Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Цыганский роман - Владимир Наумович Тихвинский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Притихшие, мы стояли на дороге. По обе ее стороны метались тени — красноармейцы уходили в степь, на проселочки, на тропки, вьющиеся по дну балок. Но некоторые, не поднимая голов и не реагируя на ракеты, продолжали идти вперед по шоссе, где каждый просматривался издалека. И наш прямолинейный и неповоротливый классный тоже пошел по шоссе, загребая пыль кривыми ногами. Он даже не стал сдирать петлицы и «кубики», как другие, хотя у него под «кубарями» не осталось бы и следа — петлицы еще не успели выгореть. Иван Константинович, видимо, об этом не думал. Он как завороженный топал по пыли прямо туда, где светились ракеты. Упрямо. Отрешенно. Забыв обо всем. Мы остались одни в темноте, которая заволакивала небо, как только гасли ракеты, догнали его, он обернулся и снял фуражку. Ничего не сказал нам, только молча улыбнулся. И мы не стали верещать детскими голосами: «Возьмите нас с собой! Возьмите!..» Поняли, что разговора не получится. Иван Константинович подержал в руках фуражку и спросил, найдем ли мы сами дорогу домой. Мы загалдели, что не найдем. Он покачал головой — «ах и хитрые, черти!» — решительно отбросил назад длинные волосы, плотно натянул на голову свою фуражку, словно поставил точку, и, не оглядываясь, пошел. А мы потоптались на месте и поплелись домой. Нас никто не остановил. Я добрался к себе уже затемно. Мама не запирала дверь и не зажигала огня: ждала.

IV

Сразу же после неудачной попытки выбраться из застывшего в мрачной тишине города мы оказались как бы на нейтральной полосе. Наших уже не было, немцы еще не входили. Уже и в центре люди начали лазить по брошенным магазинам. Несли по домам, что попадало под руки, — все равно пропадать добру! В первую очередь запасались спичками, солью, мылом, мукой. Пожилые люди, пережившие гражданскую войну и голодовку тридцатых годов, знали, что делать. Тащили бидоны с керосином. Повидло в ящиках. Скобяные товары. Отрезы тканей, где они еще сохранились. Нам, мальчишкам, казалось странным хватать такие обычные вещи, как керосин или спички. И еще — соль! Когда мы с Колькой вышли на улицу, мы отправились в «тихие» магазины: канцелярские, музыкальных инструментов, книжные. Колька разжился спортивными принадлежностями, я же сосредоточился исключительно на гипсовых фигурках писателей и композиторов и предметах для рисования. Я набрал простенькие этюдники, в которые можно было сложить листы бумаги, а рисунки прикрепить кнопками к верхней крышке. Потом из таких этюдников Колька соорудил себе ящик для чистки обуви — «штифель-путц», чтобы чистить сапоги. Не было у меня никаких расчетов, когда мы с Колькой ходили по магазинам. Не было, хотя скульптурки — гипсовые, крашенные под бронзу, — я брал с отбором. Кроме любимого Лермонтова принес домой Генриха Гейне. Почему-то из множества композиторов выбрал Бетховена. И поэта, которого не слишком любил: холодного, академичного Гёте. Думал о немцах? Возможно, Засело в голове бабушкино: все-таки культурная нация! Культурная!

Впоследствии оказалось, что «культурная нация» выбросила на свалку своего великого поэта Генриха Гейне, потому что он был не той крови, какой следовало, и плевать хотела на собственных классиков. Так что мои наивные хитрости не имели никакого смысла. От вылазок остались в душе лишь досада и ощущение странной тишины, которая сопровождала все наши движения, даже когда мы топтали каблуками стекло. Не запомнился почему-то даже грохот музыкальных труб, которые бросали на пол. Может быть, это была последняя детская игра в нашей жизни, и пусть нам простят ее. До войны мы с Колькой часто фантазировали: что было бы, если бы мы вдруг стали невидимками, но дальше ошеломленных продавщиц кондитерского магазина, которые в ужасе смотрят, как конфеты сами по себе уносятся куда-то в воздух, то есть к нам за пазухи, не шли. Теперь не надо было становиться невидимками. Моя соседка, тетя Валя, кассирша из гастронома за углом, сама сказала, чтобы мы шли в разгромленный магазин: «Если, конечно, люди еще что-то там оставили…» И пожала плечами. Сама она набрала всего, сколько сумела. Так сказал Колька. И мы разошлись, потому что игры не получалось, и больше не ходили друг к другу. А может быть, мать его не пустила. В непривычной для нашего города тишине матери окликали Вовок и Колек, чтобы те не убегали далеко от родительских порогов.

Наш сосед, дядя Гриша, сидел у дверей своей квартиры на первом этаже и коричневыми, как подгорелые блины, ладонями загонял в дом кучу своих шумных курчавых ребят. И что-то ворчал на непонятном языке. А моей матери кричал, когда я пытался высунуться за ворота: «Забэри свои ребенка!..» И грозил мне темным пальцем. Я не представлял себе, как дядя Гриша встретится с немцами: он ведь рабочий класс, трудящийся, а они — фашисты! Конечно, с такой кучей ребятни трудно было решиться ехать, хотя на заводе вагоны подавали прямо к цехам. Но что это были за вагоны? Открытые платформы. В ту осень болезненная жена дяди Гриши в вечном черном платке сгорбилась еще больше: нельзя ее везти «куда глазы, понимаешь, видят. А эты — ваапше!..». «Эты» — означало «детей». Так дядя Гриша остался единственным крепким мужчиной в нашем дворе. Остальные или ушли на фронт, или эвакуировались. Был еще кривой сапожник Федька, негодный ни для армии, ни для жизни.

Оставшиеся ходили друг к другу в гости, «по хатам» и варили вкусное как в последний раз в жизни. Говорили, что в последний, но не верили в это. Гадали, за что будут «брать» немцы, с кем расправляться. Я полез в дальний сарай, который принадлежал нам с мамой, чтобы зарыть комсомольский билет, школьные грамоты и кортик. Этот офицерский кортик в кожаных ножнах мне подарила Тамарка Орданская, моя соученица по классу. Моя первая любовь. Точнее, я был ее любовью. Огромная, неуклюжая и веснушчатая, она почему-то смертельно влюбилась в крохотного Владика Пилипченко, таскала меня на руках как пушинку, отчего надо мною смеялась вся школа и изводил Колька. А я барахтался, старался вырваться и краснел, как пионерский галстук, который снял с шеи совсем недавно. Я любил другую. На почве неудачной любви Тамарка дважды глотала серу от спичек. А я был так влюблен в Любку, что мне было не до Тамаркиных нежностей. Но кортик я взял: слишком уж соблазнительно было иметь такую вещь.

Накануне захоронения опасных предметов я тщательно навел гвоздем третью палочку к букве «П», переделывая ее на «Т» прописное. А раньше мне так нравилось, что на кортике какой-то неизвестный офицер оставил буквы, которые совпадали с моими инициалами. Можно было сказать, что кортик принадлежал кому-нибудь из рода Пилипченко. Теперь я открещивался от «именного» оружия, замотал его в промасленные тряпки и сунул в угольную пыль.

Возвращаясь из сарая, я встретил соседку, Аню Кригер. Она сидела на лавочке во дворе, закутавшись от осенней сырости в шаль, и курила папиросу. Увидела меня и заворковала своим хрипловатым голосом, слегка картавя:

— Ой, куда это молодые люди так поздно гуляют? Стгашно интегесно!..

Я видел, как движется под ее губой маленькая жгучая бородавка — нижняя часть лица высвечивалась вспыхивающей папиросой. Ей действительно было «стгашно интегесно» все, что делали молодые люди, она кокетничала даже с нами, мальчишками. Мы относили это за счет ее недалекости и отсутствия у нее в семье мужчины, хотя оба — и она, и ее сын Алик — были конфетно красивы: с радужными голубыми глазами и розовыми щеками. Оба они считались самыми глупыми в нашем дворе. Мать — у взрослых, Алик — у ребят. Мне казалось, тетя Аня не понимает, что с нею будет, когда придут немцы и узнают, что она тоже немка, но не ихняя, а наша, советская, то есть как бы предательница. И Алик, как назло, думал я, только что вступил в пионеры: немцы им, конечно, этого не забудут. И подружка ее — тетя Валя — смотрела на Аню грустными глазами, сочувствовала и вздыхала. У тети Вали кое-что припрятано на «черный день», а Аня всегда стреляла папиросы, денег у нее не было, и что-то достать она не умела. Тетя Валя складывала свои пухлые ручки на коленях и качала головой — до чего же непрактична ее подруга! Она не жалела своих колен и хлопала по ним руками: «Ах, у Алика нет лишних штанов, а уже почти жених — жених без штанов; у Ани одна шерстяная кофта на все случаи жизни! И почему она всегда без денег!»

Мы что-то слыхали про таких немцев, как Аня, например про немцев Поволжья, но что с ними произошло, никто не знал. Раньше за спиной у Ани Кригер все время шептались люди, боявшиеся, что наши Аню примут за немецкую шпионку. Но дядя Гриша махал своими пальцами, словно гадал сразу целой колодой карт: «Это ваапше юрунда! Какой она шипион! Ну какой?..»

Так было во времена, когда повсюду искали тех, кто подает сигналы вражеским самолетам и доставляет сведения врагу. Тетя Аня смеялась беспечно и простодушно: «Какие еще сведения? О чем? У меня на копирке остаются цифры квартплаты жильцов нашего жэка — это самая большая тайна, которую я имею».

Потом выяснилось, что «тайну» она имела. Впрочем, я уверен, что до прихода немцев ни Аня, ни Алик не представляли и сами, что «имеют тайну». Им и в голову не приходило, что доля немецкой крови, которая текла в их жилах, все перевернет в жизни семьи Кригеров. Тогда у нас никто не придавал ни малейшего значения национальности, происхождению. Сама Аня говорила, что немцы ей такая же родня, как седьмая вода на киселе. Я плохо понимал, что это означает — седьмая вода на киселе, но еще больше удивился, когда выяснилось, что эта «седьмая вода» оказалась для некоторых «живой водой». Как в сказке, она оживляла, точнее, спасала людям жизнь.

Возвращаясь из сарая, я поговорил с Кригершей, убедился, что она ничего не заметила, и отправился спать. А рано утром меня разбудила мама и сказала почему-то шепотом:

— Вставай, сынок, одевайся… Идут!..

Я не спрашивал, кто идет. Быстро вскочил и натянул одну штанину. И в это время где-то совсем рядом грохнуло. За стеной нашего дома, которая была ближе к площади, несколько раз подряд пролаяла пушка. Наверное, маленькая, подумал я. И, видимо, наша. Чужая пушка не могла, по моим подсчетам, так быстро оказаться в центре города. Но тогда в кого же стреляет наше орудие, если немцев еще здесь нет?

Мама, которая несколько дней подряд спала одетой, уже встала и завтракала. Она велела мне поесть оладий, но оладьи не лезли в рот, я вертелся на стуле и ждал момента, когда можно будет улизнуть.

— Только во двор. На улицу — ни шагу! Ты слышишь, Владик? — строго сказала мама, прислушиваясь к тому, что дела лось за стеной. Она понимала, что дома меня все равно не удержать, и только предупреждала, чтобы я особенно не высовывался.

А я не мог и минуты сидеть на месте, жалел, что проснулся так поздно. Я чувствовал: сейчас происходит что-то важное, очень важное, важное не только для меня, а для всех. Кусок оладьи застрял у меня в горле, и я вприпрыжку выскочил во двор. У подъездов жались люди. К воротам никто подходить не решался, дядя Гриша даже запер калитку на замок, а тетя Аня шептала ему, чтобы открыл:

— Вдруг мимо побегут раненые красноармейцы!..

И дядя Гриша послушался: он загнал свою ораву в дверь и, прижимаясь к стенке, открыл калитку. Было тихо. Где-то совсем недалеко от нас все еще лаяла злющая пушечка. Куда она стреляла и чье это было орудие, мы не знали. Только когда мимо ворот проехала танкетка, мы стали понимать, что пушка чужая. Танкетка, а вернее — трактор, на который заводские рабочие поставили коробку из грубой ржавой брони, застряла у самых наших ворот и выстрелила в сторону лающей пушчонки.

— Это дуэль! — шепотом сказала Кригерша, кутаясь в свой платок.

— Тыха вапшэ! — оборвал ее дядя Гриша. — Тыбе ны спрашивають…

И в этот момент танкеточка вздрогнула, подскочила, как собака, в которую кинули палкой, и вспыхнула. Пламя бесцветно стелилось вдоль самодельной брони в осеннем, наполненном солнцем воздухе, и оттого все происходящее казалось совсем не страшным. Только когда задняя дверца с трудом отвалилась наружу и из нее показался человек, державшийся руками в перчатках за голову, мы поняли, что произошло. Человек упал на булыжник мостовой и начал кататься по земле, сбивая со своей одежды пламя. Дядя Гриша крикнул, чтобы он бежал к нам, в ворота, но человек не слышал его крика. Хромой сапожник Федька топтался на короткой ноге и показывал, что нужно поднять человека, валявшегося на земле. Тетя Валя всплескивала руками и шептала:

— Ой, люди, помогите! Да помогите же, люди. Шо же это делается такое, люди!

Я кинулся к воротам, но мать успела схватить меня за полу куртки, и я чуть не упал. Тут кто-то загромыхал по тротуару коваными тяжелыми сапогами, и мы прижались к дверям подъезда. Думали, немец. Но на фоне железных витых ворот появилась приземистая фигурка в телогрейке. Фигурка с трудом передвигала огромные сапожищи, упала прямо на землю и, закрывая голову, ползла, неловко бросая ноги из стороны в сторону.

— Баба! — охнул за моей спиной дядя Гриша. — Женщина, вапшэ!..

А женщина уже накрыла полами телогрейки бойца, вывалившегося из танкетки, и тащила его к нашим воротам. Мы двинулись ей навстречу, прижимаясь к стенам подворотни, а она садилась на землю, приподнимала красноармейца и, отталкиваясь ногами от булыжников мостовой, тащила его к нам. Но у ворот она рассеянно взглянула на толпящихся в подворотне:

— А нэ скажэтэ, де тута госпиталь? Нэ скажэтэ?.. Га?..

Тетя Валя показала ей на наш дом и поманила руками — приглашала. Кригерша даже сунулась было на мостовую помогать. Но женщина показала ей рукой, как регулировщица на улице: не надо. Она сидела на открытом пространстве улицы и еще командовала, чтобы мы спрятались. Не прилегла, не пригнулась, спрашивала:

— Тут дэсь должен буты госпиталь. Осё-сё-сё!.. Тута, у школи… Ты ж знаешь, слухай, дэ школа? Га? — она обращалась прямо ко мне.

Действительно, где-то недалеко в помещении школы был госпиталь. Это была не наша школа, и мы не знали, что там в ней делается; госпиталь охранялся, внутрь никого не пускали. В ту пору многие школы превратились в госпитали. Во дворах этих школ парты были свалены как груда дров. Сначала для нас это было знаком, что занятий больше не будет, и мы даже радовались этому. Потом, когда в здание школ потащили железные кровати и тумбочки, мы поняли: дело серьезное, школы забирают надолго. Ребята помладше ходили к раненым красноармейцам, носили им папиросы, треугольники писем и пели песни. Особенно подходила только что вошедшая в моду «Если ранили друга, перевяжет подруга горячие раны его…». Перевязывали без нас, мы видели только забинтованные раны, и я никак не мог представить, что такое горячие раны? Может быть, от крови идет пар, как от кипящего чайника? Когда я смотрел на унылых раненых, расхаживающих в чахлых сквериках у школ, я никак не мог понять, каким образом горячие раны превращались в кучу грязных, гнойных бинтов?

Мы, допризывники, ожидали, когда нас призовут, как взрослых, а пока что собирались во дворах и на задворках школ у покрытых пылью парт, курили и распевали всякие пародии на модные мотивы. Это было еще до того, как мы безуспешно пытались выбраться из города. Строчка из песни про раненого друга переделывалась: «Я тебя провожала, масло в сумке держала…» Если бы кто-нибудь из нас тогда увидел открытую горячую рану хоть раз, такая гнусная ерунда не пришла бы в голову! Но в госпиталях шла своя жизнь, отдельная от нас, «горячих» ран мы не видали и изгалялись, как могли. Мы пели про фронт, «где кони по трупам шагают», и не представляли себе ни трупов, ни коней, которые оказались тогда совсем некстати. Не в песне, а на фронте. Те раненые, которые поселились в наших школах, совсем не были похожи на героев песен, а как было на самом деле, мы еще не знали и поэтому не ощущали боли чужих горячих ран.

Когда из танкетки вывалился боец, я впервые увидел настоящего раненого и завопил:

— Идемте, я покажу! Я сейчас! Я с вами!

И, выскочив на мостовую, засуетился вокруг раненого, пытаясь поудобнее взять его за ноги.

— Атайды, чилавек! — оттолкнул меня дядя Гриша и вместе с сапожником Федькой поднял раненого. Женщина вскочила на ноги и семенила за ними. Она сняла с танкиста шапку и ощупывала его голову. А я не знал, что делать: бежать за теми, кто уносил раненого, или нырнуть обратно в подворотню.

Я поднял голову и попятился: из обгорелой танкетки свешивалась нога… Белая-белая кожа проглядывала между остатками сапога и клочьями кожаных брюк. Она светилась на солнце, и я не мог понять, жив этот человек или мертв. Из подворотни нога была не видна, другие не замечали. И когда я попятился к своим, мама радостно обхватила меня горячими руками. Я не в силах был объяснить, почему мне нужно бежать туда, на середину улицы. Мне казалось, что нога, высунувшаяся из танкетки, все еще шевелится, и я должен спасать человека. Я рвался из маминых рук, когда дядя Гриша и подпрыгивающий за ним Федька вернулись во двор. Они оглядывались на что-то и махали руками тем, кто стоял в подворотне. Я думал, что они тоже увидали обгорелую ногу и находятся в таком же ужасе, как я, но дядя Гриша кричал шепотом:

— Немыци!.. Немыци!..

Люди сразу же отпрянули в подворотню, в тень, долой с улицы, с открытого пространства, с солнца. Мы прилипли друг к другу, ожидая, что будет. Но ничего особенного не произошло. Улицу заполнил ровный рокот, потом по стенам домов побежали тени, и на мостовую вползло что-то зеленое, многоликое, и в то же время безликое. Это была гигантская гусеница, от которой во все стороны, как усики, торчали стволы автоматов. Они высовывались из-под плащ-палаток, сливались своим вороненым блеском с темно-зелеными прорезиненными плащами. Приглядевшись, можно было заметить, что основанием гусеницы были колеса мотоциклов и машин, траки танков. Они вгрызались в булыжники мостовой и метр за метром поглощали пространство нашей улицы.

Тени ложились на лица стоявших в подворотне людей, словно маски на карнавале, и я вдруг перестал узнавать знакомых. Около самой подворотни жил незаметный человек по имени Давид. Никто не знал его родителей. Он был детдомовцем, учился на рабфаке, потом работал на заводе рабочим. Уходил ранним утром, являлся с работы поздно и плескался у себя, в бывшей барской дворницкой, в большом жестяном тазу, как в городской бане. Потом выходил во двор, садился на ступеньки голый по пояс, в брюках, подтянутых так, что виднелись худые щиколотки. Сидел и ласково улыбался. Мы, мальчишки, дразнили его, потому что Давид был немного малахольный, то есть слегка тронутый, ненормальный. В то время как все вокруг учились и выходили в люди, он дальше должности рабочего не пошел. А он не обращал внимания и продолжал улыбаться. Иногда брал в руки двух ребят сразу и носил по двору, как цирковой силач. Правда, на силача Давид не был похож по причине своей удивительной худобы. Иногда он злился на нас, если особенно его донимали, — видимо, в эти дни он приходил слишком усталый или у него были неприятности. Говорил он мало. Только мычал что-то неразборчивое, и всем становилось за него неловко. Он замолкал, видя, как мы стесняемся, и только кивал головой. Поэтому о Давиде мало что знали в нашем дворе.

Стоя в подворотне, Давид вертел головой, словно пересчитывал машины противника, и в глазах его стыли угрюмые огоньки. Он стоял заведя руки назад, и штукатурка осыпалась вниз — видимо, он ковырял ее пальцами там, у себя за спиной.

Сапожник Федька застыл с открытым ртом, только иногда жадно глотая слюну. Тетя Аня, подбоченясь, курила и бросала на землю окурки. Точнее, не бросала, а аккуратно укладывала рядом с собой. Один, второй, третий… Мама крепко держала меня руками, а когда я поднимал глаза, резким движением нагибала мою голову, чтобы я не смотрел, не видел. Будто страшная гусеница может проползти мимо нас и исчезнуть как наваждение, дурной сон. Но я уже различал в общем потоке колонны, про двигающейся по нишей улице, отдельные фигуры людей, танки и орудия. Немцы входили в город, продвигаясь все дальше и дальше, мы уже оказались в тылу их войск, и было бы нелепо не замечать этого. Тем не менее моя тетя и бабушка даже не вышли из своей комнаты, только тетя Галя захлопнула форточку, промелькнув за стеклом рукавом застиранного халата. Дядя Гриша качал головой и причмокивал губами, удивляясь чему-то: то ли массе техники, то ли добротным немецким мундирам и шинелям. А старик, который жил у нас в подвале и всегда, зимой и летом, ходил в валенках, поглядел на них, плюнул и сказал:

— Тоже мне немцы! Тюлька якась торгсиновская. Посмотрели бы вы, какие они, настоящие немцы, — гренадеры! Вот в первую мировую…

И не досказав, что именно было в первую мировую, ушел к себе в подвал. Торгсинами назывались магазины, где продавали товары за валюту, и тюлька — селедка — там бывала как раз самая крупная.

Тетя Валя бросила вслед ему:

— Тю! Шо сказал: первая мировая!..

А Давид беспокойно посмотрел вслед старику, словно прикидывал в уме: действительно ли эти немцы мелочь, тюлька? Жена сапожника Федьки, красивая дородная Клава, смотрела на немцев широко открыв глаза и жалась к стене. Она хмурилась и что-то бормотала вслух, не обращая на меня, стоявшего рядом, никакого внимания. Хотя я все-таки краем глаза замечал, что делает Клава. Может быть, кто-нибудь так же наблюдал и за мною? Во всяком случае, старая тетка, которая часто ходила в гости к моей бабушке, так как обе когда-то учились на Высших Бестужевских курсах, не глядя на меня, похлопала но плечу, и я понял: чтобы не вертелся. Она вообще любила порядок и всех поправляла. Когда два немца вдруг отделились от «гусеницы» и побежали к гастроному, тетка напряглась до крайности и вытянула шею, на которой росли жесткие волосики. Мотоциклисты подошли к магазину и остановились, словно чтобы прочитать вывеску. Они задрали головы, и, хотя лиц видно не было, стояли они достаточно близко к нам и были первыми, кого мы рассматривали отдельно от колонны. Мотоциклисты же не обращали на нас ни малейшего внимания. Они впрыгнули в магазин прямо через разбитую витрину, и бестужевская тетка крякнула, будто стыдилась того, что у нас там в магазине беспорядок. Прыгая, немцы показали нам зады, обтянутые добротной кожей, и дядя Гриша сокрушенно поцокал языком:

— Уся кожа им пошел, вапшэ!

Неизвестно, что он имел в виду: что наша кожа продана по договору Германии или что вся европейская кожа захвачена немцами?

Между тем немецкие мотоциклисты остановились перед портретами членов правительства, которые висели в магазине. Подворотня замерла: что будет? Мама сжала мне руку так, что я должен был почувствовать боль. Но я ничего не почувствовал — я смотрел на немцев. Один из мотоциклистов поддел портреты стволом автомата, и стекло вдруг ослепительно засияло на солнце, посылая к нам зайчики. Казалось, эти зайчики вдруг осветили темную подворотню и высветили каждого из нас отдельно. Мы боялись пошевелиться, но опять ничего не произошло, портреты покачались и замерли на стене. В нашей толпе кто-то вздохнул — кажется, бестужевская тетка. Аня Кригер швырнула наземь окурок. Мама отпустила мою руку. И вдруг бестужевская тетка резко отвернулась: мотоциклисты разом нагнулись, и маскхалаты на них поползли вверх… Бестужевская тетка не стала смотреть, что будет дальше, и ушла к себе наверх. Все остальные тоже расходились. Давид постоял минутку, словно ожидая, что мотоциклисты или еще кто-нибудь из немцев подойдет к подворотне, но те, в маскхалатах, вскочили в седла и, обгоняя колонну по тротуару, помчались вперед. Никто не обращал на нас никакого внимания, и мы медленно разошлись.

V

Может быть, в то утро люди нашего двора последний раз стояли вместе. С приходом немцев мы постепенно начали отдаляться друг от друга. Незаметно. И трудно было понять, кто виноват: мы сами, жизнь или немцы? Потому что немцы в нашу жизнь будто бы не вмешивались, нас не замечали.

Они тянули свои разноцветные провода, загоняли машины в наши дворы и даже располагались в наших квартирах так, словно нас там вовсе не было. Мы ходили по городу как невидимки из довоенного фильма, с той только разницей, что в картине никто не видел одного человека-невидимку, а здесь все вдруг стали как бы невидимки. Мы никогда не встречались с такой высокоорганизованной бесстрастностью.

Мы привыкли реагировать на призывы и речи. На марши и песни. Мы митинговали, спорили, ворчали, жаловались. Мы одобряли или возмущались. Трудились или отдыхали. Получали и отдавали — продукты и деньги, займы и подписки. Теперь нам никто ничего не давал. Не выдавал. Не выплачивал. Не продавал. Магазины не восстанавливались. Разгромили — тем хуже для вас! Себе они возили пищу в машинах и кухнях. Себе они давали свет от движков. Наши электростанции лежали в руинах, и поднимать их никто не собирался.

Немцы развесили по городу флаги. Красные (а мы ожидали каких-то черных, пиратских, как на газетных карикатурах!), с белыми кругами, в которых была вписана свастика. Такой флаг висел и над солдатенгеймом — солдатским домом, в который превратили немцы бывший Дом колхозника. Под флагом пучились огромные стекла витрин, сквозь которые виднелись нарисованные на стенках голые красотки с русалочьими хвостиками.

Дядя Гриша потирал ладонью бритую голову и удивлялся:

— Флаг у их, панымашь, вапшэ… красный. Как у нас! Значит, рабочий чилавэк останится… — И поднимал вверх палец с желтым плотным ногтем.

До войны дядя Гриша был действительно «рабочий чилавэк» — токарь на заводе. Теперь он дома точил зажигалки, продавал их на базаре и потому чувствовал свое превосходство над теми, у кого не было ни зажигалок, ни харчей. Видимо, поэтому дядя Гриша и начал философствовать. Теми же толстыми пальцами он показывал, какое тетка сало «на пьять пальцив» принесла и какой флаг «у их».

Я не мог слышать ни про их флаг, ни про сало в «пять пальцев» или в три. Сала я не видел со времен, когда мы со школой в первые месяцы войны ездили на уборочную в колхоз. Там мы устраивали забастовки — жаловались на однообразную пищу и в знак протеста засыпали однажды зубным порошком весь пол в школе, где нас разместили на жительство. Наш классный тер туфлей испачканный пол и не знал, что с нами делать. Но вот настало время, когда ни школы, ни классного, ни еды — ни однообразной, никакой «вапшэ»!..

В раннем детстве я очень плохо ел, как говорила мама. Когда однажды она решила провести эксперимент и не давала мне есть несколько дней — плакала, вздыхала, но держалась, — на пятый день голодовки я попросил кусочек сухарика, который завалялся в буфете: «Можно мне его взять, мамочка?» Мама плюнула и прекратила борьбу: худой так худой! Слабенький так слабенький! И ворчала: «Вот дадут тебе ребята во дворе пачек, а ты чем ответишь? Сдачи не дашь!» А я и не хотел отвечать тем, кто мог дать мне «пачек». Я не вступал в драки, не получал и не давал сдачи. И считал, что могу ничего не есть — так даже легче и удобнее!

Но через месяц-два оккупации, когда кончились наши с мамой скудные запасы — мешок крошева, из которого на кондитерской фабрике «Рот фронт» делали печенье, банка топленого масла, макароны и сахар, — мне очень захотелось есть. У бабушки, которая меня исподтишка подкармливала, залезая в свой буфет, тоже кончились продукты. Мать нарезала последнюю картошку в пшенный «кондер» — суп с пятнами масла на поверхности — и очистки пустила на оладьи. Потом, когда картошка кончилась совсем, оладьи из очистков стали деликатесом.

Купить мы ничего не могли: у мамы, отдавшей двадцать пять тысяч казенных денег, оставалось своих девятьсот рублей. На буханку хлеба. За граненый стаканчик зерна нужно было отдать на рынке двадцать, тридцать, сорок рублей. Сахар продавали грудками, пожелтевшими, словно они были из тех дореволюционных времен, когда чай пили вприкуску и торговали сахарными головками. Трудно было даже представить, сколько могла стоить на нашей оккупированной земле такая головка.

По утрам я просыпался рано. Когда-то я никак не мог успеть к первому уроку в школе, и бабушка писала записку об уважительных причинах, по которым я пропускал занятия. А причина всегда бывала одна: читал, читал подряд все, что попадалось под руки. Из старого чемодана смастерил себе лампу «особого освещения», то есть работающую так, чтобы не мешать спать маме, и читал, пока в комнату сквозь фонарь в потолке не начинала лезть предутренняя серость. А проснувшись, снова читал. Теперь же я ничего не читал и просыпался всегда от тоскливого нытья желудка. Открывал глаза, видел все тот же унылый фонарь над головой и снова зажмуривался. После сладкого сна эти голодные просыпания были еще отвратительнее. Сны я видел довоенные. Кипарисы на берегу моря или миску с молочным киселем, который я вынимал из погреба в мамином селе: пока лез по лестнице, съедал половину киселя, останавливаясь на каждой ступеньке. Кисель был холодный, как мороженое, а глиняный пол, когда я касался его ступнями, словно бы поглощал жар. Я просыпался с блаженным ощущением человека, который, слава богу, нашел спасенье от жары и уже даже чуть-чуть продрог — становилось прохладно.

Я просыпался и видел, что нога моя высунулась из-под одеяла, а в комнате стоит погребная температура. Всю оккупацию у нас не топили — ни зимой, ни летом, ни ночью, ни днем, ни утром. Иногда мы засовывали в железную печку оставшиеся книги и нюхали запах горелой бумаги, чуть-чуть напоминающей о тепле, — на большее, чем запах, у нас не хватало топлива. Самое страшное было утром, когда мы вставали. Мама поднималась с кровати раньше меня, охая и причитая: «Когда же это все наконец кончится? Хоть бы скорее уже! Как-нибудь, но скорее…» Она с трудом выбиралась из ямы, которую образовывало в постели ее большое тело, и, прихрамывая, шла к столу. Там, прикрытый блюдечком, прямо на клеенке лежал остаток оладьи из картофельных очистков или горстка вареной пшеницы. Она смотрела на еду, глотала тяжелую слюну и шла мыться. Я слышал, как два-три раза звякал металлический стержень рукомойника. Иногда — с хрустом, если вода замерзала и мать ковыряла лед ножом. Я представлял себе, как она там ковыряет во льду черным ножом, и еще плотнее сворачивался клубочком в постели. Мать кряхтела, пробивая лед, чертыхалась, и для меня это было самой горькой мукой. Мне обивать лед она не разрешала: жалела. Но при этом ворчала так, будто я был виноват в том, что нет воды, а та, что мы приносим ведрами, тут же замерзает.

Я же чувствовал, как раздражение поднимается во мне из-за того, что мать шаркает своими распухшими от голода ногами по холодному коридору, а мне не дает шага сделать. Все сама и сама. Я лежал в теплой пещере своей кровати под ватным одеялом, ненавидел себя за эту слабость, не мог настоять на своем и злился на мать. Меня раздражало, что она шаркает к шкафу, достает кусок линялой бумазеи и ею, а не полотенцем, как сама учила меня в детстве, вытирает большие, крупные свои руки. Я понимал, что полотенца надо беречь для менки: их она отвозила в село и меняла на продукты. Я знал это, но все равно злился. Она прикладывала бумазею к рукам, словно школьную промокашку, чуть-чуть, слегка, а затем вытирала руки о подол платья. Делала она это так, словно проверяла, сухие ли руки? Но я-то знал: экономит нашу бумазейку. С полотенцами ясно, они нужны для обмена, но зачем экономить на старой бумазее? Раздражало меня и то, что сразу же после этого следовал приказ мне подниматься. Мать ничего не говорила, она только показывала рукой, но я хорошо знал, что обозначает этот жест: «Не распускайся! Не пропускай умывания. Не позволяй себе вольностей! Нужно жить, как всегда. Насколько можно…» Она показывала, чтобы я шел в коридор мыться, и я скакал по полу, выбирая место, где облезла краска, — как будто там было не так холодно. Пальцы ног превращались в ледышки, казалось, они даже стучали об пол. Я не смотрел на мать, знал, что она ждет и без меня завтракать не станет.

Сама она умела брать себя в руки. Она родилась и выросла в селе. С пеленок в поле. Однажды ее, совсем маленькую, положили под воз, в тенек, и забыли. Солнце перевалило через воз и долго било прямо в глаза ребенка. С тех пор мама стала близорукой. Я приезжал в ее родное село в другие времена. Поля я не видел, разве что баштаны с арбузами, про которые писал Эдуард Багрицкий: «кавун с нарисованным сердцем берет любимая мною казачка». Эта самая казачка в моем представлении была похожа на мою маму. Казачки ходили с подоткнутыми «спидныцями» — красочными, как на сцене, юбками — и с корявыми пальцами на ногах. Ступни их были похожи на корни дерева, пальцы — землистого цвета. Вечерами я любил слушать, как поют мои родственники в куинджевской темноте, где-нибудь «попид тыном» с горшками и макитрами, точно в опере «Запорожец за Дунаем». Мамин голос ничем не отличался от других, легко сливался с ними, а я боялся открыть рот — слуха у меня не было никакого, и бабушка, мамина мама, вздыхала, когда я, забывшись, пробовал подпевать: «Раниш я тэж спивала, а тэпэр и нэ бачу!»[1] То ли так шутила, то ли прохаживалась по моему адресу. Сама она заводила надтреснутым голосом на весь хутор: «Посады-ы-ыла й огирочкы…» Причем «ы» тянула так долго, что оно уносилось во тьму, за скирды сена, за неторопливую речушку и таяло в луговине. Чуть-чуть передохнув, бабушка продолжала: «…нызько над водо-ою…» И тут из темноты, словно заканчивая паузу, подхватывала моя мама: «…сама бу-у-ду…» Снова следовала пауза — мама брала разгон. Как перед подъемом в гору: «…полыва-аты…» Все набирали в легкие воздух и тянули как можно дольше: «…дрибною слёзо-о-о-йю…»[2] Пели разом, следя за тем, чтобы никто не вырывался из общего течения песни.

Про то, как поливают огурцы мелкою слезою, я знал лишь из старой песни и считал, что все это было когда-то давным-давно. Куры, которыми меня кормили в селе, назывались «дядькивськими», то есть хозяйскими, выкормленными на совесть. Я понимал все так, будто это кто-то из моих дядьев, маминых братьев, сам лично их откармливал, а я имею на эту курицу все права. Осенью после отпуска, когда мы с мамой возвращались домой в город, я сидел на кавуне, таком большом, что, свесив ноги, не доставал до полу: «дядькивським» был и арбуз. Они все могли, мои дядьки. И моя мама — их родная или двоюродная сестра — тоже. Когда в восемнадцатом из города погнали людей на лесозаготовки, она по старой деревенской привычке завернула в «хусточку» — разукрашенный платочек — головку лука, шматок сала, краюху хлеба с щепоткой соли в бумажке и отправилась в лес. Как на поле. Как на производство. Как в свой райнаробраз. Ворчала, а шла. Такая у нее была закваска с детства. С той поры, как рано утром выходила она со всеми в степь и смотрела близорукими глазами на хлеба, которые нужно было превратить в скирды, «копыци». Или с тяпкой сгибаться в три погибели на огороде, поливать огурцы. Суровые люди выходили ранним утром в степь, когда даже солнце само еще, казалось, не разогрелось и стояло бледное, как от недосыпа. Мамины односельчане, хуторяне, собирались в толпу у молотилки, за свадебным столом, вокруг дерущихся «дядькив». Пели по-доброму. Со слезой. Размягчая мозолистые души. Бились по-страшному. Утирая кровь на лице смушковыми шапками. И шутили тоже порой жестоко. Старый дедок рассказывал:

«Один пан убил на охоте двух зайцев. Принес их на кухню и приказал приготовить обед. Повар ободрал зайцев и положил на лавку. Тем временем в кухню забежал панский пес и схватил одного зайца. Что делать? Попадет от пана.

Недолго думая поймал повар жирного кухонного кота, зарезал, ободрал и зажарил на обед зайца и кота. После обеда, когда уже паны съели и зайца и кота, старая пани и спрашивает:

— А цо то едэн зайонц был бардзо смачный, а другый нет?..

А повар и отвечает:

— А то, прошу пани, потому, что едэн был самец, а другый — самка…»

В те поры, когда старый дед на баштане рассказывал нам такие истории, они казались мне жестокими и грубыми. Не знал я тогда еще, что придется испытать.

Когда на оккупированной земле во дворе собирались стайкой ребята, это значило, что они соображают, как добыть чего-нибудь съестного. Или уже добыли. Однажды я увидел толпу мальчишек у нашего общественного туалета, который уже не журчал, потому что водопровод прекратил действовать. Раньше мне и в голову не приходило, что вода как-то связана с электричеством. Теперь тока не было, нечем было гнать по трубам воду, и у крана стояла тишина. Слышно было только, как перебрасываются словами пацаны:

— Ну, кто первый?

— Я! Я надыбал, так что оно мое!..

— Ну давай!.. Ты первый нашел, ты и давай…

— А что? И начну!.. Вот возьму и начну!..

Но никто ничего не начинал. Они неподвижно стояли плотным кольцом вокруг чего-то или кого-то, кто лежал на булыжниках двора. Так собирались здесь до войны, курили втихомолку или рассказывали анекдоты. Теперь курили открыто. Если было что. Сейчас ребята стояли и смотрели в круг. Иногда кто-нибудь из них выставлял вперед ногу и тут же ее отдергивал. Били кого-то? Но тот, кого били, должен был бы сопротивляться. Кричать.

А он и кричал. Только очень тихо. И тотчас же замолкал, потому что при попытке подать голос чья-нибудь нога настигала жертву. А жертвой был кот. Почти котенок. Тощий, с вылезшей на боках шерстью, совсем плоский лежал он на камнях и тяжело дышал. На облезлом животе пульсировала синяя кожа. Он смотрел снизу вверх гноящимися глазами. Переводил взгляд с одного из ребят на другого и, не находя никакого сочувствия, устало закрывал глаза. Точно ему было стыдно за людей, которые добивали его. Людям тоже было стыдно. Они не смотрели друг на друга. Никто не хотел первым наброситься на жертву, хотя первому досталось бы больше… Даже тот, что нашел добычу, не хотел быть первым. Он, как и все, лягал ногою кота, как только тот подавал голос. Казалось, если бы кот не орал, его бы и вовсе не тронули. Но я уже знал, что тронули бы: нужно же что-то есть!.. Никто не хотел признавать, что участвует в таком деле. Стыд за себя, за ребят оборачивался злостью на жертву.

Я посмотрел через чье-то плечо в круг и встретился с молочными от безнадежности глазами котенка. Он смотрел на меня не дольше секунды и сразу определил, что я не похож на спасителя. Я уже видел этого несчастного у нас во дворе. До сих пор ему как-то удавалось спасаться от людей. Видимо, гонялись за ним уже давно, потому что уже в тот раз, когда я встретил его, он вытягивал вперед перебитую лапу. Как человек с ногою в лубках, которого я как-то видел в школе за углом. В той самой, куда в день вступления немцев дядя Гриша и сапожник Федька отнесли раненого танкиста. Там копошились какие-то люди, и однажды я увидел человека, который вылез на крыльцо с костылями под мышками и вытянутой вперед ногой в лубках. Он рвался на улицу, а его не пускали. В груди у меня заныло, по коленям пробежала судорога, словно это у меня была нога в лубках и это мне было так нестерпимо больно, как человеку, которого силой уволокли в здание школы. Впервые я почувствовал чужую боль. И стыд за то, что ничем не могу помочь.

Когда я увидал кота с перебитой лапой, во мне мелькнуло что-то похожее. Стыд за то, что я здоровый и сильный, а они — раненый и кот — слабые. Что им больно, а я не могу помочь. Или не хочу? Судорогой свело колени:

— Бросьте кота! Сейчас же бросьте!..

Ребята дрогнули, и кто-то из них сказал:

— А шо — это твой кот?

У меня не хватило смелости утверждать, что кот мой:

— Какая разница, бросьте, и все!

Тогда один из пацанов сказал тихо:

— Не твой кот, так и паняй отсюда, пока не надавали пачек!

И все заголосили разом:

— Пошел ты знаешь куда!

— Тю! Скаженный!

— Малахольный нашелся.

Я продолжал твердить свое.

— Не смейте мучить кота! Не мучьте животное!..

Тогда один из пацанов, ростом побольше остальных и первый, кто понял, что я бессилен им помешать, сказал насмешливо:

— Ля! Кто его мучит? Мы ж играем! Сеня, держи нашего котика за хвостик…

И Сеня, до странности толстый, схватил кота за хвост, похожий на обтрепанное гусиное перо:

— Фулиган, не фатай меня за фостик!



Поделиться книгой:

На главную
Назад