Цыганский роман
СВЕТ НА ГОРЕ
Volk — народ; нация; люди; солдаты; стадо; стая.
I
Трижды я влезал в вагон и столько же раз выбирался обратно. Я был не один — бабушка и тетя не могли даже приблизиться к поезду, пробиться сквозь толпу. Когда эвакуация еще только начиналась, бабушка предложила остаться: куда двигаться с семьей, состоящей из одних женщин? Нас было четверо: мама, бабушка — мать моего отца, ее дочь тетя Галя и я, мальчишка. Бабушка даже пыталась завести разговор о том, что немцы, в конце концов, культурная нация и люди с образованием им, конечно, понадобятся. Бабушка кончала до революции Бестужевские Высшие женские курсы — это считалось редким образованием, и после революции бабушка даже управляла гимназией, затем многие годы служила рядовой учительницей в школе № 13 Краснозаводского района. Она думала, не откроют ли немцы снова гимназии? Гимназией бабушка управляла всего несколько месяцев, когда владелица сбежала от революции, и вот через много лет, когда все кинулись на вокзалы, чтобы эвакуироваться, бабушка снова завела разговор о своей гимназии.
Тогда мама тихо, но категорически заявила, что бабушка предательница, и старуха стала покорно заворачивать семейные фотографии в свои платья. Предательницей бабушка, конечно, не была, просто, как многие, она считала, что немцы тоже люди, а всех нас не перебить, осталась же в живых она сама после первой мировой войны. Но когда толпы повалили на вокзал, мы тоже поехали. И вот с мешочком и саквояжем, оставшимся от времен, когда бабушка была почти хозяйкой гимназии, она остановилась перед товарным поездом, поданным для эвакуирующихся.
Низкой платформы, с которой люди лезли вверх, в вагоны, не было видно. Казалось, на каждом кремне и гальке, которые когда-то весело блестели в расплавленном асфальте, теснилось по человеку. Пыльные, клопиного цвета товарные вагоны стонали под напором толпы и пугливо вздрагивали, когда в них забрасывали очередной чемодан или мешок. Вслед за вещами лезли их хозяева: то, что в вагоне находилось их добро, значило больше, чем посадочные талоны. Некоторые умудрялись забрасывать с платформы в вагоны веревку или платок: концы ловили родственники, которые уже были в вагоне, и помогали им забраться наверх. Иные, попадая в вагон, тут же норовили закрыть дверь — внутри все уже было забито до отказа. И когда дверь ползла, отрезая последние надежды остающихся, толпа ревела особенно отчаянно: кто-то ехал, а они оставались! Если бы все остались, тогда другое дело…
Я проскользнул сквозь толпу, с неимоверными усилиями подтянулся на руках и припал щекой к грязному полу вагона. Теперь главное — не дать стащить себя вниз. Свалят — растопчут. Хватая кого-то за ноги, цепляясь за мешки, я влез в вагон и распластался на нарах. Нары были старые, серые, а над головой белел второй ярус из свежих досок: людей в таких количествах наши дороги еще не перевозили. Я полз и все боялся вогнать в спину занозу. У высокого окна я выпрямился и выглянул наружу. Отсюда было видно, как пенилась толпа, из-под вагона выныривали сгорбленные спины — это были незаконные пассажиры, хотя где там было разбираться, кто с талонами, а кто с локтями! Моя бабушка с зажатым в кулачке посадочным талоном не могла даже приблизиться к вагону. Она робкими маленькими шажками подходила к толпе, натыкалась на стену из людских спин и отступала. Вместе с ней отходила назад и тетя Галя.
Тетя окончила медицинский институт у знаменитого профессора Дворянинова, и все говорили, что ей повезло, не случайно же она так быстро выдвинулась у себя в районе. Ученики Дворянинова были на особом счету, да и сам он, будучи главврачом областной клиники, опекал своих выпускников. Профессор часто разъезжал по «земским», как он но старинке называл, районным больницам, помогал советом, делал сложные операции, «выбивал» средства, аппаратуру, медикаменты и штатные единицы. Его любили в нашем городе: тысячи детей появились на свет в его больнице, великое множество людей он лично оперировал, вылечил. Тетя была способной ученицей, в своем районе пользовалась большим авторитетом, принимала роды, но собственных детей не нажила, замуж не вышла. Может быть, потому, что слепо следовала принципам своего профессора — врачевать денно и нощно, хотя сам профессор успел все-таки завести жену и дочь. Ученики старались не только подражать Дворянииову, но и стать лучше его: время было другое, не то тяжелое и страшное, в которое выбивался профессор, и они считали, что должны пойти дальше его. В популярной песне совершенно справедливо утверждалось: «за столом никто у нас не лишний», но счастливую личную жизнь нельзя было получить по предъявлению песни или по карточкам. В тот день на переполненном перроне вокзала мы оказались без мужчины. Но ни у кого из нас не было ощущения, что мы несчастливы, просто нам, такой семьей, трудно было уезжать.
Как-то летом, гостя у тети в райцентре, я зашел в больницу, пошел по коридору и остановился у одной палаты. Сквозь матовое стекло двери не было видно, что творится в палате, слышался спокойный тетин голос. Я решил войти — и сразу оторопел от вида женских ног, крови. Тетя принимала роды. Я все это видел впервые, меня замутило, чуть не вырвало. А тетя легко ворочала распухшую роженицу своими худенькими ручками. Она даже, кажется, что-то напевала, и в голосе ее чувствовалось удовлетворение. Этими же ручками, заросшими рыжими редкими волосками, она быстро выставила меня за дверь. Там, у себя в больнице, она казалась сильной и решительной, здесь, на платформе, — беспомощной и слабой. Может быть, потому, что тетя уже один раз эвакуировалась? Когда к ее райцентру приблизился фронт, всех коммунистов, ответработников и евреев вывезла к нам в город. Тетя вернулась в свою семью, но растерянность и недоумение остались: те, кого она лечила, с кем работала, руководила наконец, остались, а она убежала. Тетя пыталась встретиться с учителем, но профессор был так занят, что к нему не пускали. И тетя решила ждать: если не уезжает учитель, как могла покинуть город его ученица? На отъезде настояла мама. Она и посадочные талоны достала на всех четверых.
Но, наверное, мы слишком долго спорили — ехать или не ехать, так что когда наконец прибыли на вокзал, талончики значили не больше, чем билеты на карусель в парке культуры и отдыха, которая закрылась еще летом. Теперь каждый должен был пробиваться в состав сам. Мама, сравнительно молодая и крепкая, уверенно нырнула в толпу. Я из вагона следил за бабушкой и тетей, но помочь им был не в силах. Пробиться вместе с бабушкой и тетей мне бы не удалось. Я корил себя за трусость, но надеялся, что мама им поможет. Однако матери в толпе не было видно, а бабушка и тетя повели себя уж совсем безрассудно.
Из толпы выпихнули какую-то старушку, примерно такого же возраста, как моя бабушка. Только моя была, пожалуй, покрепче. У этой старушки, казалось, уже переломали рамки всех фотографий в мешочке. Словно в отчаянии от этого, старуха держалась за голову руками и корчилась, будто ее побили. И вот моя бабушка, вместо того чтобы пробираться в состав, подошла к старушке и стала ее о чем-то расспрашивать. И это в то время, когда я ожидал ее в вагоне! Затем бабушка не торопясь аккуратно поставила на платформу саквояж, открыла его и вынула из него шприц в жестяной коробочке. В это время моя тетя своими тонкими и быстрыми руками начала закатывать старушке рукав. Бабушка расчистила место на грязном перроне и внимательно смотрела, как шприц наполняется жидкостью, которую тетя собиралась впрыснуть старушке. И это когда все люди рвались к вагонам, а меня старались спихнуть с моего места! Я не поддавался, удерживал занятое место и смотрел, как тетя медленно наполняла шприц и ловко отводила руку на случай, если кто-нибудь из толпы заденет ее. Бабушка развела в сторону худые локти, чтобы никто не мешал. Она решительно отталкивала всех, кто в азарте борьбы лез прямо на них, узкая спина ее напряглась в ожидании ударов. Если бы она могла пробиваться в вагон с таким же упорством, как защищала незнакомую старуху!
А в это время в вагон вваливались все новые люди, тесня меня на занятом пятачке. Они тяжело дышали, точно так же, как и я, который тоже только что вовсю работал локтями. Я понимал толпу, которая металась там, внизу, как хвост допотопного чудовища из школьного учебника. То и дело от этого хвоста отрывался кто-то, стоял мгновение, набирая воздух, и снова бросался вперед. Через минуту он уже выныривал в толпе ближе к вагону. Потом еще ближе. И наконец оказывался рядом со мной. Тех, кто достигал вагона, становилось все больше и больше, и я с горечью смотрел на свой вещмешок, поставленный как свидетельство того, что я занял место: вокруг него, рядом с ним, на нем уже громоздилось множество чужих мешков, узлов и чемоданов. Люди ходили по вещам, не разбирая, где свои, где чужие. Вокруг слышался треск, как будто во всех мешках и узлах лопались рамки портретов и фотографий. А моя тетя невозмутимо медленно, как в кино, запускала иглу в руку старухи. Даже издали было видно, что рука у старухи сухая, узловатая, как сучковатое дерево, и тетя давила на шприц изо всех сил.
Пока я следил за бабушкой и тетей, мама совсем исчезла из моего поля зрения, а потом неожиданно вынырнула у самой двери вагона. Она с натугой выдернула из толпы свою руку и ухватилась за металлическую скобу. Потом я увидел, что вторая ее рука шарит по щербатому полу товарного вагона — ищет, за что бы ухватиться, чтобы подтянуться и влезть. Я с ужасом ожидал, что чьи-нибудь сапоги или ботинки наступят на мамины руки, отдавят пальцы, мама не выдержит и рухнет на землю всем своим крупным тяжелым телом. Она исчезнет в толпе так же неожиданно, как появилась, и я даже не услышу ее крика. Но мама как-то инстинктивно уберегала свои пальцы от ударов, отдергивала и убирала их в момент опасности. Я видел, в каком напряжении она отбросила назад свою голову, мутная капелька пота потекла по ее щеке и скатилась в лунку от оспы. Мне все это было хорошо видно, потому что мама находилась совсем близко от меня, почти под самым окошком, в которое я смотрел. Но помочь я ей не мог ничем, дотянуться рукой было невозможно, да она и не заметила бы моей руки. Теперь она вся сосредоточилась на том, чтобы вырвать у толпы свою ногу. Даже зажмурилась от напряжения и не видела ничего вокруг. И вот мамина нога, словно вовсе и не ее, а чужая, вынырнула из толпы. Мама забросила ногу на доски вагона и уцепилась за них туфлей. При этом она так высоко задрала ногу, что из-под платья показались две пары чулок, шелковые и простые, которые она натянула одни на другие, готовясь в дорогу. Теперь все зависело от кусочка кожи: не выдержит туфля — и мама упадет, утонет в толпе.
Я закричал, да так, что, казалось, сразу сорвал голос. Я не слыхал своего крика, а мама тем более. Зато бабушка вдруг повернула лицо и прищурилась — ее глаза были устремлены прямо ко мне. Бабушка всегда говорила, что слышит меня не ушами, а клетками души. В самом раннем моем детстве она нянчила меня и просыпалась при первом же писке. И сейчас в этой бушующей толпе она как будто услыхала меня. Но не тронулась с места — была занята: помогала делать укол старухе, хотя старуха не приходилась нам ни родственницей, ни даже знакомой. Бабушка была доброй, даже чересчур, на какой-то старомодный лад. Во дворе ее знали все дети — карманы широкого бесформенного платья-халата она всегда набивала конфетами и орехами, которые раздавала налево и направо даже в самые тугие времена. Бабушка не могла стать менее доброй оттого, что сласти стоили слишком дорого, как не могла не гордиться своими бывшими Бестужевскими курсами, своим талантливым, хотя и беспутным сыном, что бы там о нем ни говорили, и своим «на редкость способным» внуком. Словом, бабушка была чудачкой, и потому от нее всегда можно было ожидать и чудес и чудачеств.
Между тем я видел, что мама готова расплакаться, как ребенок. Выражение лица у нее было совсем беспомощное, совсем детское, будто не она только что действовала так энергично. Словно не она недавно проявляла жесткую волю по отношению ко всему нашему семейству. Впрочем, бабушка тогда слушала ее и не спорила, только пожимала плечами — по ее понятиям моя мама была ей все-таки не родственницей, а спорить с «чужими» людьми бабушка считала занятием непристойным. Сейчас она ничем не могла помочь моей маме: они обе оказались почти в одинаковом положении, в отличие от тех людей, которые плавали в толпе, как пловцы в воде: толпа не захлестывала их, а держала на поверхности.
Вот показалось бледное лицо того профсоюзного деятеля, который недавно зачастил к нам в гости, но он сам был таким беспомощным, что с него чуть не содрали пиджак. Этот пиджак был и раньше постоянно помят, лацканы оттягивали значки: «ГТО», «Ворошиловский стрелок» и другие. Может быть, поэтому Игорь Яковлевич всегда казался мне подростком и выглядел странно рядом с моей крупной и красивой мамой. Я не мог представить себе, что он может ухаживать за ней. И теперь, на вокзале, мне было особенно неприятно, что Телегин увидит мою маму висящей чуть ли не кверху ногами, в этих чулках, надетых друг на друга. Но он не увидел ее, он проскользнул сквозь толпу, поднявши вверх руки, словно боялся испачкаться. Выглядел он так манерно и неестественно, что я даже обрадовался, когда он скрылся в здании вокзала. К эшелону он не подошел и близко.
Я наблюдал за мамой и уже не видел, что делали тетя и бабушка. Последнее, что я заметил: бабушка, придерживая старушку, присела вместе с нею, чтобы та не упала. Нагнуться бабушка не могла уже давно — так мучил ее радикулит, поэтому она приседала медленно, словно дама в старинном менуэте.
А мама медленно-медленно повернула туфлю носком вниз и оказалась внутри вагона. Сейчас я уже не смотрел, в каком положении у нее чулки и платье, а радовался: раз она влезла в вагон — значит, теперь ее не стянет вниз никакая сила. Но когда я протиснулся к маме и хотел показать ей, где я занял место, она не смотрела на меня. Она смотрела вниз, на бабушку и тетю, которые уже сделали укол старушке и аккуратно складывали в саквояж инструменты. Они были так безнадежно отрезаны от нас толпой, что я понял: мы не уедем!
Так в конце концов и вышло — мы не уехали.
Состав ушел, обвешанный теми, кто сумел пробиться, уцепиться, удержаться. Оставшиеся понемногу разошлись, и мы возвращались по пустой платформе, на ней валялись детские калошики с красной подкладкой, шапки, туфли. На замусоренном, захарканном асфальте кое-где проступали кремни и галька. Как плевки.
Много позже Колька Мащенко, парень из нашего класса, человек трезвый и практичный, сообщил мне, что кое-кто уехал из города заранее и без талонов: места в поезде можно было купить.
II
До сих пор не знаю, что сказала бы мама, если бы Колька сообщил ей о том, что кто-то смог уехать из города за деньги. Ни за что бы не поверила! Мы считали, что сами виноваты — поздно спохватились и не заметили, как оказались в безвыходном положении. Дело в том, что войну мы ощутили не сразу — она шла где-то далеко-далеко от нас. Мы знали о ней по слухам, по радиопередачам о зверствах фашистов. Мы слушали радио, но до конца не могли себе представить, что такое может быть. Да и как было поверить, если ничего подобного мы никогда не видели? Не с чем было сравнивать, и воображение не подсказывало, что будет с нами, если мы окажемся в положении тех, о которых рассказывают по радио.
Беженцы, усталые люди, стайками проплывавшие через наш город, были неразговорчивы и хмуры, их интересовала только еда и то, как поскорее уехать дальше, в тыл. Мы смотрели на бездомных глазами людей, ложившихся спать в собственные постели. На митингах нас уверяли, что город отстоят. И действительно, трудно было поверить, что отдадут такой красивый город, наш город! Нам еще было непонятно, почему беженцы едут не с чемоданами, а с узлами, ведь многие эвакуировались без особой спешки, планомерно. Только когда мы сами начали собираться, стало ясно: ватные одеяла в чемодан не запихнешь, кастрюли тоже. Но это мы узнали потом. Пока что люди с отъездом не торопились и не думали о детях. Трудно даже сказать, когда городом овладело беспокойство и толпы повалили на вокзал. На площадях все так же шли митинги, так же горячо обещали отстоять наш город охрипшие писатели, но люди вдруг почувствовали, что скоро придется сниматься с мест. Понимали это медленно, постепенно, не сразу. Труднее всего было преодолеть инерцию привычной жизни.
Из года в год, изо дня в день люди ходили на работу, на службу. Умирали в своих пусть коммунальных, тесных, но в своих комнатушках. На вокзал отправлялись, только когда ехали в отпуск на юг или в гости к родне, в командировку. Так делал каждый. Так делали все. И трудно было оторваться от насиженных мест, ринуться неизвестно куда. Надеялись, что авось все обойдется, врага остановят, до нас дело не дойдет. Город был крупным железнодорожным узлом, через него и раньше проезжала масса народа, особенно на юг. Но раньше проезжие толклись только на главном, пассажирском вокзале, а теперь забили и товарную станцию, и сортировочную. Появились уже и такие беженцы, которые шли пешком с тачками и тележками. Становилось ясно, что беда рядом, но беженцы шли, минуя центр, так что тачек с узлами мы тогда еще почти не видали и не понимали, что нам следует уходить вслед за ними. До последнего момента все были привязаны к своим домам и делам.
Моя мама не могла и помыслить об отъезде, пока она не выплатит зарплату учителям. Годами, два раза в месяц, она как главный бухгалтер одного из окраинных районо начисляла зарплату и раздавала ее по школам. Теперь многие школы не работали — одни начинали эвакуироваться, другие поехали на уборочную в колхозы, но банк выдавал деньги по-прежнему. И мама, как всегда, их получала. И начисляла, распределяла, расписывала. Порядок был порядком, он не должен был нарушаться, без порядка мама не представляла ни службы, ни жизни, ни эвакуации.
Каждый день она отправлялась в старенький одноэтажный дом, где помещался районный отдел народного образования, садилась за свой двухтумбовый стол со множеством ящиков, надевала очки и щелкала на счетах. Работы у нее хватало, даже приходилось брать папки домой. Она и не заметила, что в районо приходило все меньше и меньше людей. Вернувшиеся из колхозов интересовались не столько деньгами, сколько новостями; забегали те, кто жили в собственных домиках по соседству. Они аккуратно получали причитающиеся суммы, расписывались в ведомостях, долго пересчитывали бумажки и напоминали не школьных учителей, а хозяев на рынке. Да они и были хозяевами своих домов и огородов, которые кормили их вернее, чем служба. Зарплата была как бы приработком, и ее целиком откладывали на покупку вещей. Теперь деньги откладывались на эвакуацию, если все-таки придется ехать. Сниматься с места, однако не торопились: как бросить хозяйство? Рассчитывали переждать: там, гляди, и война кончится.
Уезжали учительницы, которые были замужем за партийными и ответственными работниками; они эвакуировались с учреждениями и заводами. Где кто находился, понять было все труднее и труднее, а банк все выдавал и выдавал деньги. Мама сидела и караулила их. Со временем и она стала подумывать об отъезде, советовалась с бухгалтером райздравотдела: больницы и школы забирали под госпитали. Многие медики тут же становились военными врачами и сестрами. В сравнении с пустующими прохладными комнатами районо управление медицинскими заведениями напоминало вокзал. Вместе с главным бухгалтером райздрава мама ходила советоваться к профессору Дворянинову. Дворянинов был депутатом районного и областного Советов, с ним мама встречалась раньше, когда «выбивали» деньги на медицину и просвещение. Он принимал прямо у себя в больнице, даже в коридоре. Отказывать в совете Иван Александрович не умел, а иного у него не было. И, тяжело топая рядом с бухгалтерами по коридору, профессор изобретал хитроумные способы заставить начальство раскошелиться, дать деньги на ремонт зданий и оборудование. Начальство, то есть себя, так как он и был «властью на местах», нужно было ловко обойти, чтобы от них — то есть от себя — добиться того, что нужно. Мама рассказывала, что однажды самый хитроумный план профессору в голову пришел, когда он сидел в туалете, а она топталась в коридоре. Вдруг он закричал на всю больницу, что именно нужно проделать, чтобы обойти «их». Мать торопливо записывала указания. Впрочем, многие из городского начальства вели себя в те времена, не считаясь с условностями. Главным было дело, остальное не смущало никого, старые «цирлих-манирлих» отменили, а новые еще не народились. К Дворянинову шли за помощью и советом со всех сторон, и он вынужден был принимать где придется. Он был не только дельным врачом, но и толковым хозяином, когда надо — изворотливым и хитрым.
Он и выглядел этаким хитрованом: искоса поглядывал на собеседника, как-то по-особому нагибая голову к плечу. Будто действительно хотел «обойти» человека. Мало кто знал, что у Дворянинова всего один глаз, отсюда и его странные повадки. Распространяться на эту тему профессор не любил: кто поверит одноглазому хирургу? Но даже те, кто знали о дефекте, доверяли Дворянинову — за долгие годы он провел множество сложнейших операций и редко терпел поражение. Моя мама отлично знала все о Дворянинове и все-таки считала его хозяйчиком, куркулем, то есть кулаком. В те времена это решительно презирали. А «куркуль» постоянно копил: оборудование и инструменты, кирпич и краски, продукты и фураж. У него были свои запасы. Свои угодья. Даже своя охота.
Как только начинался сезон, Дворянинов брал в руки старинное ружье и отправлялся в лес. Лесничии и прочие люди, имевшие отношение к охоте, ему помогали — кто из них не обращался к профессору, кто был застрахован от того, что не придется обратиться? Как бы то ни было, но с охоты он приносил столько дичи, что кое-кто сомневался: не подбрасывают ли ему подстреленную птицу бывшие и будущие клиенты? Но Дворянинов не обращал внимания на всякие россказни, поводов для них было всегда предостаточно; он-то знал, что бо́льшая часть добычи разнообразила больничную пищу, а что он брал себе — никого не касалось. Тут он ошибался — о дичи, о том, сколько и чего профессор взял себе, много судачили. И даже дни рождения профессора вызывали множество разговоров: ну кто еще мог позволить себе такие массовые празднества? С утра во дворе больницы (а не в собственном доме), которая помещалась в бывшем монастыре, выставлялись столы с едой, водкой, вином и закусками. Всякий, кто проходил мимо, мог угощаться до потери сознания. Сам старик умел не пить так, что казалось, будто он пьет, и выпить так, чтобы никто не заметил. Зато гуляли на его днях рождения широко и долго, так что многие высказывали недоверие: не помещик ли на старый, дореволюционный лад сохранился в том старом монастыре? И моей маме, воспитанной на беспощадной борьбе с кулаками и собственнической психологией, не нравилось, что Дворянинов вел себя так, будто больница — его вотчина. Дворянинов же полагал, что во всяком деле должен быть настоящий хозяин, иначе все рассыплется, и не скрывал этих своих взглядов. Пользовался тем, что никто так точно не мог поставить диагноз и вовремя вмешаться своим скальпелем. Даже начальство от него зависело: может быть, поэтому профессор ни у себя в операционной, ни в райздраве возражений не терпел, мог хлопнуть кулаком по столу даже в областном Совете, уходил с важных заседаний, если что было не по нему. Капризничал. Потому и пользовался безнаказанностью, и, как правило, выигрывал споры. Если проигрывал, надолго мрачнел и не хотел идти ни на какие совещания, говорил, что ни черта не понимает в делах, а потом вдруг снова советовал, командовал, принимал, принимал, принимал — больных, подчиненных, врачей и начальство. Словом, профессор был штучкой, от которой всегда ожидали подвоха. Мог бы, конечно, не чудачить, работать спокойно, все данные у него для этого были, но он, как нарочно, лез на какой-нибудь скандал, кричал, что начальство начальством, а дурак дураком, и тем сразу наживал себе десятки врагов. Да и не всем действительно было с ним удобно, даже из тех, кого никак нельзя было причислить к дурацкому племени.
В дни эвакуации, когда мама со своей подружкой, бухгалтершей райздрава, заявились к Дворянинову, он их не принял. Сослался на уйму работы: не отходит, мол, от операционного стола. Работы у профессора действительно было сверх головы; больница превратилась в госпиталь, и раненых везли постоянно. Он оперировал сам, вмешивался в дела военных врачей и конечно же не хотел ни с кем считаться. Это вызывало конфликты, время было военное, но Дворянинов как бы и не замечал этого. Его словно бы ничего не касалось, кроме работы. Другие профессора уже сложили вещички, и многие эвакуировались: их вывозил мединститут, где они заведовали кафедрами и факультетами, получали новые назначения, а Дворянинов, кажется, и не был настоящим профессором — какой же это профессор, если не преподает? Дворянинов не работал в институте, так как поссорился с руководством, плевал на всякую дисциплину и учил по-своему, в основном на практике. Профессором он считался у больных, которые этим словом определяли его значимость.
Словом, когда две бухгалтерши отправились к Дворянинову, уже ползли слухи, что профессор уезжать не собирается. Злые языки утверждали, что ему и не нужно ехать. Ведь он не член партии, не еврей, как Фридман, Гриншпун и Аранович-младший. Он и при немцах найдет себе достаточно работы. Со своим «имением» — подсобным хозяйством, с огородами, которые, как рассказывали, обрабатывали служащие больницы, он не пропадет.
Женщины повздыхали, поняли, что им нужно беспокоиться о себе самим, и стали искать организации, за которые можно было бы зацепиться. Под их началом был санаторий-интернат для туберкулезных больных, другие санатории и профилактории со своими приусадебными участками. Стали собирать овощи, солить, мариновать, копить консервы, сушить сухари, припрятывать мешки с мукой и сахаром. Мама звонила, писала, связывалась. Появился какой-то мордатый дядька, хватал наряды на получение продуктов, прятал их в огромный портфель и исчезал. Дядька этот, как говорили, был из бывших белых офицеров, после революции руководящего себе места не нашел и обрадовался, когда хоть кому-то понадобился его опыт руководителя. Брошенные начальством — своим постоянным советчиком Дворяниновым, бухгалтерши ухватились за дядьку, тем более что тот «в бутылку не лез», все замечания принимал «к сведению и руководству» и изо всех сил старался выслужиться. Что же касается происхождения, то мой дед тоже считался человеком «из бывших». Призванный в царскую армию во время русско-японской войны, он отличился под Цусимой, стал полным георгиевским кавалером и даже получил, как тогда называлось, личное дворянство. Смешно сказать: Степан Пилипченко — личный дворянин! У него до тех пор не то что имений, но даже фамилии своей не было. Пилипченко, как рассказывали, не фамилия, а деревенская кличка. И происходила она не от украинского имени Пилип, что соответствует русскому Филипп, а оттого, что у деда дома своего не было: он прилип, прилепился к хутору, где жила мамина мама, и с тех пор стал Прилипченко. Буква «р» с годами потерялась, без нее фамилия выглядела привычнее, а деду, который и без того страдал от своего личного дворянства и славного прошлого, только и нужно было, чтобы не привлекать ничьего внимания. Зато личное дворянство деда очень помогло его детям: они на этом основании получили среднее образование, а мамин брат даже окончил кадетский корпус. Кадетские погоны со временем сменились командирскими петлицами, дядя был современным парнем, а вот деду с его прошлым пришлось пострадать. Дворянин! Какой ни есть, а дворянин! И перебивался дед со своим титулом то в завхозах то в управдомах.
Мама симпатизировала мордатому дядьке и вела с ним дела, потому что так понимала их: она финансирует, а он бегает, достает, хлопочет. Сама мать на такое руководство не была способна, она, может быть, потому и ругала куркуля-профессора, что не могла представить себя на его месте; она не стремилась стать во главе дела, предпочитала, чтобы кто-нибудь за нее отвечал. До последней минуты она втайне надеялась, что все будет как в кино: профессор опомнится, призовет ее с подружкой-бухгалтершей к себе, и тут выяснится, что мордатый дядька тайно подослан Дворяниновым, все к эвакуации готово, а свой «мае́ток» — полукаменный дом на окраине — профессор или взрывает, или топит в водах мелкой нашей речушки. В ожидании благополучного разрешения сложной и неожиданной ситуации она продолжала с неослабевающей энергией делать свое маленькое дело.
Мама умудрилась получить из банка двадцать пять тысяч и искала, кому их раздать или передать. Никто не приходил в районо, люди все поняли и сами решали свои судьбы. Но на мою маму не действовали ни бомбежки, ни панические слухи, ни все увеличивающийся поток эвакуирующихся, который теперь тек мимо ее окон. В окнах первого этажа, где помещалась бухгалтерия, стекла были замазаны кругами белой краски, похожими на вихри: Вот эти вихри и отделяли маму от настоящей бури, которая кружила на улицах. По стеклам, перекрещенным лентами из газетной бумаги, вскоре после начала войны побежали мелкие трещины, словно все окна превратились в карты путей, по которым нам предстояло пройти. Когда и абажур настольной лампы — зеленый сверху и матовый изнутри — лопнул, мама перенесла домой наиболее важные документы, которые должны были находиться под рукой. Раньше — на службе, теперь — дома. Почему они должны были быть «под рукой» в этой странно меняющейся жизни, мама не думала, она делала все, как раньше, выполняла, что ей полагалось делать, пока этот порядок не отменен. А никто ничего не отменял. Некоторые, не дожидаясь приказаний, приспосабливались к тому, что происходило. Это могли не все. Привыкшие к коллективу, люди не теряли надежду на его высшую мудрость. А она, мудрость, на этот раз и заключалась в том, чтобы каждый действовал по обстановке. Наконец мама достала посадочные талоны, но с отъездом тянула — все искала людей, которым можно было отдать казенные деньги. В ожидании этого она впрок чертила ведомости и ждала указаний. Не могла она самовольно покинуть свой пост! Пост находился теперь дома. На обеденном столе сдвинули вазочки и солонки — мамина работа была в доме святыней, — и она принялась за прежние дела: искала, кому передать деньги. Правда, у нас не было телефона в комнате, нужно было бегать в коридор и пользоваться висячим громоздким аппаратом, но маме уже почти никто не звонил. Да и ей самой звонить было некуда. Зато наша комната с «фонарем» в потолке ей очень подошла. Днем не приходилось жечь свет, хотя мама плохо видела: сквозь рамы «фонаря» он шел прямо к маме на стол, на бумаги. Такие «фонари» были не редкостью в старых домах, которыми когда-то тесно застроили центр.
«Фонари» возвышались над крышами, как парниковые рамы. Пространство от этих рам до потолка нашей комнаты похоже было на шахту, обитую внутри досками, крашенными белой масляной краской, — от этого в комнате должно было становиться светлей. Низ шахты — этакого прямоугольного ящика — занимала еще одна рама, которая и была нашим окном, других источников света в комнате не имелось. За дощатыми стенами ящика-барабана гулял чердачный ветер, грохотали по железу крыши ребячьи пятки, и тогда «барабан» гремел как настоящий. Зато улицу мама уже совсем не видала, и все, что там происходило, ее как бы и не касалось. Когда мордатый дядька перестал швырять ее бумаги в свой пудовый портфель, уехав, наверное, с коллективными запасами, в доме стали появляться другие люди. Это были те, кто помогал матери выискивать не получивших свою зарплату учителей, общественники, до самой последней минуты честно выполнявшие свои обязанности перед обществом. Они не гордились своим бескорыстием: для них, как и для моей матери, просто не было иного пути. Так в доме появился Игорь Яковлевич Телегин. Он был типичным учителем с огромным портфелем, словно приращенным каким-нибудь шутником-«Мичуриным» к его руке. Одевался он неказисто, во все серое, мятое, как бы подчеркивая этим полное безразличие к своей внешности. В те годы популярнейшим актером кино был Петр Алейников. На экране он говорил мало, односложно и все больше застенчиво улыбался. Каждому из нас хотелось подражать Алейникову, так выговаривая слова, как Ваня Курский из «Большой жизни», так же смеяться и лихо заламывать фуражку на голове. Телегин был немного похож на знаменитого артиста, только без обаяния киногероя. Зато внешней небрежности в нем было больше, чем в шахтерском пареньке, которого играл Алейников. И все же я не мог причислить его к разряду кугутов, как у нас называли сельских жителей, пристроившихся в городе. Серенький простенький костюмчик был не из тех материалов, которыми торговали в сельпо: скромный, но очень добротный, из «прежних». В таких костюмчиках, сереньких в полосочку, ходили бывшие белогвардейцы, которых обнаруживали вдруг через двадцать лет в личине рядовых спецов — инженеров и плановиков. Игорь Яковлевич был явно из «бывших»: приходя к нам, он ставил портфель на пол у дверей, сам садился там же, недалеко от выхода, и голубенькие манжеты кальсон выглядывали из-под узеньких брюк. В свою речь Телегин вставлял множество старомодно-театральных выражений: «весьма польщен», «крайне обязан», «премного благодарен». Мама уставала от этих «цирлих-манирлих», но она устала и от куркулей и с удовольствием распоряжалась вежливым и воспитанным деятелем из учительского профсоюза. А он смотрел на маму восторженно и с обожанием. На это-то я и обратил внимание: заметил, как он следит за губами, когда мама говорит. Только что не повторяет эти слова шепотом!
И вдруг я понял, чем этот человек так меня раздражает: не мог я видеть его рядом с моей красавицей мамой — крупной, светловолосой, белокожей. Соперничать с матерью, по моим понятиям, могла только ее сестра Ксана — молодая, свежая, вся блестящая, словно спелая вишня. С вишневого цвета волосами, расчесанными на прямой пробор. В Оксане было нечто от ярмарочной гоголевской Параски, мама же была похожа на классическую красавицу, строгую и степенную. Может быть, мне все это только казалось, но все знакомые говорили, что мать и отец были идеальной парой: она — золотистая блондинка, он — жгучий, как цыган, брюнет. По тогдашним моим представлениям папа был Данко, а мама — из песни «Вставай, не спи, кудрявая!»: только что вышедшая из звенящего цеха, повязанная красной косынкой. И от отца, и от матери я унаследовал роскошные кудри, такие, какие в те годы женщины заводили с помощью шестимесячной завивки. Но я был шатен — ни брюнет, ни блондин, — чем очень сокрушался.
И вдруг моя мама и этот Телегин — тощий, согнувшийся, как самодельное удилище! Гадкий утенок — маленький и нескладный. Я изощрялся в подыскании унизительных эпитетов и понял, что он просто вызвал во мне ревность.
То, что Игоря Яковлевича мама называла Игорь, Игорек, Игореша, меня раздражало. Я знал, что мать подслеповата, и думал, что она просто не замечает, какой он некрасивый. А он постоянно восхищался мамой: «Замечательная она у вас!» Я и сам знал, что замечательная. То, что он называл меня на «вы», злило: подлизывается! Беспокоило, что мама сама тянулась к Игорю Яковлевичу. Чем-то он напоминал папу. Не внешне, а по существу. Он не был похож на большинство людей, которые окружали нас в доме. И на людей с ее службы тоже не был похож: выделялся легким характером, простодушием, наивностью, неприспособленностью к быту, к жизни. Мама была, в сущности, практичным человеком и, может быть, поэтому тянулась к таким, как мой отец. Хотя и ругала его почем зря за легкомыслие и беспечность. Ругала, а любила. Поэтому в появлении Телегина я и учуял что-то серьезное. Правда, я был до предела занят своими делами и каждый раз, когда являлся Телегин, немедленно исчезал: вильнешь, бывало, полами длинного пиджака, распустишь модные клеши — и марш на «гулюшки», как называла мои отлучки мама. Я прощался с дружками: с теми, кто уезжал, и с теми, кто оставался, со своей подругой Любой — неизвестно, что ждало нас впереди. Я уходил на вечеринки, на танцы, на свидания, а он оставался у нас. У них с мамой все никак не находилось человека, который принял бы под расписку — непременно под расписку — казенные деньги. Буквально за несколько дней до вступления в город немцев такой человек нашелся. Мать и Игорь Яковлевич не запомнили ни его лица, ни должности. Он уезжал на служебной «эмке», был из начальства по маминому ведомству и охотно согласился взять мешок с деньгами. А Телегин и мать устроили торжественное чаепитие по случаю счастливого избавления. Как нам стали нужны эти деньги спустя месяц-два! Товарищ с «эмкой» продолжал небось и в тылу получать свою зарплату, мы же скоро совершенно лишились этой возможности. Мама начислила себе только месячный оклад и выходное пособие, так как не знала, когда снова приступит к исполнению обязанностей. Исполнять их было негде, и главное — никто не руководил мамой. Бухгалтерша из райздрава покачала головой, когда узнала, что из-за бабушки и тети мы не смогли ни уехать, ни уйти, и исчезла. Растворилась. Она, слава богу, была одинокой женщиной. Мордатый дядька со своим мифическим составом, набитым мешками и тушами, пропал еще раньше. Мать долго ждала его, так как считала, что его шеф Дворянинов. А профессор так и остался на месте, никуда не уехал. Почему?
Этого мы не знали и не могли знать: больница находилась на самой окраине города, мы — почти в самом его центре. Связь между районами оборвалась. Замолчал телефон. Мы, ребята, этого не заметили: тогда школьники не очень-то переговаривались по телефону, одному на всех, на всю квартиру.
Друзья жили по соседству, в крайнем случае все встречались в школе. Там же сговаривались о свиданиях под часами гостиницы «Националь». Все встречались под этими круглыми часами. Потом фланировали по главной улице. Здоровались, будто не виделись утром в школе. Я, например, знал всех и даже назывался комендантом главной улицы. Так меня величали, разумеется, только свои ребята из нашей школы, нашего района, так что я был комендантом только нашей части главной улицы: от парка до гастронома. Люба, с которой я встречался каждый вечер, жила на главной улице.
Вначале я радовался тому, что все видели, как Владик Пилипченко провожал на виду у всех красавицу Любку Коваль. Потом заметил, что другие ребята со своими подругами жмутся к домам, скрываются во дворах и скверах, и сам стал задерживаться в подъезде Любкиного дома, на лестнице. Мне даже нравилось, что улицы, дворы и подъезды стали погружаться в таинственную темноту. Незаметно перестал работать городской транспорт. Люди притаились в своих домах.
III
Я снова попытался выбраться из города. Уже без семьи. Нас, школьников-допризывников, надумал выводить наш преподаватель физики и классный руководитель. Его мобилизовали в армию, но почему-то напоследок разрешили провести операцию по выводу школьников. Мы воспряли духом: то, что нас собираются выводить, кое-что значило. Значит, о нас не забыли, значит, мы нужны! Огорчало, что выводить будет Иван Константинович, к которому у нас относились как к кугуту. «Не разговаривайте лишнего!» — обрывал он на своем тарабарском языке ученика, который не мог ответить на уроке физики. Он — учитель, а правильно по-русски трех слов связать не может! В состоянии ли такой человек, как Иван Константинович, подняться до уровня нашей сложной духовной жизни? «Химик, физик, гуммиарабик!» — дразнили мы нашего физика. И каков он на самом деле, мы узнали, только когда он повел нас за город.
Когда он явился в школу в гимнастерке коробом, как из брезента, с «кубарями» в петлицах, мы тихо переглянулись: и тут наш классный надзиратель, как мы его называли, далеко не пошел — всего лишь младший лейтенант! И сапоги без «гармошки», какие бывали у «настоящих» военных, которых мы встречали по вечерам, фланируя по главной улице города. Мы не знали, что наш «исход» — личная инициатива Ивана Константиновича, не понимали, что физику тяжело расставаться с хлопцами, которые засовывали на его уроках в чернильницы карбид и устраивали химическую атаку или вкладывали промокашку в электропатрон и «делали ночь». Бедный учитель не знал таких выражений, не читал Бабеля.
Но мы воодушевились, когда поняли, что нас будут выводить, что мы не кто-нибудь, а допризывники. Из школы вышли строем с песнями «Если завтра война…» и «Нас побить, побить хотели…». Под первую мы жили уже несколько месяцев и даже танцевали быстрый фокстрот на прощальных вечеринках. Танцевали в свежевырытых и еще пустых, без надобности пока, бомбоубежищах. Бомбежки начались позже. Мы их совсем не боялись. Поначалу не понимали, что это такое.
Однажды я увидел, как вдруг поехал на меня, словно колода карт, дом, до которого мы с мамой не дошли всего двести — триста шагов. Сперва раздался вой сирены, к которому все привыкли, как к учебному. Потом небо потемнело, мы упали на землю, оглушенные внезапно налетевшей грозой, и навстречу нам медленно, как в кино, поехал, оседая, дом. Потом я видел, как кого-то откапывали, вытаскивали из щебня, но мама быстро увела меня домой. Вот и все. Я не успел испытать ни испуга, ни ощущения опасности. Происходило это рядом, но не со мной. Над заводским районом ухало и полыхало почти каждую ночь, но то было не в нашем районе, не у нас. Мы понимали, что немцы бьют по заводам, и удивлялись их, немцев, осведомленности. И утешали себя тем, что нас немец бомбить не станет; здесь, в центре, промышленных объектов не было, а находились культурные ценности — старинные дома, музеи, театры, библиотеки. Мы искали логику в войне. Причем такую, чтобы она поддерживала нашу веру в спасение.
Появление Ивана Константиновича показалось нам не чудом, а закономерностью: должен же был кто-то позаботиться, вывести хотя бы нас, если уж нельзя спасти весь город! Мы, «молодые хозяева земли», как пелось в песне, покидали свои владения. Шли через старый центр города. Его украшали высокие по тем временам дома в пять-шесть этажей, построенные в самом начале века. Называли их по табличкам, которые остались от дореволюционного страхового общества, саламандрами. Саламандровские дома выделялись между прочими не только высотой, но и красотой. Стены были украшены лепниной, и мне казалось, что хозяева хотели увековечить свое положение тем, что изображали в каменных венках-барельефах своих жен и возлюбленных. Только они стеснялись так прямо это делать и заменяли портреты женщин сильфидами, наядами и русалками. В таком доме жила и моя Любка. Мне даже казалось, что в одной из каменных русалок угадывались ее черты. Моя подруга была мне ровесницей и к бывшим хозяевам дома не могла иметь ни малейшего отношения, и все-таки, когда я внимательно смотрел на один из барельефов, мне бросалась в глаза Любкина загадочная улыбка, смысл которой был понятен только мне. Барельеф повторялся несколько раз, все русалки были совершенно одинаковыми, но та, что красовалась над Любкиным подъездом, отличалась чем-то неуловимым. Чуть-чуть. Знал об этом только я, это было моей тайной. С Любкой мы попрощались накануне, и, проходя мимо ее дома, я только незаметно кивнул своей русалке. Девочек наш классный не брал, и мы, мужчины, уходили одни. Прощайте, саламандры!
У человека всегда находится, чем гордиться, это поддерживает его в жизни. На стенах нашего трехэтажного, побуревшего от времени каменного «комода» тоже были «вызерунки», как называла украшения мама, узоры, уже на другой, грубоватый купеческий лад, но и в этом были следы чьих-то былых привилегий. Где были теперь купцы и торговцы, по роду занятий которых назывались у нас улицы и переулки: торговый, базарный, сапожников, банный, кузнецкий? Привет тебе, древняя фортеция, которая когда-то доблестно отразила нападение врага, а теперь была превращена в музей, чтобы и сейчас те исторические события возвышали людей нашего города. Теперь крепость не была уже препятствием на пути противника, других преград — рек, гор — не имелось. Может быть, поэтому наши части оставляли город без боя, уходили из него?..
Позади остался мой дом, его лестницы с пузатыми, как кегли, балясинами, на ступеньках которых множество ног выскребли плешины. Полы в комнатах лущились, как пасхальные яйца: из-под свежей масляной краски проступали прежние слои другого цвета. Мы, ребята, гордились своими замкнутыми со всех сторон дворами, где пятачок был выстлан булыжником или стершимися плитами. Во дворе легко находились укромные уголки, где можно было спрятаться от взрослых. В углу под покосившейся верандой весело журчал общественный писсуар и всегда гомонили люди. Там же, как норы, мостились личные сараи и кладовки. Обрушившиеся ступеньки вели в полные таинственной темноты и запаха пещеры-погреба, где хранились уголь и дрова. На легких фанерных дверях топорщились тяжелые замки. Каждый жилец имел свой подвал, сарай, кладовку и место во дворе, куда выставлял свой примус во время большой стирки. Ребята легко вынимали в потолке веранды тоненькие доски и попадали на чердак и крышу, где нас охватывал восторг высоты и простора. Там загорали, курили втихомолку, резались в карты и поверяли друг другу сердечные тайны.
Теперь мы, мальчишки, курили открыто. Выходя из своей комнаты в то утро, я уже привычно, по-взрослому мял в пальцах тоненькую папироску. Папиросы были дорогие, слабые. Так, игрушка. И предстоящее путешествие казалось игрой. Во всяком случае, хотелось так думать. Походим-походим и вернемся с нашими войсками.
Солнце по-домашнему заглядывало во двор, шарило во всех конопатинах старых стен, словно успокаивало: тайники, где хранилось сперва деревянное оружие, а потом папиросы и «чиркалки» — кусочки от спичечных коробков, останутся неприкосновенными до нашего возвращения. Вот только выстоят ли эти старые, пористые от времени стены?
Во дворе, как всегда, пахло известкой, чуть нагревшимся от солнца кровельным железом, затхлостью подвалов. Привычные, уютные запахи. Но вместе с утренним холодком за шиворот проскальзывала тревога, беспокойство, и родной дом уже виделся как бы издалека. Невысокие этажи. Крохотные окошки. Цветы в них, махонькие, не настоящие, точно елочные игрушки. Дом смотрел вслед мне грустно и подслеповато, как дедушка с семейной фотографии. И было непонятно, как в этом игрушечном домике вместилось все мое детство.
Мы прощались с городом и поэтому по-новому вглядывались в знакомые места. Наша стайка быстро миновала центр и стала подниматься на Лысую гору. Это было место, куда мы ходили редко. Опасное место. Оттого ли, что район этот был самым уголовным в городе, здесь поставили тюрьму, чтобы урок не надо было издалека доставлять к месту назначения, или же, наоборот, воры селились поближе к тюрьме, где за глухими козырьками посвистывали их вожаки, но Лысая гора была полностью занята уркаганами и хулиганьем. Может быть, когда-то отсюда легко было бежать в рощи, или, как у нас говорили, в гай. Пригородные станции и до сих пор назывались «Липовая роща» и «Зеленый гай», хотя никаких рощ здесь давно уже не было. Среди оставшейся зелени белели домики пионерских лагерей, санаториев и здание коммуны для малолетних преступников.
Мы с интересом читали в книгах о славном братстве перековавшихся уголовников, которые сменили сомнительные привилегии блатного мира на солидную трудовую гордость. Правда, в городе ходили слухи, что вожаки нашей коммуны укрепляли свой авторитет старыми проверенными методами — «темной» и прочим. Но это были только слухи. Нарядные, чистые и вымытые коммунары появились в городе уже не в лохмотьях, как в кинофильме «Путевка в жизнь», а в новеньких «бобочках», футболках и майках. Вели они себя тихо и дисциплинированно. Где-то на Лысой горе все еще проживали и действовали воры, но этих мы не замечали. Зато блатная романтика вдруг захватила ребят из «хороших» семейств.
Незадолго до войны город потряс судебный процесс, на котором судили детей ответработников. До активного бандитизма эти детки, конечно, не опускались. В шайках они стояли «на стреме», «на шухере» и таким образом реализовали свою тягу к романтике, к острым ощущениям. Время было тихое, ничего такого, что бывало в бурные времена гражданской войны, не происходило, а детям бывших боевых комиссаров и командиров тоже хотелось бороться и побеждать. Мы с пафосом декламировали стихи любимого поэта Эдуарда Багрицкого: «Так пускай и я погибну у Попова лога той же славною кончиной, что Иосиф Коган…» Но некоторые шли не стезею комиссара Когана, а торной тропкой бандита Опанаса и попадали в воровские шайки. Бывшие комиссары устроили показательный процесс, на котором сурово и беспощадно осудили собственных «блудных сынов». Но вскоре сердца отцов смягчились, и детки были выпущены из тюремных клеток. Все понимали, что эти хорошие ребята временно увлеклись воровской романтикой, играли в уголовников. Паханы, вожаки, у которых эти ребята стояли на стреме, были осуждены по-настоящему и махнули на своих бывших помощников рукой: они завоевывали место в своем мире, рискуя свободой и головой, помощники же пользовались привилегиями отцов.
Нам всем нравились сильные личности и необыкновенные приключения, но мало кто из нас решался идти на дерзкие поступки, которые выдвигали в вожаки вернее, чем отличная учеба и примерное поведение. Мой соученик по школе, Иосиф Розенбаум, переросток по кличке Йоц, который сидел в каждом классе по два года, почему-то пользовался среди ребят самым большим авторитетом. Когда кто-нибудь из учителей ставил Йоцу его постоянную законную двойку, Розенбаум не спеша подходил к учительскому столу, брал классный журнал и выбрасывал его за окно. Педагог выходил из себя, благородно негодовал, но не хотел «затеваться» с этим бандитом Розенбаумом и обещал Йоцу исправить двойку. Тогда торжествующий двоечник доставал журнал из-за окна, не выходя на улицу. Оказывается, он выбрасывал журнал лишь понарошке, а на самом деле аккуратно укладывал классный кондуит на кирпичный выступ стены за окном. Мне тоже хотелось быть таким ловким и смелым, как Йоц, но у меня это не получалось, так же как у большинства наших ребят. И потому Розенбаум был у нас признанным вожаком и пользовался авторитетом не только у школьников, но и у педагогов. Он доставал на уроке буханку хлеба и принимался есть ее, как будто находился не в классе, а в столовой. Учителя делали вид, что они не замечают его нахальства. Когда Йоц предлагал «кец мандра» — то есть кусок хлеба — мне, я неизменно отказывался, знал, что мне педагоги не спустят нарушения дисциплины. Йоц же пользовался своей привилегией делать в классе все, что ему заблагорассудится, как французский дворянин правом не снимать шляпу в присутствии короля. Я завидовал Йоцу и много размышлял над тем, как люди зарабатывают авторитет, добиваются особого положения. Меня очень интересовал этот вопрос, так сказать, механизм выдвижения личности. В книгах это было ясно, в жизни все оказывалось много сложней. Хотелось разобраться самому. Я наблюдал, замечал, делал свои наивные выводы, которые жизнь неумолимо опрокидывала впоследствии, но упрямо продолжал наблюдать.
Например, я заметил, что в нашем городе очень гордятся своим особым языком, тем, что говорят не по-русски, не по-украински, а «как у нас». Только у нас! Это как бы выделяло жителей нашего города среди прочих людей. Смешно сказать, но я сам долгие годы упрямо отстаивал свое право говорить «как у нас». Наш жаргон назывался суржиком. У маляров на Украине есть такое понятие «суржик»: смесь красок. Наш язык был смесью разных языков.
В то утро я шел по городу, всматривался в знакомые черты и думал о чем-то, что совсем не касалось «текущего момента». Странно, но и другие ребята тоже, по-моему, не вполне еще почувствовали наступления особого времени по имени война. Относились к ней, как когда-то к блатной романтике (не случайно я о ней вспомнил на притихших, замерших улицах), — как к увлекательной, опасной, но все-таки игре. Шагали бодро. Бежали, обгоняя друг друга, а я думал о людях, которые сейчас либо покинули свои дома, либо спрятались в них. Как они жили. Как разговаривали. Ведь был же какой-то смысл в том, что мы смешивали разные языки? Как сам город, в котором шестиэтажный гигант эпохи первых пятилеток соседствовал с глинобитной мазанкой, наш язык состоял из множества элементов, принадлежащих к разным языкам. В нем звучала и напевная украинская речь, и русский говорок, и еврейские интонации, и гортанные звуки восточных людей: армян, греков и даже айсоров. Армян в городе было много, существовала целая армянская улица. Айсоры, потомки древних ассиро-вавилонян, своей улицы не имели, зато их можно было встретить на всех улицах, углах, перекрестках. Они занимались исключительно чисткой обуви.
Рассказывали, будто в девятьсот шестнадцатом году, когда русское правительство разрешило армянам и айсорам укрыться от турецкой резни, они, айсоры, избрали для жительства, в частности, и наш город. У армян было к кому прибиться — они ехали в Ереван к своим. Айсоры тоже были православными, но рассеялись где придется. Здесь они сталкивались с коренным населением, и чем бы ни занимались бедные беженцы, они обязательно становились кому-то поперек дороги. Тогда старейшины племени древних вавилонян решили, что они будут чистить обувь. Чистильщиков в России тогда еще не было, никто не занимал этих мест, да и впоследствии не зарился, видимо, на них, так что айсоры и в мое время оставались владельцами почти всех будочек для чистки обуви. Совет старейшин принял мудрое решение: пусть нас презирают, но не завидуют. И это стало пусть сомнительной, но все-таки исключительной национальной прерогативой айсоров.
Привилегии! Когда в то утро я со своими товарищами по школе уходил из города, на углах не было ни одного айсора-чистильщика, словно они никогда и не приходили из своей экзотической страны. И будто никогда не было у нас ни национальных привилегий, ни национальной розни. Все это казалось нам, ребятам предвоенных лет, таким же древним, как мифическая Ассиро-Вавилония. Мы знали о национализме, резне и погромах только из книг, анекдотов, баек. По-украински басня — байка. Но в просторечии байкой называлась не басня с животными, как в литературе, а россказни. Или, по-еврейски, — майсе. От выражения «бобе майсе», что, как мы полагали, означало — «бабушкины сказки», бабушкины россказни. И наверное, в то утро, когда мы покидали город, мой друг Колька Мащенко мог рассказать какую-нибудь очередную майсу. Колька каждый день притаскивал в класс байку или анекдот. Он рассказывал, виртуозно владея нашим жаргоном, какую-нибудь старую, затасканную историю.
— Сыдять в стэпу двое. Поня́л?..
Именно так говорили у нас в городе: не в «степи», а в «стэпу». На украинский лад. И слово «понял» с ударением на втором слоге.
— Так от. Сыдять в стэпу двое. Украинец и еврей. Поня́л?
А чего тут и понимать: постоянные персонажи наших анекдотов. Ну «сыдять соби», и что?
— …От той и гаварыть…
«Гаварыть» от русского «говорит», но с некой украинской интонацией. «Той», кто говорил, на этот раз украинец.
— …От той и гаварыть: «Чуеш, то наш бог бье вашего бога, той плаче, вода на землю бижыть!..» А той мовчыть.
В данном случае «той» — уже еврей.
— …А той, — продолжал Колька, имея в виду опять украинца, — знову гаварыть: «Чуеш, що кажу: наш бог бье вашого бога, той плаче так, що вода на землю льеться!..»
На этот раз «той» — уже сам еврейский бог.
— …А той, — продолжает рассказ Колька, имея в виду уже еврея, — мовчыть соби…
То есть еврей не отвечает своему собеседнику — упорно и демонстративно «мовчыть соби».
— Ну, той, — повышал Колька голос, имея в виду рассерженного украинца, как закрычыть: «Чуеш, що я кажу! Наш бог… вашого бога… той плаче… аж вода на землю льеться!»
Словом, как у нас в шутку пародировали такой сбивчивый, непонятный разговор: «Той того, тэй того, як його!..» — из какой-то украинской комедии…
— И тогда той… — Колька выдерживал паузу перед эффектной концовкой анекдота. — Тобто еврей… отвечаеть: «Ну и правильно, нехай из дураком не звьязуется!..»
Колька произносил эту фразу индифферентным тоном, тихим голоском и нараспев. Класс надрывался от смеха. И каждый высказывал свое восхищение по-своему. Йоц Розенбаум добавлял:
— От насмишыв, и нэ кажы!..
Алик Шамьшьян верещал, смешно пожимая плечами:
— Азохен вей, у меня куча детей!
Что означали загадочные слова «азохен вей», как это пишется и с «чем его едят», не знал ни я, ни кто-либо из нас. Этими словами мы обозначали чью-то неудачливость, несчастье. Не случайно добавляли в рифму: «у меня куча детей». Слыхали, что когда-то лишние рты в семье считались горем. Теперь ничего такого мы не видели, так же как и национальной розни, и потому весело смеялись. И я тоже. Хотя неприятно, если тебя дразнят. Но дразнили не меня, я был полукровкой — наполовину украинцем, наполовину евреем — и не мог понять: за что и на кого мне обижаться? Нам казалось невозможным, чтобы человека презирали за его национальность. Как в анекдоте про армянина, который остановился у клетки жирафа и сказал: «Нэ можэт быть!..» Рассказал нам этот анекдот, между прочим, Алик Шамьшьян, который должен был специально ломать язык на кавказский манер, а он уже давно привык разговаривать на общем для всех проживающих в нашем городе суржике.
Когда мы разговаривали между собой, округлое и тяжелое украинское «г», прежде чем перекинуться к собеседнику, словно бы ударялось о булыжники мостовой и подскакивало, как теннисный мячик. Когда я узнал, что наше «г» носит специальное название — «фрикативное», я был удивлен, как мольеровский Журден, узнавший, что он всю жизнь разговаривал прозой. Мы привыкли к своему роскошному произношению. Оно было удобным. У нас употреблялся некий экономный вид смешанного русско-украинского с разными примесями языка, в котором от слов оставались лишь слоги. Вместо «смотри, гляди, глянь» — короткое «ля». Удивлялись: «Ля?» Восхищались: «Ля!» — но уже с другим оттенком. Вместо русского «что», которое по-украински звучит как «що», — усеченное «шо». «Шо? Шо ты гавариш?» И еще безбожно «тюкали» мои сограждане, повторяя за каждым словом: «Та тю на тэбэ!», «Тю на тебя!». Или с еврейским акцентом: «Тю на тебья!» Постороннему такая экономная речь могла показаться бедной, примитивной, но у нас в городе в каждый звук вкладывалась бездна оттенков. Слова не существовали для нас сами по себе, без эмоций, а эмоций было так «богато», что над городом постоянно стоял гам, шум, «гармидер». И без этого шума, «гучного» смеха, щелканья семечек нельзя было себе представить наш город.
В то утро, когда Иван Константинович надумал выводить нас, не было ни смеха, ни гама, ни разговоров. Была тишина. И мы тоже замолчали — неудобно было горланить на улицах, по которым словно смерч прокатился. Мы шагали, молча уставившись в топорщащуюся гимнастерку нашего классного. И никто не шутил над ним, как бывало, и не называл выдвиженцем-медвеженцем. Медвеженцы были нескладными, или, говоря по-украински, «негарбными». Многие украинские слова бывали на редкость выразительными и точными. Про тех, кто покинул родное село, существовало множество анекдотов, баек.
Как один такой кугут приехал проведать родственников и хотел показать, что у него есть зонтик, часы и калоши. Увидев в луже поросенка, он сказал: «А ну пошел прочь, свинья, а то как двину калошей или ударю зонтиком, за пять минут помрешь!» И при этом показывал калоши, зонтик и смотрел на часы. Продемонстрировал городскую культуру! Много смешного рассказывали у нас в классе на переменках. Сейчас среди нас не было Алика Шамьшьяна — он эвакуировался с отцом, всей своей большой семьей и маленькой скрипкой-четвертинкой, на которой учился играть. Не было с нами и Йоца Розенбаума, который после седьмого класса пошел учиться в авиашколу. Колька Мащенко тоже пытался поступить в спецшколу, но его почему-то не взяли. А Йоц, как он сам шутил, устроился туда по блату. То ли отец у него был из героев гражданской войны, то ли еще что-то помогло, но устроился. И уехал в военном эшелоне. А мы с Колькой уходили из города «пеходралом». «И, быть может, навсегда!» — как пелось в популярной песне из фильма — «Человек с ружьем». До свиданья, город! До побачення!
Когда мы миновали пассажирский вокзал, стали видны железнодорожные пути. Рельсы всегда вызывали во мне ощущение легкой грусти. А пустые особенно. На подъездных путях к городу не было уже ни поездов, ни эшелонов, ни товарняков, ни бронепоездов, ни одиночных паровозов. Вот тогда-то мы и поняли, что город распахнут настежь. Только немногочисленные красноармейцы скатывались с зеленых склонов вниз, на пути. Они скользили по траве тяжелыми ботинками и сапогами. Не как в кино, где наши с криком «ура!» лавиной спускались с гор. Без шума. Без бренчания котелков.
За одним из бойцов как змея тянулась распустившаяся обмотка. Хотелось крикнуть, чтобы он подобрал ее, но все робели. Красноармеец сам заметил непорядок, подхватил обмотку рукой, но наматывать на ногу не стал — спешил. Видимо, прихода врага ждали с минуты на минуту. И окна глиняных хат и кирпичных домиков закрылись ставнями, словно зажмурились перед ударом.
Какие-то командиры остановили нас и велели идти назад. Видимо, здесь готовилось что-то важное. Командиры бежали к нам, пригибаясь и махая широкими рукавами шинелей, как ветряные мельницы. Мы решили, что нам тоже, как военным, следует бежать, пригибаться, залегать, но командиры так не считали. Они велели возвращаться обратно, туда, откуда пришли. Потом, когда сзади нас мост на Лысую гору сонно ухнул и улегся на лежащие под ним железнодорожные рельсы, мы поняли, что готовили военные.
Возвращались обратно в город мимо областной больницы. Казалось, что монастырь живет своей отдельной жизнью, и мне захотелось посмотреть, что там делается, за толстыми стенами, увидеть профессора Дворянинова, о котором столько рассказывали мама и тетя. Я ожидал, что он вот-вот выкатится из-под низкого полукружия ворот и позовет нас к себе. Зачем и почему профессор должен был звать нас, было неясно, просто хотелось, чтобы кто-нибудь заговорил наконец в полный голос, как обычно. Кругом стояла неестественная тишина, а, судя по маминым рассказам, Дворянинов разговаривал басом. Мы спускались с горы, а я все оглядывался на стены монастыря, из-за которых высокие вербы махали мне своими ветвями — прощались. Как остро я воспринимал в то утро каждое движение, каждый шорох — я ведь думал, что прощаюсь с городом навсегда! Прощай, Лысая гора!
Мы возвращались в город, чтобы попробовать выйти из него другой дорогой. Только теперь мы не шагали, не бежали, а передвигались трусцой. Будто шли на цыпочках, боясь нарушить тишину. Какие-то военные снимали провода, а может быть, наоборот, тянули их? Мы прошли мимо, уже ни у кого ничего не спрашивая. Дальше начинались заводы. Серые заборы тянулись километрами. Мимо этих бетонных и металлических литых заборов трамваи дребезжали часами. Остановки назывались по именам нынешних директоров: «Завод Маслова», «Завод Бермана». Чем дальше убегал трамвай от центра, тем длиннее становились заборы. Между заборами и заводами высились оазисы культуры: Дома и Дворцы культуры. Может быть, потому, что в то утро прохожих не было на улицах, я все время отмечал про себя что-то новое. Впервые я заметил, что толпа проложила здесь прямые и удобные пути прямо через палисадники, скверы, огороженные чугунными литыми оградками. Эти заборчики, крашенные в зеленый или черный цвет, изготовлялись на заводах теми же людьми, которые потом лезли прямо через них, будто их и не было вовсе.
И теперь город приспосабливался к новым условиям, которые исподволь устанавливались в общей сумятице отступления и эвакуации. Словно толстым ватным одеялом, накрыла город война, и люди устраивались под этим одеялом на тяжкую длинную ночь. На окраине рыли щели и ямы, чтобы прятаться от бомбежек и от немцев, сносили туда вещи и запас харчей. Тут все жили в домиках или бараках. Магазины стояли с распахнутыми настежь дверьми, а все ценности уже давно надежно хранились в погребах, подвалах и «щелях». Казалось, тут давно знали, что город сдадут, и люди готовились к другой жизни. И теперь толпа прокладывала дорожки и тропки уже в других, укромных местах — на задворках. На пустырях и свалках теснились щели, землянки, погреба, в которых можно было и прятаться от бомб. Пережидать. Ждать. Жить.
А за городом было светло и просторно. Окруженным город мог считаться только в сводках и разговорах на митингах — за городом не было ни окопов, ни противотанковых рвов. Какие-то одинокие военные ковырялись в земле, но на оборонный вал это было совсем не похоже. Впрочем, мы ничего не понимали в фортификации, и, может быть, где-то под землей были тайные сооружения? Перед нами расстилалась пустая плоская степь. Последние баррикады из «ежей» были пройдены, теперь мы надеялись наконец нагнать воинские соединения — крупные, не похожие на редкие группы усталых красноармейцев, которые нас обгоняли. Но на дороге не было никого, кроме беженцев и этих красноармейцев.
Назло всем, кто плелся по дороге, сгибаясь под тяжестью вещей, мы снова запели. И из последних сил побежали, топча ногами пыль. Наглотались ее вдоволь и захотели пить. Иван Константинович запретил нам пить воду, но мы украдкой сбегали с насыпи в брошенные дома и напивались вдоволь. А потом уже совсем тяжело тащили свои раздутые животы. От жары спекались губы и резало глаза, будто кто-то насыпал в них песку. По-украински жара называется спекой. Мы останавливались чаще. Становились все злее и злее.
Колька Мащенко вдруг влез на брошенный воз и стал осматривать окрестности в «бинокль», приложив к глазам кулаки, как в матросском танце «матлот». Колька стоял на брошенном возу с соломой и отдыхал. Мы отдыхали тоже. И Колька решил растянуть эти минуты отдыха. Когда к возу приблизилась группа красноармейцев с голубыми петлицами, он протянул вперед руки и крикнул, как с трибуны: «Товарищи летчики! Сталинские соколы!» Дальше он не знал, что сказать, да и понимал, видимо, что момент не совсем подходящий для речей. И вдруг тонкая кожа натянулась гармошкой на Колькином курносом носу, и он пронзительно пискнул: «Товарищи летуны!» — как мы называли своих сверстников, учащихся авиаспецшколы. И Колька сказал взрослым усталым людям то, что мы говорили своим погодкам: «Дуйте на меня, я крутиться буду!..» И показал на ширинку штанов. Потом неуверенно добавил: «А шо?.. Как пропеллер…» Проскулил, как в директорском кабинете, когда был сильно виноват. Красноармейцы остановились, потоптались на месте и молча двинулись дальше. Один из них снял с плеча винтовку. Колька храбро выпятил навстречу ему костлявую грудь, но боец только перебросил ремень с плеча на плечо, показал на свой висок пожелтевшим от курения пальцем и повернулся к Кольке спиной. Мащенко поглядел на нас и стал расстегивать брюки, делая вид, будто ему приспичило по нужде, именно потому он показывал на ширинку.
Наш классный вдруг крикнул ему: «Мащенко! А ну слезай и… это… накормить взвод!» Мы не были взводом, и у каждого на плечах висел целый сидор домашних харчей. Однако Колька бросился выполнять приказание. Но не сразу. Сперва он подбежал к нам и стал тыкать свой вещмешок ребятам. Никто не брал. После выходки на возу словно бы что-то между ним и нами пролегло. Он испытывал неловкость и потому с нелепой настойчивостью стремился всучить кому-нибудь свои вещи. Ни он сам, ни все мы не понимали, зачем это было ему нужно. Может быть, если бы у него взяли вещи, то этим как бы простили, приняли оступившегося товарища обратно в коллектив. Я вышел из строя и взял у Кольки рюкзак. Мы были друзьями, и я должен был его выручать по кодексу нашей пацанячьей чести. Знал бы я, что скоро этот наивный кодекс станет только милым воспоминанием детства, как изменятся наши с Колькой отношения! Вскоре Колька догнал нас с какими-то кастрюлями: одна из них была с супом — видимо, хозяева уходя бросили.
Смеркалось. И тут впереди засветились ракеты. Это было красиво, как праздничный фейерверк. Словно разноцветные хвосты в цирке ракеты взмывали в небо, где-то в зените изящно замедляли свой полет и быстро мчались вниз, растворяясь в сером воздухе. Мы разинули рты. Никто из нас еще не знал, что у немцев есть отработанный прием: запускать в наши тылы мотоциклистов, которые пуляют в небо ракетами. Расчет на панику: если враг впереди, там, где ракеты, — значит, мы в окружении! Наверное, Иван Константинович тоже еще не знал об этих немецких уловках. Он угрюмо покачал головой и, не дожидаясь, пока отгорят ракеты, так щедро украшавшие небосклон, велел нам поворачивать назад, в город.