Тучи раздернуло на секунду, на две, не больше, но и того было достаточно. Золоченый купол церквушки — это горка, высота, господствовавшая над городом, россыпь огней вокруг красных светлячков — это железнодорожные пути, станция. Там запад, там север, там восток, я определился и стал работать руками, ногами, туловищем, меняя направление полета.
Меня несло на купол, я вертелся, будто перескакивая с брусьев на перекладину. Свиста пуль слышать не мог, такое в падении не слышится, познал, что по мне стреляют, и надежда была не на парашют, а на ветер: в это время суток, около часу ночи, речная долина как бы втягивает в себя воздушные потоки.
Я упал в полукилометре от крайних домов южного пригорода, в Бараньей балке, успев рассмотреть полосы улиц и сарай, выбранный мной как место, где можно будет держать оборону. Ветер помогал мне. Почему-то я не стал сломя голову бежать к домам и деревьям, а начал заторможенно как-то избавляться от парашюта, сам удивляясь собственному спокойствию. Только обрезал лямки (мешок с толом мешал ослабить их), как порывом ветра купол смотало в ком и поволокло по земле, по краю балки. Зачем-то я смотрел вслед ему, долго смотрел. Потом потащил мешок к сараю. Мне бы бросить взрывчатку, уже совершенно бесполезную, да исполинскими шагами мчаться к садам пригорода. А я же по запаху пытался определить назначение сарая. Определил: здесь дубили кожи. Обогнул его и вместе с мешком скатился в овражек. Все время я спрашивал себя, зачем мне этот мешок с толом, и, не находя ответа, злился. Наконец нога нашла ямку, туда я и запихнул мешок.
Тут я услышал отдаленный грохот взрыва — два взрыва, сплющенных в один, и сразу же за грохотом — нервный лай зениток, небо над железной дорогой расчертилось прожекторами и трассами. Ага, вспомнил, для демаскировки выброса самолет сбросил две «сотки», причем наугад, и бомбы угодили во что-то горючее, огнеопасное. На путях, возможно, стоял эшелон с техникой и боеприпасами. Надо было наконец подумать о себе, и думать я стал глупо, причем осознавал: глупо! Я совсем забыл, что парашют унесло, и по овражку двинулся в сторону сарая, искать его, найти, уничтожить или захоронить. Беспорядочная ненацеленная стрельба не стихала, немцы будто прочесывали местность. Едва сарай проступил во тьме, а может быть, и угадался по запаху, как я вспомнил все о парашюте, что прятать его не надо, и я стал возвращаться к оврагу, часто оступаясь; мне все казалось, что я опаздываю, что передвигаюсь недопустимо медленно, я мотал головой, избавляясь от странного ощущения: мне представлялось, что я — стою на месте, а все вокруг движется, небо же, дрожащее от пожара, наплывает на меня, падает.
Я поскользнулся, упал, попытался встать и вдруг понял, что происходит со мною. Я был ранен. Меня ранило. В обе ноги. Еще там, в воздухе. Легко ранило, но потерял много крови.
О, великий и мудрый Чех! Не пропали его уроки, не напрасны были внушения его, не зря вселял он в нас уверенность.
Я немедленно встал — на обе ноги. Вызывая в памяти образы моей походки, как бы видя себя со стороны и подгоняя свои движения под образ, я сделал шаг, другой и — пошел свободно, легко, все волнения улеглись, голова заработала четко. Проверил оружие: автомат, две обоймы в запас, мой незаменимый «парабеллум», финка, гранаты. И жить можно, и сражаться можно. Фосфоресцирующие стрелки часов развернулись на два часа сорок три минуты. (Запомните это время!)
Полыхающее заревом небо погасло, пожар был потушен, стрельба унялась, лишь изредка для самоуспокоения выпускались автоматные очереди. Ни звездочки на небе, луна светила тускло, умирающе, я шел вдоль плетней, готовый спрятаться, едва появится кто-то; в это время суток в городе могли ходить только немцы, вооруженные немцы. Справа и слева — дома, одноэтажные и двухэтажные, обычные дома поселкового типа, кое-где в сараях шевелилась скотина, собаки не лаяли, они сдавленно поскуливали. Ни огонька в домах, ни одной лишней тени. Я выбирал цель, потому что ноги, я знал, двигаться и быть здоровыми могут только в движении к цели.
Выбрал: дом — с лестницей, приставленной к крыше. Как только взойдет солнце, роса испарится, уничтожив мой след, да и собаки у немцев были слабой выучки. Двигаясь, как мне представлялось, бесшумно, я добрался до выбранного дома и прильнул к стене. За нею тлела жизнь, там спали живые люди. Я забрался в чердачное окно. Все шло нормально. Теперь — перевязку, срочно.
Какое-то время я не двигался. Сидел, привалясь к печной трубе. Дважды начинал погружаться в беспамятство и выныривал из него. Ветер приподнимал полуоторванную железную кровлю и бил ею, надо мной и вокруг меня стонало, скрипело, ухало. Разрезал штаны — и на руки хлынула мокрота, кровь была липкой, боль сразу же прошила тело, зазвенев в голове, тяжелым накатом опустившись в первоисточник, в ноги. Наверное, я закричал.
И ни клочка бинта. Вся санитария осталась в Петелине. Обе раны были сквозными, скорее всего от одной автоматной пули, и она, войдя в правую ногу чуть выше колена и пронзив ее, ниже паха влетела в левую.
Тем не менее надо было перевязываться, и как можно скорее. Комбинезон распоролся легко, пять или шесть часов назад я вымылся в бане, нательная рубаха вполне сходила за перевязочный материал, я сбрасывал комбинезон, как змея кожу (с теми же страданиями), и рука натолкнулась на что-то, ни к оружию, ни к снаряжению вообще отношения не имеющего.
Связка писем от Этери! Я так и не отдал письма! И кому мог в этой спешке отдать?
Сжечь? Спрятать? Закопать в труху, которой осыпан был чердак для утепления? Но руки, руки! Их нельзя было грязнить!
Самой связкой я нащупал углубление в трубе и положил письма туда. Боль рванула тело, никак не опускалась в ноги, потом рывком скрутила их в стонущее сплетение. Я отвалился к трубе, чтобы передохнуть.
Передохнул. Стал искать куда-то пропавшую рубашку. Не нашел. Ноги ощущались — затаенной болью, саккумулированной, предупреждающей о губительности любых движений. И голова разламывалась, веки захлопнулись, едва я открыл глаза. Я задрал ее, голову, чтоб смотрелось, чтоб унялась непонятная боль, минутою раньше она отсутствовала. Увидел небо в разломе крыши, яркие звезды, ветер стих, ничто не колотило в железный барабан. Тишина. Крыша оказалась дырявой, небо заглядывало во все дыры, щели, прорехи и разломы, я просматривался со всех сторон и поэтому подтянулся к автомату, лежавшему справа.
Автомата не было. Ни справа, ни слева. Я стал шарить рукой вокруг себя и, шаря, коснулся ног.
Боль — это я ожидал. Но, кроме боли, другое ощутил я.
Ноги были перевязаны. Не рубахой, но и не бинтами. Неумело, но добротно.
Задумался. Если перевязывал я, то делал это в забытьи, что возможно: автоматизм движений и так далее, Чех толково объяснил нам этот механизм психомоторных действий. Предположим, в кармане нашелся какой-то заменитель бинта. Предположим также, что автомат я припрятал — тоже в полубеспамятстве, такое случается. Но на то и другое ушло бы время, сейчас должно быть утро, по небу же, по свечению звезд — до утра далеко… На часах же…
На часах было пятнадцать минут второго! Не могли же часы затикать в обратную сторону! Ведь сарай я покинул в два часа сорок три минуты!
Было от чего свихнуться, и, восстанавливая разум, я начал в последовательности вспоминать протекшие часы — от сарая до стопки писем, сунутых мною в углубление, и, когда дошел до момента приземления, невероятная догадка расширила мои ноздри, я вдохнул воздух, вонь ворвалась в меня, вызвав тошноту.
Сарай! Я находился в сарае, в пятистах метрах от домов, среди которых был и тот, что спрятал меня. Ошибиться было невозможно. Не уничтожаемое никаким временем, не выдыхаемое ветром зловоние вымокаемых кож щиплющим газом наполняло легкие. Меня вырвало, стало легче, тошнота отступила.
Кое к каким выводам я пришел все-таки. Приложив правую ладонь к земле, справа от себя, левую же протиснув под ягодицу, я по разнице температур определил, что там, где обнаружил себя несколько минут назад, нахожусь я недавно, тело не смогло еще достаточно для ощутимости нагреть землю подо мною.
Завел часы, определил заодно и степень разжатости пружины. Свыкся с невероятностью происшедшего, и сцены из любимейших книг припомнились: «Таинственный остров» Жюля Верна, капитан Немо, выносящий тонущего Сайруса Смита из моря или подбрасывающий хинин для спасения бьющегося в лихорадке Герберта. Догадался: надеяться на благородство почитаемого капитана глупо, поскольку правда в том, что вчера еще до рассвета меня (я прощупал голову) ударили по черепу тупым предметом, сунули в рот кляп (мышцы скул болели), стащили осторожно с чердака и перенесли сюда, в сарай. Автомат отобрали — чтоб длительного сопротивления немцам не оказывал. Правда, перевязали.
Но пистолет у меня остался, благодетели, оглушив меня и сюда доставив, поступили очень умно, не разоружив меня полностью. Немцы, руками и сапогами прощупав труп, поинтересовались бы моей вооруженностью, пистолет их вполне удовлетворял. Многое сказали бы им и часы. Итак, вновь к пригороду.
Времени достаточно, и я бы добрался до цели, если б не заполыхавшие во мне сомнения. Была ли ямка с взрывчаткой вообще, гремела ли железом крыша? Проверить свой мозг, его работоспособность, его ясность — вот что хотел я, и в овраге (я дополз до него) нашлась-таки взрывчатка, развеявшая все подозрения. Значит, Петелино и все последующее — не фантастическое измышление психики юнца, напуганного до смерти реальностью войны!
Немцы сами подтвердили это: поле, на котором я приземлился, осветилось, и свет был поверхностным, не сверху; по-собачьи встряхнув головой, я услышал приглушенный шум автомобильных двигателей, работали моторы недвигавшихся грузовиков большой вместимости, видимо, «бюссингов». Два мотора, следовательно — почти сотня солдат. Свет автомобильных фар сиял в направлении сарая, команд не слышалось, но, когда сотня человек даже не в ногу ступает по земле, в которой прячешься, разрозненные походки сливаются в угрожающую поступь.
Мотоциклетный патруль может быть боязливым, нахрапистым, брезгливым, бесшабашным, жестоким или милосердным. У сотни пеших солдат все эмоции усреднены.
Сотня солдат оцепила сарай, обыскала его и подожгла, и в свете пожара я увидел рядом с собой мешок со взрывчаткой.
Но они, солдаты, искали, конечно, не взрывчатку, искали меня. Неизвестные благодетели оповестили немцев о том, где я нахожусь. Теперь немцы обыщут весь пригород. Теперь мне нельзя к нему приближаться.
Девятнадцать часов провел я у тлевшего сарая. Ноги вспухали болью, я с радостью отметил это. Все медицинские рекомендации Чеха ожили во мне, я повторил в уме все его заклинания, основанные на вере не в чудодейственную силу лекарств, а в мощь психики, способной противостоять всем хворям мира. Чем безвыходнее ситуация, уверял нас Чех, тем активнее борется организм; наша кровь, наша лимфа — вот препараты, которые уничтожат любые инфекции. Умирающий от жажды человек без ущерба для желудка напивается из лужи, кишащей бактериями. И того же человека скрючивает дизентерия от капли ненужной ему жидкости.
Обследовав мешок с толом, я извлек некоторые выводы из спешки в Петелине, извлек в самом буквальном смысле. В нарушение всех инструкций в мешке лежали взрыватели и детонаторы. В крайнем случае можно взорвать себя вместе с мешком, но я не стал готовиться к такому исходу, этому бы воспротивился Чех, да и лимонка в моем кармане, от взрыва ее мешок сдетонировал бы.
Четырежды невдалеке от меня проезжали мотоциклисты, однажды они устроили перекур. Из нескольких фраз, переработанных и дополненных воображением, я извлек немало ценного. Когда стемнело, я пополз — к теплу, к сухости, к людям; в кромешной темноте наступившей ночи я выбирал нужные мне звуки и запахи и катился на них веретеном, такой способ оказался наиболее выгодным. Добравшись до плетней улицы, параллельной той, по которой шел двое суток назад, я переждал немцев, проехавших мимо, медленно, никак не ожидавших ни выстрелов, ни людей. Задержался у колодезного сруба, облизав его, смочив иссохшие губы. Ни капли в ведре, впереди — сутки-полтора без влаги, что не страшило, Чех научил использовать мочу для питья. Озерной называлась улица, по которой я перекатывался и полз, окруженный враждебными домами. Замирал, слушал землю, внимал шорохам. Уловил: метрах в пятидесяти от меня ветром поднялась и опустилась железная кровля, под которую я забрался двое суток назад.
Опознание места и времени сразу же вернуло меня к заботам текущим, насущным. Вильнувший вправо переулок меня привлек: из глубины его не несло бензиново-резиновым смрадом гаража, оттуда не разило мужскими телами: вооруженные немцы в переулке не обитали, в запахе я не нашел следов долговременного проживания, а немцы, освоившие какой-нибудь клочок земли, передавали ему въевшийся в них запах вещевых складов, пороховую гарь, вонь давно не мытых тел, испарения, наводящие на мысль о пятилитровых банках кофе и походных кухнях.
В переулок я почему-то не пополз… Еще один совет Чеха припомнился мне: «Ставь перед собой цель, задачу, достигай и решай, но знай, что ты — на неверном пути. Истинную цель ты тогда достигнешь, когда иной, другой уже не будет, — не серия счастливых случайностей, а цепь неудач приводит к желаемому!»
Выбранный мною дом — глух и нем, я припал к его крыльцу, а потом поскребся в окно нашаренным прутиком. Ни звука в ответ, и все закрыто, все на засовах; крайнее окно оказалось зрячим, ставни на нем не сомкнуты, но и раздирающий уши скрежет прутика о стекло внутрь дома не пробился. Там затаились, там не только намертво сжали зубы, чтоб не издавать звуков, но и, пожалуй, заткнули поры, через которые мог источаться пот, потому что поле человеческих запахов, тревожившее меня, вдруг исчезло. Я отважился на отчаянное, на призыв о помощи, я принял решение подать голос, я составил в уме достаточно емкую фразу, всего несколько слов, остальное пояснило бы время и место происходящего, я хотел сказать, что я такой же русский и советский человек, как и они, хозяева этого дома, что я в беде, что мне нужна помощь, самая минимальная, перевязка и укромное место, убежище, вовсе не обязательно здесь, в этом доме. Не по прихоти своей попал я сюда, в этот город, меня привела военная нужда, я на войне, я сражаюсь за освобождение вас, люди, от немцев… Помогите!
Фразу я составил, прорепетировал — и не смог произнести ее. Сдавленный крик вырвался из меня, бессмысленный набор гласных, полушепот, полуклекот. Пораженный собственной немотой, я разевал рот, чувствуя себя рыбой на отмели, и наконец попытался произнести слово, все двое суток бившееся во мне, напоминавшее о том, что скорбь и боль — все позади или будет позади. «Алеша!» — хотели вылепить мои губы, щеки, язык и вся мякоть рта, и я не услышал имени друга, я ощутил ком звуков, так и не выпавший из меня. Еще одно усилие — и горячие круглые звуки выкатились изо рта разваренной картофелиной и бесшумно развалились.
С меня было достаточно. Что-то ломкое хрустело подо мною, когда я катился к калитке. Шум, издаваемый катящимся и волочащимся телом, опровергал панические мысли о том, что я не только онемел, но и оглох. Я слышал хрипы своего дыхания, и сердце колотилось. Следовало найти какое-либо объяснение немоте, и оно нашлось: несколько часов назад, а может быть, и позже, удар, оглушивший меня, нанесенный по черепу, повредил какие-то ткани мозга.
На голос уже нельзя было рассчитывать. Только на стук. И, подобравшись к другому дому, я постучал — палкой, она колотила по наличнику, я сбивался, наверное, в стуке, на морзянку и делал паузы, чтоб хозяева дома продумали в них значение стука, отнюдь не безмолвную просьбу о помощи, далеко не безмолвную: стекла уже позвенькивали и дребезжали.
Для уточнения: чтоб удобнее было перекатываться, я, спасая ребра от ушибов и ссадин, пистолет и лимонку замотал в оторванный от кальсон кусок ткани и передвигался, держа весь арсенал мой в руке, опираясь когда надо на локти. Узелок, разумеется, не отличался уже цветом от ночи, от грязи.
В удлиненной усталостью паузе я услышал первый звук, ответ на призыв, низкий, горловой, жалобный, тут же придушенный. Это взвыла собака, пасть которой была тут же сомкнута руками человека. Но звук раздался, звук разнесся, звук был услышан, люди были обнаружены — и они обязаны были что-то делать, они понимали, что палка в руках просящего может заколотить с удвоенным нетерпением.
Неповрежденные уши мои научились уже классифицировать звуки, разделять их и вычленять, складывать и вычитать, делить и множить. Шаги двух мужчин, кравшихся вдоль стены, не удивили и не испугали меня. Люди, несомненно, шли за мной — чтоб перенести в сарай, в дом, в освещенность, где есть теплая вода, пища, бинты, марля. Родные русские люди!
Палка была выдернута из моей руки и отброшена в сторону… «Тихо, с-сука!» — явственно прошипел один из спасителей, хватая меня за плечи. Второй взялся за ноги. Они тут же вновь положили меня на землю, потому что мычание (я стонал от боли) могло выдать их. Оттянули челюсти, запихали мне в рот что-то растительное, травяное, вновь взялись и понесли меня.
Не в дом. Не в сарай. Не к огню и теплой воде. Не к пище.
Они вынесли меня на дорогу и опустили в грязь — аккуратно, с наименьшими страданиями для меня. Они обыскали меня, ничего не найдя, не обратив внимания на узелок. Когда они с руки моей снимали часы, я заметил время, и они тоже отметили его для себя и что-то решили, посовещавшись. Оглушенный болью, я не понял ни слова, но в действиях разобрался, догадался, для чего тело мое переложено ими было поперек дороги. Теперь-то немцы на мотоцикле, не включавшие ночью фару, меня не минуют, наедут, остановятся, потрогают сапогами, подберут или просто пристрелят.
Калитка скрипнула, потом дверь потянулась — и все смолкло. Жить оставалось мне двадцать минут или чуть более.
Безысходная тоска навалилась на меня. В десятках домов спали или бодрствовали люди, близкие мне по крови, по земле, по духу, но сухие глаза мои смотрели в небо, уставясь на звезды, которые были ближе ко мне, чем дома, чем люди. Я не мог исторгнуть из себя ни словечка прощания с теми, кто постоянно жил в моих мыслях и ощущениях, я отсечен был от них и от всех живущих, потому что они, живущие, жили временно, до моей смерти, жить им оставалось меньше, чем мне, они умрут в тот момент, когда я выстрелю, мне же еще сражаться и жить до автоматной очереди, которая прошьет меня и перечеркнет.
О, сладостная минута полубытия, время расторгания связей с живыми, минуты исполнения желаний, не исполняемых никогда! Только я обладал правом вершить суды и творить судьбы, и, впитывая в себя звездный свет, я соединил мать и Алешу, наказав ему приехать к ней после войны. Я и Григория Ивановича пристроил к ним, сделав его большим начальником, с городских или республиканских высот благосклонно взирающим на трогательную картину встречи. И чтоб они не ошиблись в датах поминок и ежегодных минут молчания, я напомнил им сегодняшний день, текущий час и минуты, уже не стучавшие, а журчавшие, ниспадавшие с неба. Небо сужалось, лотком спускаясь вниз и на лоток стряхивая звезды. Полог неба колыхался, и я мысленно чертил по нему два часа ночи с минутами, которых все меньше и меньше.
О мгновения, насыщенные событиями, уплотненные до мига! Клиническая смерть, ощущаемая и осознаваемая, пережитая полно! Чудная секунда, растянутая в эпоху, когда вдруг отступают все земные немощи, когда в чистоте прозрения тело отдаляется, лишаясь болей и страданий, когда плывешь в невесомости чувств, уже отринутых, в парении мыслей, уже не способных осчастливить или оскорбить кого-либо, когда рождается свобода от всех обязательств, взятых при жизни! Восхитительное состояние раздвоения, при котором видишь себя и живым и мертвым — и врозь и вместе!
Но до смерти, мне чудилось, было далеко. Я ждал прихода «мананы», но она мелькнула обрывком где-то и пропала, суля что-то, возможно, избавление от чего-то более страшного.
И вот что странно. Умирал, умер, кажется, душа уже смешалась со звездами (не отсюда ли «звездный час»?), подхватившими меня и потащившими туда, наверх, с точностью до секунды рассчитал уже момент растворения в звездной пыли, крылышки, так сказать, приделал себе, — а все равно верил в жизнь и в грядущие дни, наполненные вдохами и выдохами, биениями сердца, претворением и осуществлением. Мысли текли плавно, от звезды к звезде, ощущения же скакали, спотыкались, и привитая Чехом потребность верить только сущему возобладала вдруг, откинула небо, как одеяло при пробуждении, забугрила землю, сделав ее колкой. К ногам вернулась боль, звуки и запахи хлынули в меня, я мысленно осмотрелся, принюхиваясь и прислушиваясь, узнавая, где источник вселявшейся в меня уверенности, что жизнь не покинет мое тело.
И я нашел источник этот. Он был во мне, отверженном и покинутом, брошенном на растерзание теми, за жизнь которых я сражался. Против меня были немцы и вся страна, бросившая меня на произвол судьбы. А раз так, то я был волен ни с кем и ни с чем не считаться. И немцы, равно как и жители домов этого пригорода, равно как и миллионы людей всего земного шара, ценны тем только, что погребли меня уже, вселили в мои мышцы упругость, сняли боль, сделали тело прыгучим. Уже зная, что буду делать, я развязал узелок, достал «парабеллум» и разыграл в воображении то, что последует через три минуты, через две… Во мне обнаружилось даже некоторое злорадство.
Мотоцикл с коляской остановился в пяти метрах от меня, фара вспыхнула и погасла, немцы думали. Наконец, с мотоцикла слез человек, на груди его — знак полевой жандармерии, ниже — «шмайссер». Произошел обмен междометиями — то, что бывает в разговоре двух спаянных общей опасностью людей, и по тональности «richtig» стало понятно: меня куда-то повезут для осмотра и опознания. Из коляски вылез, наконец, и второй — и я, взлетевший над ними, поразил обоих бескровно; ни следа секундной схватки не осталось на земле; найди утром немцы место, где был убит патруль, — улица заполыхала бы, подожженная. Но не о ней думал я, только о себе, рассчитывая на взрыв мешка с толом, к которому подвезу оба трупа, и ноги, которые донесут меня до леса…
Мне повезло. В лесу меня подобрали остатки разгромленной группы Валиева.
Глава 27
Года полтора спустя проезжали мы через только что освобожденное от немцев село и поразились празднеству сельчан — яркие одежды, песни, гармошки, лозунги и так далее, пляски… «Бухгалтера повесили! — объяснили нам причину народного гулянья. — Пособником был у немцев! Завтра приезжайте! Не то еще увидите: учителку расстреливать будем! За это самое!»
Григорий Иванович понимающе кивнул. Отъехал, дал задний ход и порадовал гуляк:
— Под немцами сколько были?.. Сколько? Мало! Скоро свои навалятся! С чем и поздравляю.
Алеша захохотал…
К слову.
Полгода спустя в район тот нагнали немцев, пленных, бараки они сами себе сколотили, сторожевые вышки тоже, разметили места для протяжки колючки. Да беда: жратву наше начальство не предусмотрело, и, чтоб контингент не сдох, взяли пример с тех же немцев, разрешили пленным побираться, вот и пошли они по деревням и селам с пустыми противогазными сумками. Представьте себе: нигде не гнали, кое-чем делились, а чаще — за стол сажали.
Так что о народе русском — ни слова. Помолчим. Русский народ — это планета, на которую мы попали без толмача, посему и объясняемся пинками.
Глава 28
Нижеописанное событие произошло за неделю до того, как молодуха приволокла нам портфель со злополучной картой. Возвращаясь к своим, мы сделали привал в лесу. Время текло нудно, до ближайшего немецкого гарнизона двадцать четыре километра. Костер разжигай с дымом под самое небо, стреляй потехи ради — никто не подойдет. Алеша сделал на всякий случай обход, я прислушался и встал. Еще на курсах начал я присматриваться к поведению разных пташек, которыми никогда не интересовался, мелких и крупных зверюшек. Война, казалось мне, не могла не затронуть их. Обжитые гнезда пернатых гибли под огнем или ударными волнами артиллерии, барсучьи норы давились многотонными металлическими чудищами, муравьиные кучи вспыхивали с жалобным треском. Лишь мыши-полевки ничего не боялись, воробьи осваивали навоз, весело чирикая, зато куры чуяли надвигавшуюся смерть. Собаки стали походить на волков оскалом и мгновенными прыжками, но они же безошибочно терлись у ног людей, не помышлявших о шкуре их и мясе. Лес становился информатором, по птицам можно было судить, кто идет, с каким оружием, куда, соблюдает ли меры предосторожности.
Птичка, запевшая неподалеку, беды не сулила. Я упивался мелодией, обрывавшейся почему-то упорно на «си»; я пошел на эту мелодию, задрав голову, ища певунью — и столкнулся с немцем. Как он сюда попал — полная загадка, появление его было столь неожиданно, что я не удивился, не испугался, и владела мною досада: эх, Алеша, Алеша, где ж глаза и уши твои были?
Мы стояли друг против друга. Он смотрел на меня, я — на него. Немец как немец, много старше меня. Уставший немец, солдат, шнуровая полоска на погоне — кандидат, значит, в ефрейторы, — не поздновато ли, а? Обычная полевая куртка, пилотка, пустяшная медалька за московскую кампанию — нерадивый солдат, значит, в армии по крайней мере с октября 41-го, а даже креста нет, всего лишь значок за штурмовые атаки. Зато — везучий: не штабной, пороха нанюхался вдоволь, но руки-ноги целы и подвижны, отмахал полверсты от дороги к лесу, нашивки за ранения отсутствуют. А ведь все его соратники либо под березовым крестом, либо инвалидами дома, либо в плену. Автомат на груди, универсальный котелок, легкая пехотная лопатка в чехле и весь прочий набор, нужный солдату при переброске из одного окопа в другой. Одеяло сверху приторочено, а для удобства он автомат, мой любимый «шмайссер» модели 38, на грудь перекинул. Гладкий немец, выбрит чисто, будто коменданту гарнизона идет представляться.
Это он свистел, а не птичка. Мастер сверххудожественного свиста, а я — без «шмайссера». А немец своим «шмайссером» прошил бы меня за секунду, если бы захотел. Но в правой руке — каска с подшлемным амортизатором, что совсем уж диковинно: это при пилотке-то — зачем она? И чувствовалось: ранец набит вкусненьким. Сумка с гранатами, заставлявшая спрашивать: куда ж ты, теленок безмозглый, направляешься? Краешек фляжки виднелся, вода там или спирт — все одно, пригодится. Шнурованные ботинки хороши, но размер не тот, разве что на обмен, на Калтыгина они точно не налезут. Обшитые кожей гетры ни к селу ни к городу, никому не подойдут.
Я смотрел, смотрел на медаль, а затем досадливо повел плечом, показывая солдату, что надо бы, братишка, автомат-то — сбросить на землю. Он выронил каску, пригнулся, помогая рукам, и автомат аккуратно опустился на траву. Затем я показал олуху, что не мешало бы и от ремня-патронташа освободиться. И эта просьба была им удовлетворена. С фляжкой он тоже расстался. Штык я ему оставил, гранаты тоже: какой же солдат без оружия. Потребовал документы — жестом, я вообще ни одного слова не произнес. Конрад Вильгельм Бауска, службу начинал в 31-м полку, солдат, получает 60 марок в декаду (генералу Власову немцы давали 70 марок в месяц). Ранец набит подношениями, от которых млеют бабы. Пальцем указал немцу на дорогу: иди. Он еще не повернулся, а я передумал, ткнул на автомат и ранец, забирай, мол. Он наклонился, поднял и попятился. Тут только я на себя сам глянул его глазами: советская гимнастерка довоенного образца, справные сапоги, головного убора нет, немые приказания могут пониматься так: начнешь шуметь, то есть стрелять, моих ребят разбудишь. Ножа он не видел (его и не было), но место, куда ему вонзиться, уже определено было и мною и им самим: чуть ниже левой скулы.
Ну, а как он сюда попал — строй догадки. Самая верная: отпуск. Но перед родным германским домом захотелось побывать ему у любимой русской женщины, был, видимо, на постое у нее когда-то. Попутный грузовик добросил его до леса, а дальше — напрямик, спешил, как на первое свидание. Любовь.
Глава 29
Однажды утром собрались без спеха, доехали до Смоленска во всем офицерском, взобрались на «студер» и укатили — на аэродром, на «Дуглас». С двумя пересадками сели на какой-то безымянной площадке 4-го Украинского фронта, где нас поджидал начальник СМЕРШа, который не знал ни слова из того, что сказано было нам в Москве, но потому и решил нас особо и почетно содержать — в домике на окраине крохотного городишка. Местность Алеше знакомая, не так далеко отсюда он проживал или пытался проживать. Связь с нами держали через танковый батальон, буянивший почти рядом. Предупредили: удаляться от дома только по одному, ну вдвоем, но кто-то обязательно должен быть на месте, потому что в любой момент прибегут из штаба батальона, позовут к телефону. Готовилось наступление, рациям выходить в эфир запретили, вот мы и куковали, по очереди сматываясь в город или на рынок. Танки — под навесами или покрыты сетками: чтоб удержать сотню человек в повиновении, офицеры устраивали строевые занятия. Кто в этом батальоне разложил танкистов — неизвестно, но служили в нем неисправимые бабники, все разговоры сводились к женщинам, мне один сержант показывал на наклонной плоскости передней брони «Т-34» овальное пятно и утверждал, что оно — от сотен баб, которых употребляли именно на этом месте экипажи доблестного танка. Очень нехороший батальон, Калтыгин, всегда склонный побалакать насчет «этого самого», и тот как-то заорал на приставшего к нему страдальца. Однажды пошел я на базар, любопытно было рассматривать продаваемые с рук вещи: тюки нижнего белья, нашего и немецкого, польские конфедератки, румынские кавалерийские брюки, каски, специально чуть помятые, чтоб не быть конфискованными как военное имущество, сапоги, парами нанизанные на веревку, как рыбины через жабры (при копчении), сыр, масло, сало, мед. Быт прифронтовой полосы, уже сомкнувшейся с тылом, — все то, что должно быть на передовой или на армейских складах.
Молоденьких женщин почти нет, продававшие бабы же смотрели на обходивших торговые ряды мужчин так, словно винили их в чем-то, и были того возраста, который позволял им глядеть на меня, как на мальчика, пришедшего в баню с матерью. (Сколько уже ни воевал я, скольких людей ни встречал, обогащаясь ими и взрослея от них, а все оставался нетленно юным. И прочитав «Портрет Дориана Грея» — ни слову не поверил. Я мужал. Во мне уже было 57 килограммов веса, ростом я соответствовал этому измерению.) Я не засматривался на молоденьких, меня одолевали мысли о неистребимости жизни, потому что базар ломился от изобилия еды и вещей, то есть всего того, чего не должно было быть, но тем не менее из каких-то таинственных пор просачивалось.
Стоило на полсотни метров отойти от рынка, как сразу же на глаза попались две женщины, настолько разные и такие притягательные, что не один я остановился. Этими женщинами были: Констанция Бонасье и леди Винтер, Миледи то есть.
Одеты они были во все длинное и серое, странно одетые, стояли рядышком, и одна из них разговаривала с танкистом. Одежда и платочки, повязанные почти по-медсестрински, неотличимость одной женщины от другой вселили уверенность в том, что обе — из монастыря, который где-то за горой, как я слышал, километрах в пяти от города. Монашка говорила на русско-польско-украинской смеси, вставляя для понятливости немецкие словечки, и танкист, оторопело ее слушавший, время от времени давал протяжным хохлацким «гы!» понять, что смысл говоримого доходит до него в достаточном для разумения объеме. Речь же шла о божественном, о благости, о каре за непослушание, о вере и безверии, о деснице божьей и грехах человеческих, под которыми понимался танковый батальон, осуждаемый за учиненные им злодейства, выраженные в краже кур, гусей и поросят. Танкиста, человека с явно нетвердой душой, начинала сокрушать тяжесть предъявляемых обвинений, его «гы!» становилось все более и более покорным, он начинал сдаваться, монашка же сулила отпущение грехов, если танкист покается с возвратом украденного…
Это-то и показалось мне сущим обманом: ни кур, ни гусей, ни поросят не воротишь ведь, и, намереваясь уже отходить, я глянул на вторую монашку и поразился страху, на нее напущенному говорливой подругой по вере. Она, вторая эта монашка, закатила глаза и дышала так болезненно неровно, словно легким ее недоставало воздуха. Рот ее приоткрылся, а бедра совершали странные колебания, движения вперед и назад, вправо и влево, будто кто-то прижигал ей сзади ягодицы, и монашка то стыдливо прикрывала ладошками свои задние полусферы, обожженные жаром, то взмывала руки к небу, как бы подавая сигналы кому-то, и я, поначалу завороженный видением болезненно-сладкого страдания, понял все же: монашка силою самовнушения пребывала в предконечной стадии полового акта, заодно его изображая, и руки ее убыстряли маятниковые движения мужского тела, призывая таз его все плотнее и плотнее вдавливаться в ее лоно. Глядя на монашку эту, я начинал испытывать то же, что и она, — такова была власть желания, внезапно поднявшегося во мне. И мне стало стыдно, я стал противен самому себе, желание спало, меня отвращала эта женщина. Да, женщина, потому что обе монашки как бы составляли образ Женщины; монашки, подумалось, — это же тактическая пара, нацеленная на овладение мужчинами, ведущая и ведомая, роли в этой паре распределяются по степеням выразительности абсолютных противоположностей, и чем более агрессивна одна, тем более податлива и нежна другая, вместе образуя «женщину», единое существо, два сообщающихся сосуда.
Как только монашки поняли, что я разгадал их игру, они мгновенно преобразились, и та, что корчила из себя наискромнейшую и богобоязненную, развязно, более того — нагло, предложила мне (и танкисту заодно) прибыть к ним сегодня вечером в гости, в монастырь, мать-настоятельница устраивает прием в честь доблестных воинов-освободителей. Нагловатенькую монашку поддержала та, что только что дистанционно совокуплялась со мною. Покрывшись краскою стыда, она смиренно промолвила, что бог в своей извечной милости не оставит воинов. «Гы!» — заявил танкист, полностью соглашаясь, и я согласился, волнуемый мыслями о религии. На прощание монашки по-мирски протянули нам руки: Марыся и Христина, обе причем чтили земные чины, потому что приглашение первым получил я, на плечах которого были погоны офицера, танкист же ходил в сержантах.
Впечатление от встречи было таким резким и полным, что по пути к дому и Алеше я уяснил себе, что такое вера, религия и бог, с какой буквы его ни пиши. Наслаждение от мужчины и поношение его — вот что такое женщина, а грех и покаяние — общая доля всех живущих, которые в соизмерениях того и другого видят бога.
Нечего делать мне в монастыре — так было решено, Алеша же бурно возрадовался приглашению. Один из его предков, вспомнил я, имел какие-то дела с церквями и даже написал труд о монашестве, вызвавший свирепую критику членов Синода. До шести вечера, а к такому часу ожидал воинов монастырь, не так уж много, гимнастерочки погладить бы, надо где-то найти еще машину или мотоцикл, не пешком же добираться. В разгар приготовлений явился Григорий Иванович, подозрительно оглядел нас: «Куда собираетесь, малявки?» Ответил Алеша: приглашены на свадьбу, жизнь ростком пробивается через асфальт войны.
— Это вы мамочкам рассказывайте!
Он покрутился у зеркала, полез в печь за горячей водой и не нашел ее. Тем не менее побрился, молча, чтоб не нарываться на проклятия Алеши: втроем мы не имели права покидать дом, кто-то обязан был ждать гонца из батальона. А кто — спрашивать сегодня не надо, Григорий Иванович наполнил ладошку одеколоном, растер им лицо.
— Сидеть и ждать! Я — в штабе полка! На совещании!
Приехавший за ним мотоцикл покатил в гору, к монастырю. Получаса не прошло, как из батальона примчался замасленный солдат: «Кто тут Калтыгин?» Вместо командира пошли мы, услышали по телефону: немедленно собраться, до двадцати ноль-ноль за нами приедут!
Алеша бурно хохотал. На часах — без пяти шесть, и ни мотоцикла, ни машины не мог дать обруганный мною дежурный по батальону, не хотел и говорить, где проходит совещание. Я побежал к монастырю, в гору, постепенно набирая скорость, и с каждым километром спокойствие начинало входить в меня, как воздух в легкие; эту благодетельную власть физического напряжения я испытывал не раз, но в тот вечер с особенной остротой, и, подбежав к арочному входу монастыря, по запаху чего-то мясного и душистого определил, где собрался штаб полка. Какая-то старуха пыталась остановить меня, даже раскинула руки, но я вошел внутрь трапезной и смиренно замер.
За длинным узким столом сидели при свечах пятнадцать офицеров. Во главе же стола восседала мать-настоятельница, женщина вовсе не пожилого возраста, как я предполагал, и негромко причитала, то есть заунывно произносила какие-то ритмические фразы, видимо, молитвы. На кумачовой скатерти — оплетенные бутыли с красным вином и настоящие бутылки шампанского, выражение «стол ломился от яств» годилось вполне: жареные куры и гуси, кабаний, судя по размерам, бок, еще что-то, источавшее дух мясовитый и пряный, из фруктов — яблоки и груши. Пятнадцать офицеров — это не только штабы батальона и полка, тут и из дивизии кое-кто прикатил. Мест за столом явно не хватало, но, как говорится, в тесноте, да не в обиде, и в согласии с этой поговоркой люди за столом все-таки умещались, гостеприимные монашки уступили скамьи и стулья воинам-освободителям, а сами устроились на их коленях, что, конечно, было неудобно, чем иным можно объяснить то, что, пока я шептал Калтыгину о приказе, поднялись две или три парочки и куда-то пошли, разминать затекшие мышцы. Остальные монашки продолжали благоговейно выслушивать речитатив матери-настоятельницы, закинув при этом руки на погоны. Колыхавшиеся язычки свечей придавали женским лицам какую-то странную моложавость и в то же время — мертвенность. Офицеры приняли меня за опоздавшего, начали было тесниться, но одна пара решила уступить мне место, почувствовав себя совсем неуютно, встала и пошла куда-то освежаться, наверное, потому, что изнывавшая от жары и духоты монашка стала на ходу стягивать с себя что-то похожее на узкий балахон.
На коленки Калтыгина взгромоздилась объемистая монашка, она бросила в меня взгляд, призывающий к молитве, которой не суждено было произнестись, потому что время было уже — 19.40. Я покинул — вслед за разгневанным Калтыгиным («Если обманул — пристрелю!») — трапезную, где происходило нечто непонятное. На совещание не похоже, молитвенное собрание тоже исключалось, на обычную пьянку тоже не походило. Правда, мне так редко приходилось участвовать в них, что могу ошибиться. Новый, 1943 год встречал я в госпитале, в коридоре поставили столы, пили спирт, но медсестры на колени не забирались, да и, учтите, было много раненых с травмами нижних конечностей и голеностопных суставов.
Бежать пять километров даже под гору Григорий Иванович отказался. Мы позаимствовали мотоцикл и умчались, появились как раз вовремя, прикатил бронетранспортер за нами, Алеша уже собрал то, что называл «вещичками», и мы поехали к штабу фронта. Я думал, что с религией покончено, но судьба подбросила мне девушку в кожаной юбке, верующую девушку, — господи, сколько же времени пройдет, пока в моде не появятся кожаные юбки и я увижу на улице женщину, одетую, как Янина из Ягеллонского университета.
Время же было радостное, тревожное, к чему-то зовущее. Немцев били на всех фронтах, и поскольку летели мы на территорию Польши, то интерес к стране этой возник у нас еще в Москве, а в коридоре штаба 4-го Украинского столкнулись мы лоб в лоб с толстеньким майором, который в отчаянии заявил: «Убей меня бог, если я знаю, что делать с этой Польшей!» Что именно делать — не знал никто, нас же очень интересовали шестьсот квадратных километров генерал-губернаторства, где предположительно обитал тот, ради которого мы и прилетели сюда. На этих километрах каким-то непонятным образом уживались, то перестреливаясь друг с другом, то вступая в кратковременные союзы, отряды разнородных политических и националистических ориентаций. Армия Людова и Армия Крайова, Батальоны Хлопске, Народовы силы сбройне, отряды народной милиции, подчинявшиеся левому крылу Рабочей партии польских социалистов, такие же отряды под водительством правого крыла, отряды от руководства Строннитцтва Людова, совершеннейший уникум — еврейский отряд, распадавшийся на составные части и вдруг возникавший, какие-то лоскутные формирования, неизвестно кем и когда созданные, но никому не подчиненные, банды власовцев, отдельно сражавшиеся батальоны и роты советских военнопленных, бежавших из лагерей, покрытые пылью офицерские дружины разгромленной в 1939 году армии, до сих пор не знавшие, в чью сторону стрелять, и провозглашавшие лозунг «Стоять с оружием у ноги», еще какие-то группки, более похожие на сброд уголовников, но активные, очень активные, и еще, и еще… Короче говоря, сейм позапрошлого века, вооруженный автоматами и сорокапятками. В преддверии стабильной государственности братья-поляки шумели вовсю, шуровали гранатами и лозунгами, чуть что, прибегая к праву вето…
От такой пестроты голова у нас пошла кругом, а Калтыгин страдал явно, сопел, рассматривая карту… Не невежество, не инстинкт самосохранения, не вялость ума, а причины, глубина и масштабность которых так и не познаны еще, заставляли Григория Ивановича делить мир на «наших» и «не наших», а к последним он относил и шагавших с ним рядом, если те, идя в ногу и одинаково со всеми разевая рот, что-то нехорошее вытворяли глазами. Могли и не вытворять, все равно попадая в «не наших». Чутье было у Григория Ивановича на таких вытворяющих. Чутье, подкрепленное верой и еще кое-чем; любя нас, меня и Алешу, ставя себя под пули, в нас летящие, он не упускал случая «просигнализировать», «довести до сведения» о нездоровых настроениях наших, и наветы его только потому не пускались в ход, что само руководство, любя и ценя Григория Ивановича, для собственного успокоения приучилось к мысли, что Калтыгин — небезопасный идиот, верить которому нельзя.
В сложности, повторяю, Калтыгин углубляться не умел, испытанным методом его было: обозначить неизвестное известным, одобренным и не подлежащим сомнению. Иными словами, он наклеивал ярлыки, дополнительно прикрепляя к ним гремящую цепь эпитетов, звенья которой сплетались подчас самым непредвиденным способом, в немыслимом порядке.
Летели, конечно, без рации. Мы были советскими военнопленными, месяц назад совершившими побег из лагеря. В самолет уже забрались, когда неугомонный инструктор дополнил наставления: стало известно о Манифесте Польского Комитета Национального Освобождения, органа, зависящего от Москвы. Армия Людова переходила в подчинение Войска Польского с его смешанным советско-польским командованием. На оккупированной немцами части Польши, куда мы собирались, это событие не могло не отозваться, но теперь нас запутали совсем.
Все «неподлеглые», борцы за независимость, за неподчинение Москве, Лондону, Берлину и даже Варшаве, сходились на ненависти к гестапо и нас — не без косых взглядов — всюду принимали за «наших». Так и дошли мы до отряда «Гром», до Янины в кожаной юбке. Обладательница ее носила другое имя, поучилась, это точно, в Ягеллонском университете во Львове, но боюсь, злопамятные поляки прочитают про «Гром» и начнут изводить девушку.
«Гром» доживал последние денечки, страсти в отряде накануне распада накалились — до хрипа в спорах, до выстрелов поверх голов. Верховодили в нем бывшие коммунисты, ползками добравшиеся до социалистической платформы, перья, выщипанные не то с правого, не то с левого крыла, — это все рассказала мне Янина. Любознательность, погнавшая меня когда-то в кружок Осоавиахима, и здесь, в «Громе», потянула меня к костру, где под усыпляющее потрескивание головешек вскипал жаркий разговор. Речь шла о политике, польской политике, чего я, как и толстенький майор в штабе 4-го Украинского, понять не мог и не хотел. Сидевшая на пеньке девушка спросила через костер: «Пану интересно?» — и позвала к себе. Я лег у ее обкусанных комарами ног, вблизи ее клетчатой кожаной юбки. Суровая девушка эта, Янина, студентка Ягеллонского университета, все годы борьбы прошагала в ней; в стеклах очков отражалось пламя костра, девушка переводила, я скрыл от нее, что понимаю их язык. У костра говорили о роспуске Польской компартии решением Коминтерна, о гибели Лещиньского и Хенрыковского, одобрявших сталинское решение, о рядовых коммунистах, пытавшихся сохранить партию, о том, как в предвоенном году эта запрещенная Коминтерном партия оказалась истребленной государственной тайной полицией Германии… (Множеству предположений, возникших у меня тогда и позднее, я не позволял развиваться до завершающего логического конца. Есть некоторые понятия, обладавшие духовной значимостью и ценностью, и обнажение этих понятий, к чему призывает рассудок, губительно одряхляет эмоции, раньше срока делая нас мудрыми циниками.)
Для всех легенд я был безопасным сосунком: школу не успел закончить, как год назад взяли в армию, винтовку в зубы и на фронт, в первом же бою ранен, плен, лагерь за лагерем, побег с помощью старших товарищей (сам бы не отважился). Меня поэтому и не обыскивали в «Громе». Начал издалека, спросил, на каком факультете училась она, Янина, а потом стал докучать вопросами о боге и Христе. В чем же могущество бога, раз он не вооружен?
Студентка печально вздохнула:
— Пану невдомек, что сила бога — в слове. В Иисусе Христе, который на земле как бы парламентер от бога, предлагает людям принять его учение, следовать ему. В парламентеров часто стреляют, вот и в Христоса однажды выстрелили. Причем он, зная о нацеленном на него стволе, все-таки подставил себя под выстрел.
— Может быть, потому, что он убедился: людям наплевать на его учение? Люди погрязли в грехах?