самом деле она совершенно точно знала, зачем он залез на эту приступку и почему зашел в ее тупик. Он решил пописать. И не он первый, кстати. Около ее окна вечно пахло мочой, и было впечатление, что все дядьки с улицы ходили писать именно к ней под окна. Днем это было, конечно, невозможно, соседи не позволили бы, застыдили и прогнали бы, а вот ночью… Кто ж мог в это время уследить? А пройти в арку с улицы и сразу налево в тупичок — самое оно, если приспичит. Но такие никогда не шумели, а тихо журча, оставляли свою кобелиную метку и, сделав свое мокрое дело, скоренько ныряли обратно в арку, стыдливо оглядываясь и на ходу застегивая ширинку. Может, сорняк так сильно и рос благодаря удобрениям, подумала Нина. Вон как вымахал за лето: конец августа, и он уже выше ее ростом! Да, скорее всего он и питается одной мужской мочевиной, ее же полно в моче, не зря же она так называется. Она крутилась и крутилась в постели, пока наконец не заснула, не вспомнив даже, что так сильно ее вначале напугало.
Об этом дяде Нина ничего маме так и не сказала. Зачем? Во-первых, он не сделал ей ничего плохого, а только грустно улыбнулся и поправил бантик. Во-вторых, если рассказать маме, то она, как всегда, назовет ее балаболкой и выдумщицей, скажет, что она совсем еще маленькая, а уже пора взрослеть, пятый класс все-таки, и в результате просто не поверит, подумала Нина, а то еще и отругает. Поэтому решила просто об этом забыть, хотя, конечно, здорово было бы выдать кому-нибудь тайну о чужаке под окнами. Ну не Леле же, не Бабрите, не Ваське и тем более не Тимофею-механику из соседнего дома, уж ему-то точно никак открыться было нельзя. Устроил бы засаду, ночь бы не спал, караулил бы, а то и Нининой маме бы сказал.
Механиком, вернее, киномехаником, он был не всегда. Во время войны служил разведчиком, получил ордена и медали, но как-то раз подорвался на мине и хоть и выжил, но сильно покалечился. Но друзья-разведчики притащили его в госпиталь, там его зашили-подлечили и списали — в смысле, объяснили, что снова служить он не сможет, что все равно останется калекой. Лицо было обожжено, одна рука поднималась с трудом, из спины вынули много осколков, два еще осталось около позвоночника, да и левая нога уже не сгибалась — коленка была совсем раздроблена, хоть срослась кое-как, чему врачи вообще удивились. Но за двадцать-то лет, прошедших с Великой Отечественной, Тимофей, благодаря неуемной работе и упражнениям, стал почти как все, со стороны трудно было даже заметить, что с ним что-то не так. Все его во дворе очень уважали и за военные заслуги, и за удивительную душевность, которой он окутывал любого, кто к нему обращался. Мимо людей никогда не проходил, всегда во все вникал, и не из простого любопытства, а чтобы понять, разобраться и помочь. Нина выделяла его из всех и не раз к нему обращалась.
Однажды голубиный птенец свалился к ней с небес прямо под ее окошко и затих. Вроде живой, но весь какой-то обмякший, лапки поджаты, лежит как дохляшка, встать не в силах. Только на шейке перья топорщатся и двигаются туда-сюда. Нина по их движению и поняла, что жива еще пташка. То ли кошка гнездо разворошила на крыше, то ли летать он решил начать не вполне удачно, неизвестно, но оказался прямо у гигантского Нинкиного сорняка. Нинка поохала для начала, покудахтала, держа ребенка-голубенка в ладошках, но как увидела, что он глазенки своими серыми пленочками закрыл и окончательно весь застыл, то помчалась сразу к дяде Тиме, надо же было животину спасать! А к кому же еще бежать? Мама как комок перьевой увидела у Нины в руках, сразу запричитала, унеси это из квартиры, кричит, от этого одна зараза, голуби разносчики инфекций, чтоб я его здесь не видела… Нина ничего другого и не ожидала. Мама живность не любила, ни кошек, ни собак не разрешала заводить, даже ежика не позволила в дом внести, которого Нина привезла однажды с дачи. Только Игорьсергеича завела. Но какой от него был прок? Может, для мамы и был, но для Нины? Хотя она ждала, что вот-вот мама разрешит, еще немного, еще чуточку и позволит кого-нибудь завести после того, как впустила Игорьсергеича со своими лыжами к ним в дом. Но нет, ничего такого не произошло.
Нина очень страдала без друзей. Часто представляла, как бы она гуляла с собачкой по Патриаршим или как бы играла с котеночком, ну пусть хоть мышка жила бы у нее в клетке. Хотя, конечно, мама и мышка… Ну, в общем, побежала она тогда с находкой к Тимофею — он, к счастью, дома был. Осмотрел детеныша, покачал головой: контуженный, говорит, и сильно — прям как я в свое время. Оставь его в покое, травки сухой подложи — только не свежей, свежая холодная, все тепло из голубенка вынет, и тот помрет сразу. Так и сделали. А как птенец чуть встрепенулся, заморгал и с удивлением стал смотреть на Тимофея, тот быстро его схватил, положил вместе с сеном в круглую коробку из-под конфет и потащил на крышу к голубям-родителям.
— Может, оставим? — заныла Нина. — Дядь Тим, домашний голубь будет. Я из него почтового сделаю, письма будет носить… Их же можно научить? Раньше же такое было? Ну когда-то вместо почты использовали же голубей, ну дядь Тим…
— Нинок, не выкормим мы его, никак не выкормим, его голубка должна кормить своим молочком, — стал объяснять Тимофей.
— Ой, а мы такого не проходили, — удивилась Нина. — У птиц разве бывает молоко?
— Ну так называется, у голубки оно специальное, из зоба, — сказал Тимофей. — Где мы его возьмем? Помрет голубенок с нами, пусть к мамке идет.
Отнес его тогда на крышу, примостил у трубы, загородил чем попало со всех сторон, чтоб еще раз не свалился, и стали они с Нинкой следить снизу, чего дальше будет. Недолго пождали: прилетела мамка, зарадовалась детенышу, затрепетала крыльями, как и всякая родительница, и примостилась рядом кормить свое чадо.
В общем, хороший Тимофей был, положительный, на него всегда можно было рассчитывать. Но ему-то точно нельзя было сказать про дядьку, поднял бы всех на уши, а попало бы, как всегда, Нине. Поэтому через день-два Нина и сама забыла о ночном визитере, вернее, «писальщике», как она его для себя назвала. И как только забыла, он появился снова.
Он как угадал, когда прийти.
Мамы с Игорьсергеичем не было дома, они ушли на очередную премьеру, а Нина делала уроки. Был уже разгар сентября, но вполне тепло, прело и сухо. Бабье лето как-то по-бабьи заправляло во дворе: обдувало теплым ветром сушащееся белье, прибивало по углам пыль, иногда вдруг вздорно поднимая ее в воздух, загадочно шептало листьями старой чудом сохранившейся липы посередине двора. Был уже вечер, не поздний, но темнеющий, окошки в дворовых домах уютно горели живым желтым светом, многие были настежь распахнуты и, как всегда, слышалась негромкая и печальная музыка из радио, которое тетя Труда ставила на подоконник для оживления дворовой атмосферы. Ей казалось, что так правильней.
Она жила высоко над землей, и в ее маленькой квартирке всегда висел запах древней невыветриваемой затхлости, старых, выдохшихся еще в молодости духов, книжной пыли, хотя и книг-то особо не было, человечьего сала и жареного лука. Этот букет был необъясним, но постоянен. Тем более лук она никогда не жарила.
Тетя Труда была смешная. Нине особенно нравилась ее прическа: она носила на голове башню, которую, как себе придумала девочка, раз в неделю, не чаще, сооружали домашние гномики, пока тетя Труда спала. Разбирали немного спутанные волосы на пряди, потом запутывали, пыхтя, каждую прядь еще сильнее и наконец — ррраз! — одновременно сбегали все к центру головы, чтобы эту новую вавилонскую башню закрепить. Но кто-то из гномиков работал не слишком прилежно, и поэтому Трудина прическа всегда выглядела всклокоченной. Некоторые пряди отказывались закрепляться на верхушке и нехотя падали к богатырским плечам. Но вообще Труда была хорошей. Мама Варя ее ценила, с удовольствием и уважением с ней общалась и пользовалась ее советами, но немного брезгливо относилась к тому, чем она занимается.
Тетя Труда была спекулянткой. Нина не до конца понимала, что это конкретно за профессия, но мама как-то объяснила, что это просто торговка. «Продавщица, что ли?» — спросила Нина. «Нет, именно торговка», — резко ответила мама. И все, и дальше не последовало никаких уточнений. А Лелька, добрая душа, объяснила, что Трудин брат-близнец уехал за границу, осел там, как тесто, и присылает теперь сеструхе тряпки, которые она с энтузиазмом толкает соседям. На это и живет. Тряпки были яркими и броскими, но какими-то несвежепахнущими и ношеными на вид. Тем не менее торговля шла бойко, и, когда раз в месяц или два большая Труда шикарно въезжала во двор на такси и водитель вытаскивал на свет божий два огромных чемодана, все старались оказаться первыми, чтобы отобрать лучшее. Кто-то из соседских мужиков обязательно помогал Труде с чемоданами и вволакивал их на третий этаж в маленькую квартирку, хотя она и сама спокойно могла их допереть. Но все-таки иногда вспоминала, что как-никак женщина и ни к чему было еще раз всех убеждать в своей вечной самодостаточности. Труда отдувалась, будто сама притащила чемоданы, утирала пот со лба и запиралась на все замки, чтоб никто ненароком не пролез в щель без очереди. Лестница уже наполнялась жаждущими соседями, которые мирно ждали, поскольку звонить и стучать было бесполезно.
— Сейчас, только расставлю экспозицию! — кричала она через дверь желающим и, мощно пыша гормонами, в основном адреналином, а местами и тестостероном, распахивала чемоданы. Мужского в ее облике было все-таки чуток больше.
Экспозиция раскладывалась довольно долго и тщательно. Во-первых, Труда старалась как можно выгоднее развесить по квартире товар, во-вторых, хотела непременно примерить понравившееся сама.
Но сначала она скидывала с себя всю одежду и надевала китайский халат, который приехал в самой первой посылке много лет назад и с тех пор стал ее любимой бессменной домашней одеждой. Хотя, взяв его в руки, она обычно секунду мешкала, вспоминая, какой сегодня день, ведь три дня, начиная с понедельника, она носила его на яркой парадной стороне, а утром в четверг торжественно выворачивала халат наизнанку и надевала уже на «чистую» сторону. В воскресенье стирала, ведь Гертруда Николаевна считала себя чистюлей. И так из недели в неделю. Ярые белые соцветия на коричневом фоне халата активно распускались на Трудиных телесах, прикрывая собой все, что по-боевому выпирало. К середине недели, а точнее, в четверг цветы — а это были крупные хризантемы с зелеными листочками — мутнели, грустнели, тускнели, теряли свою былую привлекательность и как бы растворялись в изнаночной дымке. Зато на свет божий неистово вылезали драные кривые швы, которые, казалось, ждали выхода в люди и победно топорщились всеми своими неистребимыми китайскими нитками, образуя игривый колышащийся ореол вокруг обширного Трудиного организма и делая его тем самым еще крупнее. Труда подпоясывалась широким самодельным кушаком, который не имел изнанки, и шла сортировать товар по комнатам.
Иногда в этом ей помогала подруга, специально приезжающая в дни поставок из Конакова, а поскольку такой выезд считался праздничным — а как же, Москва, центр, заграничные вещи, выход в люди, — то и одевалась она в нарядное, и это нарядное было всегда одним: розовым гипюровым платьем, бежевый чехол которого заканчивался очень рано. Платье, видимо, было прикуплено у той же Труды и очень нравилось подруге, даже не оно само, а то, как к нему присматривались мужчины, стараясь разглядеть под полупрозрачными розовыми завитушками кружев просветы увядающей кожи. Подруга занимала кресло в углу комнаты, чтобы был побольше обзор, бесстыдно садилась ногу на ногу и следила за примеркой, как за спектаклем в театре. А когда раскрасневшаяся после примерки публика несла отвоеванную вещичку Труде, чтобы купить, тетка в вечно розовом подбадривала народ зычным голосом:
— О-о-о-о-о, пошла вода гор-р-рячая! — так, видимо, выражая свое довольство.
В большой комнате — «зале», как называла эту спичечную коробку Труда, — они вывешивали женскую одежду, а в спаленке — мужскую. Труде было приятно, что в ее девичьей перебывало, раздевалось и красовалось перед зеркалом так много мужчин. Ночами осознание этого подводило ее через возбуждение к крепкому безмятежному сну: ей представлялись все мужчины разом, которые переодевались у нее в спальне. Они молча и деловито стояли плечом к плечу вокруг кровати, на которой лежала разомлевшая от плотских фантазий Труда. Мужчины в ее грезах были разные, словно на ВДНХ — длинные и кургузые, постарше, а значит, поопытнее, и поюнее, а значит, совершенно необузданные и во всех отношениях крепенькие, красивые и с изъяном, романтичные и суровые, военные и гражданские — всякие, на любой вкус и желание. Она мечтала то об одном, то о другом, выхватывая какой-то понравившийся образ из этой молчаливой массы мужиков, и ей казалось, что она уже слышит совсем у уха его хриплое прокуренное дыханье и протяжный животный стон, видит, как все остальные на нее смотрят, все так же молча и заинтересованно, и она спокойно и счастливо засыпала, стерев границы между волшебными снами и своей обычной одинокой жизнью в халате.
Радио тети Труды мурлыкало что-то приглушенно-приятное. Нине нравились ее вечерние мелодии, песни про любимый город может спать спокойно и ну что сказать вам, москвичи, на прощанье. Они настраивали на спокойный лад, всегда шли фоном, шепотком, их вроде и не надо было специально слушать, они жили своей воздушной жизнью и были неотъемлемой частью дворовых звуков.
Нина взяла недочитанного «Робинзона Крузо» и села на подоконник, свесив ноги в комнату. Она опиралась спиной о холодное окно, которое вскоре стало таким же теплым, как и она сама, читала про Пятницу, теплое море, умницу Робинзона, про всякое такое, чего она ни за что на свете не смогла бы сделать сама, в одиночку, а он — надо же! — додумался, добился и выжил, молодец!
Стекло приятно холодило спину. Нина представляла себя на необитаемом острове. Боже мой, как бы она плакала, если бы осталась совсем одна, без родителей, как бегала бы, спотыкаясь, по теплому песчаному берегу, высматривая живую душу хоть в море, хоть на суше, как не радовали бы ее миллионы звезд, рассыпанные по глубокому бархатному небу, которые она толком и рассмотреть не могла бы сквозь слезы. Нина горько всхлипнула, утерла навернувшуюся слезу и вдруг непонятно почему резко обернулась.
Прямо за ее спиной сидел он. Писальщик. Нина узнала его по длинным черным волосам. Он сидел к ней спиной, не оборачиваясь, привалившись своими широченными плечами к зарешеченному окну и чуть склонив голову набок. Нина вскликнула и отшатнулась. Сколько времени они просидели так спина к спине? Как это он подкрался, что никто, и она в том числе, не услышал его бесшумных кошачьих шагов? Почему родной двор снова пропустил чужака?
Нина пружинисто, как чертик из табакерки, спрыгнула с подоконника, отбросив книжку на пол, та раскрылась и осталась лежать, нехотя шевеля страницами. Нина отскочила к кровати и еще раз искоса, как пока еще не пойманный зверек, взглянула на окно. Казалось, ничего страшного: в комнате мирно горел свет, игрушки аккуратно сидели на подоконнике, по старшинству, чин по чину, занавески были раздвинуты и обнажали окно, где, как на сцене, спиной сидел человек на фоне темной заплесневелой кирпичной стены. Его прямые черные волосы до плеч плавно перетекали в эти самые плечи, затянутые черным плащом, и в темноте было не видно, где заканчиваются волосы и начинается плащ. Нина с ужасом смотрела на эту страшную темную застывшую фигуру. Да и сам Писальщик рассматривал, улыбаясь, свое зловещее отражение, которое отбрасывало его силуэт на крышу котельной у ног, — оно напоминало головоногое осьминогоподобное существо из океанских глубин, застывшее посреди желтого квадрата окна с черными переплетами рам. Мужчина ухмыльнулся, качнулся чуть вправо, потом чуть влево, любуясь движениями осьминога, и медленно, словно через силу, стал поворачивать голову, ища глазами девочку и мечтая, наверное, чтобы и она тоже разделила его восхищение.
Нина стояла около кровати, вросшая от ужаса в пол и не в силах пошевелиться. Голова Писальщика поворачивалась медленно, как-то очень выверенно и нарочито, словно что-то обязательно должно будет случиться, когда он, наконец, остановит свой взгляд на девочке. Край его узкого рта, расплывшегося в улыбке, был уже виден и казался словно наклеенным на бледное и неживое лицо. Улыбка эта почти не менялась и лишь изредка, словно нехотя, ползла одним уголком вниз, как злая змейка, почуявшая угрозу. Мужчина лениво смерил глазами дерево-сорняк, застывшее у окна, внимательно посмотрел на плотную занавеску, охраняющую окно с одной стороны, на детский Нинин рисунок, висящий на стене в милой рамочке…