— Ладно, я пошел домой, — сказал я.
Иванов проводил меня немного.
— Он, конечно, подонок, но зачем же нервничать? — сказал он.
— Действительно, — пробормотал я.
Я пошел посмотреть дом. Он стоял в отдалении за поселком, на склоне сопки, а напротив поднимался другой склон, так что дом этот находился как будто в чаше. Он был нежилой, заброшенный, с выбитыми стеклами и обвалившейся штукатуркой, но в ясные тихие вечера в эту чашу садилось солнце и тогда дом погружался в закат. Этим летом было мало таких вечеров. «Что-то лета в этом году не было», — скажут люди, забывая, что не было его и в прошлом году, и в том, и в том, что его и не бывает здесь никогда, — просто зима постепенно переходит в осень. Но в конце августа, как ни странно, стоят солнечные дни и тихие ясные вечера.
Я смотрел на этот дом и успокаивался. Скоро придут льды, — льды не исчезают, вспомнил я и представил, как они движутся за горизонтом, медленно и неотвратимо — наступит зима, мы будем ходить в школу и окажемся каждый на своем месте, и снова придет ко мне спасительная доброта и спасительная любовь к своему делу. «Но бывают же у него, — думал я, глядя на дом, — за долгое его одиночество, заброшенность, бывают же у него минуты торжества, когда он льет из чаши заката. Может быть, и я, может, и у меня…» — но что «может быть» я не стал договаривать, потому что это противоречило бы всему, что я в себе создавал.
Убить воскресенье
Как убить воскресенье в поселке, который можно пройти из конца в конец за десять минут, и вы уже делали это не однажды? Если в субботу вечером чукчи долго смотрят на юг, на лагуну, тундру и дальние сопки, а потом поворачиваются к северу и смотрят на море, то вам повезло: завтра будет северный ветер и, следовательно, полетят утки. С вечера на улице появляются люди, несущие патронташ, или шомпол, или барклай. Они останавливаются поговорить друг с другом о погоде и спорят, полетят утки или не полетят. Это не настоящие охотники. Это любители, которые ходили к настоящим охотникам одолжить шомпол или ерш, а то и само ружье. Настоящие охотники не таскаются по улице с охотничьими принадлежностями и не спорят об охоте, они все знают о погоде, об утках и теперь сидят дома, снаряжают патроны. Они не доверяют магазинным зарядам, у них свои пропорции, свои мерки и пыжи из старого валенка.
Но если судить по ружьям, то охотники почти все. Один из первых вопросов, который вам задают, едва вы приехали в поселок: «Ну, купил ружье?» И тут же посоветуют, какое ружье лучше. Для начинающего стрелка лучше всего одноствольное ружье, оно приучает добросовестно целиться, при двух же стволах полагаешься на удачу — из какого-нибудь да попадешь, кроме того, тратишь впустую вдвое больше зарядов…
Если вы в тире попадали по банкам, это еще ничего не значит, потому что здесь стреляют только влет. Как стрелять влет? Существует несколько простых правил: стреляешь в налетающую стаю — бери повыше, стреляя вдогонку — пониже, если утка над тобой или сбоку — поймай ее на мушку, а потом возьми резко вперед — кто говорит, на корпус, кто на полтора, многое зависит также от того, дымный или бездымный у тебя порох. Но все это не главный секрет стрельбы влет, главный секрет заключается в том, чтобы не забыть все эти правила, когда налетит стая, Очень часто ловишь себя на том, что стрелял с закрытыми глазами.
Еще для стрельбы по уткам важно отличать их от других птиц. Журавли отступают на юг строго, как старые солдаты, гуси спокойно, словно штатские, но солидные люди, кроме того, все они летят так высоко, что стрелять по ним вы будете только самое первое время. По бакланам вы будете стрелять дольше, они летят так же низко, как утки, Утки летят, подобно толпе дезертиров. Один мой приятель, настоящий охотник, изображая летящих уток, вытягивал шею и закрывал глаза. Потом он открывал глаза и медленно водил головой из стороны в сторону — так поглядывает сверху пролетающий баклан. И чтобы я окончательно понял, как летят бакланы, мой друг, сунув руки в карманы, начинал медленно прохаживаться передо мной. Действительно, они летят свободной, беспечной компанией, словно приятели, возвращающиеся с дружеской попойки: один идет, балансируя по низкой ограде, другому вздумалось пересекать улицу по диагонали, третий застрял у телефонной будки, но есть во всем этом разброде какая-то внутренняя согласованность, гармония.
В отличие от уток, бакланы свободны в своем выборе и могут лететь в обратном направлении, с моря в лагуну, и это тоже полезно запомнить: не стрелять уток, летящих в лагуну. Не стреляйте в одинокую утку — это почти всегда баклан. Кроме того, в одинокую утку меньше шансов попасть. На первое время этих сведений вам достаточно.
Ложась спать, необязательно заводить будильник, выстрелы под окном разбудят вас часа в четыре, и в крайнем случае вы пропустите одну-две стаи. Оденьтесь потеплее: шапку, рукавицы, можно и валенки, потому что земля уже замерзла. Хорошо сверху куртки или телогрейки надеть плащ, чтобы не чувствовать спиной северный ветер.
Выходите. Охотники стоят на берегу лагуны, другие — вдоль улицы поселка, и когда утки полагают, что опасность уже миновала, она может еще поджидать их возле моря. Выбираете компанию и присоединяетесь к ней, обычно такие компании собираются вокруг настоящих охотников. Сначала вы видите стаю только в тот момент, когда она почти садится на ваши стволы, потом вы стараетесь отыскать ее посреди лагуны, где она сливается с водой, наконец вы научитесь различать у горизонта темное, зыбкое, меняющее очертания пятно.
Теперь ведутся разговоры, где стая пройдет. Иногда сразу ясно, что утки пролетят за поляркой, в другом конце поселка, и вам остается только слушать и считать выстрелы. Если стая идет на ваш конец, вы гадаете, пройдет ли она над вами или по соседству. Досадно, когда утки летят прямо на вас, но в последний момент отворачивают в сторону. Самый волнующий момент, когда вы точно знаете, что стая идет на вас. Выдергиваете руку из рукавицы и взводите курки. Если утки летят высоко, раздается свист. Свистят мальчишки, чтобы испугать стаю, сбить с толку, ошарашить. Утки резко снижаются. В последний миг, когда утки пересекают линию берега, вы судорожно шепчете друг другу: «Не стреляй, пропусти!» И еще: «Сядь, сядь!» Если выстрелить слишком рано, стая развернется и уйдет в сторону, и это будет нечестно по отношению к охотникам, стоящим позади. Если не присесть, утки могут испугаться и отвернуть до выстрела. Теперь они над вами. Вы, уже не таясь, выпрямляетесь, открыто, во весь рост, и, ничего не видя, выпаливаете прямо перед собой.
Стая разделяется. Часть уток закладывает глубокий вираж и уходит назад, делает круг над лагуной, разворачиваясь к следующей атаке. Другая, не успевшая отвернуть, летит дальше, на вторую и третью линии огня. Очень часто, особенно если среди вас нет настоящего охотника, после вашей канонады не падает ни одной утки, и вы, переглянувшись, с недоуменным видом пожимаете плечами. Действительно черт-те что! Но иногда, неожиданно для вас, утки все же падают, и тут возникает вопрос, кто убил.
Когда я был так наивен, что не отличал еще утки от баклана, этот вопрос очень занимал меня. Я смотрел, как от группы чукчей, вместе стрелявших, отделяются один, два, три и бегут за утками, а остальные спокойно перезаряжают ружья.
— Как же вы знаете, кто убил? — спросил я.
Они засмеялись.
— Кто взял — тот и убил. Кто не взял — тот не убил, — мудро сказал пожилой чукча.
И я решил, что просто существует очередность: сначала бежит один, потом другой, третий…
Иногда, возвращаясь с убитой уткой к вашей компании, вы слышите рассуждение, что в такой куче, конечно, никогда не разберешь, кто убил. Тогда вы вежливо протягиваете утку этому человеку. Он вежливо отказывается. Он не говорит, что не убил, но отказывается. Вы тоже не отрицаете, что убили, но предлагаете. Оба вы хотите показать, что вовсе не дорожите убитой вами уткой, возьмите ее себе на здоровье, а уж я-то еще настреляю, сколько захочу.
Но бывает, охотник и в самом деле не подозревает, что убил, ибо утка сгоряча перелетает косу и падает на берегу моря…
Если утка упала в воду, если вы сбили утку на ее территории, здесь может быть два варианта: или она убита, или ранена. Если она ранена, здесь тоже два варианта: или вы добиваете ее вторым выстрелом, или она успевает уплыть. Если утка убита, вариант только один: вы спокойно продолжаете охоту, поглядывая, как вашу утку относит от берега. Вы знаете, что ее прибьет к выступающей метрах в пятистах косе. Через полчаса, не торопясь, вы направляетесь туда, и в тот момент, как вы подходите, волна выносит утку и кладет к вашим ногам с выучкой охотничьей собаки.
Что же касается уток, которым удалось уплыть, они живут в лагуне, пока она не начинает замерзать. Однажды ночью, когда нет ветра, лагуна схватится льдом, таким тонким, что собаки еще не решаются бегать по нему, и тогда все подранки собираются к большой полынье. Как-то утром я заметил утку, которая ползла по льду. В бинокль было видно, что она именно ползла. От воды ее отделяло метров двести. Когда вечером я возвращался с работы, ей оставалось совсем немного.
Что делают такие утки, когда лагуна замерзнет полностью? Говорят, что они отправляются пешком через косу в море. Тут они, конечно, беззащитны, не столько перед людьми, сколько перед воронами и собаками… Впрочем, собаки равнодушны к мясу морской утки, может быть, потому, что оно пахнет рыбой. Чтобы устранить этот запах, морскую утку надо не ощипывать, а обдирать, удаляя вместе с кожей весь подкожный жир. Еще рекомендуют вымачивать мясо в течение суток в слабом растворе уксуса или в рассоле. Можно и не вымачивать, а жарить сразу, положив побольше специй…
Наконец вам надоедает стоять на одном месте, кроме того, вам кажется, что по соседству утки летят чаще. Вы переходите с места на место. Иногда, завидев стаю и рассчитав, что она пройдет стороной, вы, пригнувшись, бежите ей наперерез. Настоящий охотник не делает этого, он твердо знает: его утки от него не уйдут. Но вы не настоящий охотник. Вы идете домой, пьете чай, берете книгу. Но если ваши окна выходят на лагуну, взор ваш поминутно отрывается, блуждает по горизонту, обшаривает его там, где на грани воздуха и воды возникает темное колеблющееся пятно. Вы с интересом следите за его приближением. В тот момент, когда вы понимаете, что стая пройдет над вашей крышей, вы выскакиваете в тапочках и майке, — ружье в сенях наготове — и выпаливаете прямо с крыльца. Если вы не смотрите в окно, вы узнаете о приближении стаи посвисту мальчишек. В конце концов вы не выдерживаете. Вам начинает казаться, что, как только вы ушли, стаи полетели одна за другой. Вы идете снова.
Утки налетают сразу несколькими стаями, в разных местах, и выстрелы гремят по всему берегу. Когда пальба стихает, слышно, как дробь падает вокруг вас, ударяет по железным крышам, словно первые редкие капли дождя. Вообще-то стрельба в поселке запрещена. Иногда из окружного центра наведывается охотинспектор и вешает объявление, запрещающее стрельбу на участке от больницы до школы — как раз там, где летят утки. Лучше бы он запретил им лететь.
Смеркается. Стаи летят все реже. Чукчи возвращаются домой, увешанные связками уток. Уже подмораживает по ночам, и утки отлично сохранятся в чулане.
Когда все разошлись, над поселком, без единого выстрела, проносится последняя в этот день стая.
Завтра они полетят снова, и загремят выстрелы, но уже не так, не будет той всеобщности, как в воскресенье, все это будет раздробленно, не дружно, не празднично. Поедет трактор, и из кабины будет торчать ружье. За трактором тянутся сани, колхозники едут на звероферму, и у каждого ружье, Вуквун заделывает к зиме окна в магазине, и рядом ружье. Повар Коля Донов, высмотрев в окно стаю, выбежит из столовой пальнуть хоть вдогонку. Если же вы сидите в школе, за партой или учительским столом, вам остается только поворачиваться к окну на каждый выстрел…
Вы ложитесь спать с чувством отлично проведенного воскресного дня. Постепенно вы перестанете покупать патроны в магазине, но снаряжать их станет для вас удовольствием, запах сгоревшего пороха сделается вашим любимым запахом, а момент, когда утка, вертясь, как пропеллер, летит к вашим ногам, превратится для вас в момент истины. Тогда вы станете настоящим охотником.
Ах, как летели сегодня селезни, штук двести — триста в стае, не меньше, поблескивая на солнце белыми подкрыльями, все разом, словно деревенские франты карманными зеркальцами! Как в детстве, когда целый день собирал грибы или орехи и, едва вечером закрыл глаза, они начали всплывать из темноты вместе с травой, сучками, листьями, так и теперь мгновенно возникают темные пятна утиных стай, и, засыпая, дергаешься от волнения, все еще выхватываешь руку из рукавицы, как из ножен, все еще шевелишь пальцами, взводя курки…
И вдруг в куче других налетел на темное пятно, казавшееся издалека морем, и только начали снижаться, как воздух из знакомого, стремящегося спокойной рекой тебе навстречу, сделался зыбким, неровным, словно тундра, пронизанным шумом, свистом и какими-то горячими струями, и тебя понесло кверху на этой струе, и ты быстро-быстро замахал крыльями, выправился, перелетел, шлепнулся на спасительную морскую волну, заработал лапками, окуная голову в воду, убеждаясь, что жив, цел, невредим, и начал долгий путь к югу, через пролив, открытый твоими предками задолго до человека.
Сочинение
Такие сочинения мы пишем три раза в год — после зимних, весенних и летних каникул. Это уже известно, что на первом же уроке русского языка или литературы В.М. скажет:
— А сейчас напишите мне, кто как провел каникулы. Необязательно, — каждый раз добавляет он, — описывать все подряд, интересное и неинтересное. Можно взять какой-нибудь отдельный, запомнившийся вам случай или день… Девочки, работавшие на звероферме, могут рассказать, как они ухаживали за песцами, мальчики — об охоте.
Он тоже все заранее знает, Валентин Михайлович, чем мы занимаемся летом.
— А если не было ничего интересного? — спросит кто-нибудь.
— Так и пиши, — скажет В.М. язвительно, — «каникулы я провел неинтересно».
Когда я был младше, я писал, как мы собирали зелень в тундре — рвали траву и относили в мешках на звероферму. Но вот уже второй год я пишу про морскую охоту. Сейчас я не раздумывал и сразу написал:
«Что, Юра, на охоту?» — спрашивал он, и я отвечал: «На охоту». Иногда он тоже шел на берег и помогал нам сталкивать вельбот, а как-то и сам ходил в море, только с другой бригадой.
Больше всего мне нравится охотиться в начале лета, когда льды еще не ушли далеко от берега, море синее и тихое, как на цветной вкладке в учебнике географии, а льдины белые. И на каждой льдине ждешь увидеть нерпу или моржей. В это время мы не уходим далеко от берега и возвращаемся с добычей по нескольку раз в день. Но этот случай, когда мы встретили кита, был в середине лета. Нашей бригаде еще не удавалось этим летом встретить кита, а бригада Лёлича убила уже двух…
— Ты почему, Юра, не пишешь? — спросил В. М.
— Осталось двадцать минут, — объявил В.М. Он объяснял, что делает так, чтобы нам было легче рассчитывать время.
Но у нас пробоина была небольшая, можно было успевать вычерпывать воду. Мы сразу развернулись и пошли к берегу. Кита мы больше не видели.
«Описывайте не только то, что вы видели и делали, но и то, что вы чувствовали, о чем думали», — всегда повторял В.М., и я стал думать, испугался я тогда или не испугался. Конечно, если бы мне на берегу сказали, что мы столкнемся с китом, я бы испугался, а теперь я вспоминал только тот момент, когда сидел и быстро-быстро вычерпывал воду, и видел, что ее не прибавляется, а вельбот наш идет, и берег все ближе. Но я думаю, мы все испугались. Тот же Гырголь и другие старики говорят: если кит выныривает совсем близко от вельбота, надо дотронуться до него голой рукой, приложить ладонь к его коже, и он уйдет, не причинив никакого вреда. Тогда можно было дотронуться, но что-то никто не дотронулся…
В.М. послал дежурного звонить и велел сдавать тетради.
Ничего не случилось
В воскресенье утром стих наконец ветер, а днем прилетел самолет. В окно они увидели, как Армоль, неподвижно сидевший часа два уже на крыльце своего дома, вдруг встал и начал смотреть на юг, потом крикнул что-то и пошел к лагуне. «Самолет», — догадались они, и действительно, вскоре прогудело низко над крышей, ушло к морю, вернулось, прогудело еще ниже и на лагуне затихло.
Теперь уже все в поселке знали, что прилетел самолет, и по лагуне бежали люди и собаки — типичная картина «На север пришла почта». Потом из толпы выбрался Игорь Куймель, связист, и потащил за собой нарту с мешками, а сзади и сбоку, как всегда, толкали ее добровольные помощники. Через час можно будет пойти за письмами, а газеты и журналы они все равно сегодня разбирать не станут.
Но он не вытерпел часа, ведь можно постоять и на почте, у барьера, следя, как раскладывают конверты по стопкам — в колхоз, в поселок, на полярку, в школу — и на каждом тебе видится знакомый почерк. «Так я схожу», — сказал он. Женщина сидела на табурете возле печки, в свитере и валенках, потому что не натопилось еще в комнате. «Персонаж оперы «Севильский цирюльник», девять букв?» — спрашивала она и сама же себе отвечала: «Альмавива».
Потом он удивлялся, как все совпало, потому что едва вышел, а навстречу уже шла соседка Надя, воспитательница интерната, с пачкой писем на всю школу. Она отдала ему письмо, и он моментально понял, от кого, ему показалось, что он понял это еще до того, как узнал почерк на конверте, а обратного адреса не было. Он сунул его в карман и прошел мимо окон, к почте, где все сейчас читали письма и никому не будет до него дела, но потом сообразил, что лучше прочесть это письмо в одиночестве.
Тогда он свернул к школе, вынул из петли на двери замок, который никогда не запирался, а вешался просто как знак, что школа закрыта. Почему-то он пошел не в учительскую, а в класс и сел там за парту. В письме была одна фраза: «Пожалуйста, пришли согласие на развод», — и он пожалел, что не спросил себя, что в письме, прежде чем прочесть, а теперь ему казалось, что он знал заранее. Но это потом, много позже, а первая его мысль была, что напрасно так много связано с этим письмом: и конверт с летящими утками — ведь есть же еще такие конверты, и теперь при виде их он всегда будет вспоминать о письме — и соседка Надя, встречаясь с которой он будет вспоминать о письме, и класс, куда он еще не раз войдет и вспомнит о письме. Но и это только мелькнуло, и тут же он подумал успокоенно: «Ах да! Все ведь уже прошло».
Конечно, все прошло, это там никак не могло пройти, а отсюда сколько ни иди, все равно не дойдешь до тех окон… Он почувствовал, что ему неудобно сидеть, скорчившись за партой, в маленьком классе с круглой, большой, нетопленой по случаю воскресенья печкой, от которой, казалось, и исходил сейчас самый холод. В громоздкой одежде ему было не холодно, но и не жарко. «Альмавива», — вдруг вспомнил он и усмехнулся, так нелепо звучало здесь это слово. Уже темнело на улице, кончался «световой день» — часа два-три сумеречного света, пробивающегося из-за сопок, с юга, откуда прилетал самолет. Пора было идти, и теперь он пожалел, что больше не пришло ничего, хотя бы какая-нибудь открытка, чтобы на вопрос женщины в свитере он мог спокойно сказать: да, есть. А теперь придется ответить, что ничего не было, она, конечно, не заметит, но ему не хотелось и для себя говорить эти незначащие слова, за которыми так много должно было скрыться. Этот полный мужественной сдержанности и грусти ответ, и добавить еще что-нибудь, например: «Чай есть?»
«Да что ж это я? — сказал он, досадуя. — Боюсь этих слов, как будто действительно за ними будет что-то скрываться, как будто действительно что-то случилось, а ведь ничего же не случилось? Случается, когда не ожидаешь, а я знал, и оба мы знали, когда стояли возле ее дома и я сказал, что уезжаю. «Приедешь?» — спросил я, и она ответила: «Приеду», — хотя оба мы знали, что это не так и не надо этого, но так нам было легче обоим и никто никого не обманывал. То странное спасительное душевное состояние, когда знаешь, что нет, и веришь, что да…» Пока они стояли, откуда-то из теплого летнего мрака двора прибежал котенок и стал играть, делая вид, что играет сам по себе, но, видно, приятно ему было играть рядом с ними. И когда она пошла и дверь за нею хлопнула, он оглянулся и увидел, что котенок перестал играть и сидит одиноко в пятне света от лампочки над подъездом… Никто никого не обманывал, просто так меньше была боль, уже не та, настоящая, а другая — производная, боль второго порядка, как сказали бы математики, боль оттого, что нет боли, что все проходит. «И ты знал, что такое письмо будет, рано или поздно, и вот оно пришло, — сказал он себе. — Теперь надо только забыть все эти рассуждения и пойти и сказать, что надо, что и любой сказал бы на моем месте, и тогда действительно выйдет, что ничего не случилось…»
— Ты так долго. Я думала, что случилось. Письма есть? — спросила женщина, когда он вернулся.
— Нет. Писем нет. Ничего не случилось.
Он старался, чтобы голос его звучал как можно бесцветнее, невыразительнее. И добавил:
— Как насчет чаю?
Человек с предела земли
Иногда, встречая меня в поселке, Клим Аккан еще издали сияет, и я знаю, сейчас он скажет: «Приходи, будет репетиция». Об этом же извещают листочки бумаги, прикрепленные к столбам, к стене клуба. «Сегодня состоится репетиция чукотско-эскимосского самодеятельного ансамбля». Эти объявления пишет сам Клим, заведующий клубом и художественный руководитель. Мне непонятно, зачем он это делает: поселок наш маленький, и артисты встречаются друг с другом по нескольку раз в день. Достаточно сказать одному из них… Впрочем, Клим любит, чтобы все было по правилам. Он учился в музыкальном училище в Магадане, но не закончил его. «Бросил?» — интересовался я. «Взял академический, — важно отвечал Клим. — Работать надо. Писать музыку. Здесь кругом полно музыки». При этом он поводил рукой, как бы давая понять, что в окружающих нас сопках, море, поселке, протянувшемся вдоль косы, в скалах, на которых во время заката появляются красноватые отблески, и заключена музыка. В начале нашего знакомства, когда я еще не знал о его музыкальном образовании, он поразил меня тем, что во время одной из наших прогулок по берегу моря вдруг остановился, прислушался к хриплым, до неузнаваемости изуродованным звукам, доносившимся из поселкового динамика, и определил: Гендель…
Работа у него необычная и, на первый взгляд, слишком легкая в сравнении с занятиями его земляков, бьющих в море моржей и китов, уходящих зимой к разводьям за нерпой и на упряжках в тундру ставить капканы, и шутя я называю его «Клим — первый на Чукотке тунеядец». Но он не обижается, знает, что шутя, и знает, что минуты его торжества наступят на очередном концерте, когда конферансье объявит со сцены клуба: «Вариации на темы русских песен. Исполняет Клим Аккан», и он выйдет с аккордеоном и начнет сплетать хитрый узор звуков, в котором нет-нет да и позволит наконец пробиться знакомой мелодии. Царит он также на репетициях ансамбля — в черном костюме, в белой рубашке, при галстуке. Тонкий, бледный, черноволосый, он напоминает вдохновенного маэстро, говоря: «Еще раз… вот это место», и все послушно повторяют. Перед ним сидят старики с бубнами, позади них, образуя хор, стоят мужчины и женщины, а в последнее время добавился еще целый обученный Климом оркестр: здесь и балалайки, и домры, и еще какой-то большой, в человеческий рост, треугольный инструмент, на котором играет мой ученик Кейнон, внук Нутетегина. Под стать своему имени (Кейнон по-чукотски означает «медведь», «бурый медведь») это коренастый подросток с сильной выпуклой грудью, и я думаю, что ему нетрудно удерживать такой большой инструмент. Еще мне приходит в голову, что на этом неведомом мне инструменте можно было бы, приделав к нему руль-мотор, выходить на охоту в море… Я не специалист, и мне кажется, что струнный оркестр здесь вовсе ни к чему — для меня это все равно, как если бы русский самодеятельный ансамбль оставил гармошку и балалайку и исполнял «Барыню» и «Коробушку» на бубнах, обтянутых кожей моржового желудка, ударяя по ним палочкой из китового уса. Вообще-то я не против, чтобы в поселке был струнный и даже симфонический оркестр, и думаю, что у девочек из моего класса достало бы грации для «Лебединого озера», только пусть это будет само по себе, а чукотские и эскимосские танцы сами по себе, отдельно. Когда я говорю об этом Климу, он отвечает, что я ничего не понимаю в «путях дальнейшего развития». Но, к счастью, оркестр вступит только во второй половине подготавливаемой программы, а пока только бубны. Бубны и хор…
В центре сидит старик Нутетегин. Слава его уже прогремела от Чукотки и до Москвы, где он выступал на Всероссийском смотре художественной самодеятельности, слава его узаконена и определена: он — «классик чукотско-эскимосского танца». Старик привык к тому, что каждый из приезжающих журналистов расспрашивает его о прежней жизни, а потом просит облачиться в национальную одежду, взять карабин и ведет на берег моря к ближайшим торосам — фотографировать. Другой бы, европейской, знаменитости все это, наконец, надоело, но старик уважает чужой труд — раз надо, значит, надо. Идет, держит карабин, вглядывается в даль, как когда-то, давно, а в последние годы уже нет — слишком стар, слаб, чтобы охотиться.
Нутетегин — значение этого имени попалось мне случайно у Тана-Богораза, в его монографии «Чукчи». Красивые имена у чукчей: Тнентыгрев — это значит «Спустившийся с рассвета», Тнечейвун — «Пришедший пешком от рассвета», а Нутетегин — «Предел земли». Впрочем, старик — эскимос, и, может быть, по-эскимосски это означает что-либо другое, но он в самом деле с «предела земли», родился и вырос в Наукане, на самой крайней точке Чукотского мыса. Несколько раз я ходил туда — это в двадцати километрах от нашего поселка — и видел Наукан: развалины давно оставленного селения, стены жилищ из камней, переложенных землей, крутой обрыв к морю и вечная, даже зимой, когда все замирает, толчея льдов в проливе…
— Я-а-а… Айа-ай-а, — высоким тонким голосом начинает старик.
Хор подхватывает, включаясь не весь сразу, а постепенно: сначала другие старики с бубнами, потом стоящие позади мужчины, а за ними и женщины. Разом гремят бубны. Если вы наделены воображением, то услышите в песне и шум волн, и крик птиц, и рев ветра — если не наделены… все равно услышите, потому что в те времена, когда зарождались и складывались эти напевы, других звуков здесь, на побережье, не было…
Из хора выступают танцоры; один, два или целая группа. Танцор обязательно в варежках или перчатках — сейчас, на репетиции, они пользуются обыкновенными, купленными в магазине. Эти варежки меня мучают. Для чего они? Положим, танцевали когда-то под открытым небом и было холодно: танцевали в кухлянках, торбасах и, естественно, в рукавицах. Танец изображал, например, охоту. Значит, варежки для жизненной правды? Но ведь в остальной одежде на репетиции «жизненной правдой» пренебрегают. Это там, на смотре в Анадыре или в Магадане, они выйдут во всем великолепии наряда, выдуманного для них художниками, в расшитых легких кухлянках, камлейках, торбасах и рукавицах, а здесь она по-домашнему: мужчины в обычных европейских брюках, ковбойках и… в варежках.
Между тем начинается танец. «Охота с копьем». Охотник — Аляпендрин — выслеживает зверя. Резкое движение туловищем в одну сторону, в другую. Согнутые и широко расставленные ноги — на месте. Увидел. Подкрадывается… Только впечатление, что подкрадывается — ноги по-прежнему на месте. Хор подбадривает. Бубны стучат. Выглядывает, прячась, из-за тороса. Примеряется. Хор неистовствует, сквозь пение слышны отдельные выкрики. Кидает копье. Хор разом смолкает, слышны только резкие глухие удары бубнов. Бросает закидушку — акын, вытаскивает добычу, перебирая ремень руками. Под возобновившееся торжествующее пение поворачивается спиной к добыче, перекинув ремень через плечо — и потащил, коротко переступая по-прежнему широко расставленными ногами… Что это? Древняя молитва или воспоминание об удачной охоте? Когда море закрыто, и нет охоты, и свирепствует ветер, и соседней яранги не видно за несущимся снегом; мне кажется, все было здесь: и жажда движения, и воспоминание, и предвкушение того дня, когда утихнет пурга, проглянет на горизонте солнце и глаз различит нечто вроде темного облака — дымящееся на морозе разводье. Теперь же это — искусство…
Исконно мужские танцы: «Охота на песца», «Охота на каяке», — сменяются женскими: «Шитье», «Сбор зеленых кормов». Женщины не ставят ноги так широко, как мужчины, наоборот, ступни ног их составлены вместе, в движении только голова, руки, плечи, туловище, и так они ухитряются передать и глупую радость недавно народившегося теленка, и снисходительную материнскую нежность важенки.
Когда знаешь название танца, легко видеть в движениях танцора определенный смысл, угадывать сюжет. Но остерегайтесь представлять себе происходящее слишком подробно — воображение может завести вас слишком далеко. Так, я долго считал, что танец Куликов, который исполняет Рипель, рассказывает об этих живущих возле воды птицах. Я отчетливо видел их — как они собираются, танцуют на длинных ногах, трепещут крылышками, меня не смущало даже, что все это изображает один человек. И только случайно я узнал от Клима, что танец назван так по фамилии жившего здесь некогда торгового работника — Куликова. Однажды Рипель повез его на собаках в райцентр, а потом «рассказал» об этой поездке. Только теперь мне открылся истинный, иронический смысл движений Рипеля: вот непривычный к долгому сидению на нартах русский встает, разминая ноги, вот неуклюже идет в громоздкой меховой одежде, то и дело протирает запотевающие на морозе очки…
Новое время — новые танцы. В репертуаре ансамбля — «Моторист», «Санитарка», «Звероловы», «Фестивальный танец», «Космонавты»… В «Космонавтах», правда, внимательный глаз уловит отзвук и движение другого, давно сочиненного танца о летчике — «Петренко делает посадку». Это любимый танец Гонома. Когда на концерте объявляют его выход, зрители оживляются. Гоном и вправду чувствует себя в полете. Он высматривает путь впереди, он широко разбрасывает руки, кричит, заходит, накренясь, над поселком, и садится, поднимая тучу снега. Петренко давно на пенсии, уехал с Севера, но танец о нем остался. Сейчас здесь летает его ученик Комков, и иногда, в знак уважения и к его мастерству, танец исполняют в его честь — «Комков делает посадку».
Но главное, для чего я прихожу не только на концерт, но и на каждую репетицию — это надежда, что Нутетегин исполнит свой танец Ворона. Это старый, говорят, сочиненный им еще в Наукане танец. Если Нутетегин — классик, то это классика, отшлифованная до мелочей, и на обычной репетиции нет нужды повторять ее, но иногда Нутетегин, задав мелодию хору, вдруг откладывает ярар-бубен и встает, натягивая варежки — невысокий, сухой, ловкий старик с красивой белой головой. (Тут надо отдать должное журналистам — они любят фотографировать его без шапки, в кухлянке с откинутым капюшоном.)
Где-то читал я, что Ворон был у эскимосов почитаемой птицей — есть и сказка, в которой говорится, как он выкрал у злых духов мяч, расклевал его оболочку и выпустил на волю солнце, месяц и звезды. Тогда-то и опалил он свои белые перья и стал черным. Попадал Ворон и в смешные положения, и об этом тоже есть сказки. Как-то я спросил Нутетегина, почему он сочинил танец именно о Вороне, надеясь, что старик подтвердит его фольклорное значение, но он сказал только, что когда-то жил в Наукане и часто наблюдал за повадками этой птицы. Но все же я думаю, что не так это просто, ведь не сочинил же он танец какого-нибудь беспутного баклана или глупой утки, а уж, наверное, видел их тысячи раз и не хуже изобразил бы.
Да тут и не в правдоподобии дело — хотя все это есть, есть! Одно простое движение шеей, и вот он выглядывает из-за кочки, именно почему-то из-за кочки смотрит осторожный Ворон, не грозит ли ему опасность, вот выходит, идет и, подпрыгнув, взлетает. Взгляд старика устремлен вверх, видно, что мощный спокойный поток воздуха стремится ему навстречу, и он не расставляет рук в сторону, как «самолет» — Гоном, но делает ими чуть заметные движения от груди, как бы разводя этот поток перед собою… Выше, выше, Ворон хрипло и торжествующе кричит — может быть, в этот момент он похищает солнце и звезды — но вот увидел что-то внизу, и взгляд сразу становится земным, хитрым. Резко изменяется наклон крыла, Ворон снижается, планирует, сел и… тут старик перегибается в поясе, заведя руки за спину, сложив их наподобие хвоста и идет вперевалку, клекоча горлом, сразу теряет свое величие, вновь предстает неуклюжей, смешной в своей хитрости птицей…
«Не такова ли жизнь старика? — думаю я. — Вот сейчас он — Ворон, а завтра послушно пойдет на берег в двадцати шагах от дома изображать охотника… Ведь было же сказано: «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон…» Но, может быть, все это — мои домыслы, книжные ассоциации, неуместные здесь теории, вроде как с варежками и «жизненной правдой»?
Как-то я прихожу к старику, чтобы он сам разрешил мои сомнения. Дома у него по стенам развешаны почетные грамоты, дипломы, посвященный ему плакат «Ветеран народного творчества».
— С кем это ты, Нутетегин?
Он всматривается в фотографию.
— Лоринские это… из ансамбля.
Я задаю мучающий меня вопрос:
— Нутетегин, зачем ты, да и все вы, когда танцуете, надеваете варежки?
Может быть, от неожиданности — но он не понимает. Подвожу его к своей теории.
— Вы раньше танцевали на улице?
— И-и, на улице, — соглашается он.
— И когда холодно было?
— Нет, летом. Когда холодно — в доме.
— А зачем варежки?
— Без варежек плохо. Неудобно руке, — говорит Нутетегин. Он смотрит на свою руку и недоуменно вертит ею в воздухе, как бы стараясь представить, как это он будет танцевать без варежек.
— В варежках красиво, — добавляет он, потом, подумав, идет и, порывшись в чемодане, достает и протягивает мне рукавицы. — Жена делал.
Рукавицы действительно очень красивые, отороченные светлым мехом нерпы, расшитые разноцветным бисером. Я возвращаю старику рукавицы, он надевает одну из них, и сразу как-то приподнимается, хотя и продолжает сидеть, и делает этой рукой всего одно привычное движение, и этого достаточно, чтобы увидеть мне, как встает за его спиной хор, и высокий тонкий голос начинает: «Я-а-а… Я-а-й-а-а…» Хор подхватывает…
Кладбище в Уэлене
Здесь нет ни холмиков, ни памятников, ни оград — лишь одинокая дощатая пирамидка напоминает о местах упокоения, привычных нашему взору. На ее полинявших гранях не сохранилось никакой надписи; рамка, где была фотография, пуста, но вырезанный из жести штурвал говорит, что это могила моряка с проходившего мимо судна.
Прочие усопшие лежат открыто, среди травы и камней, в деревянных ящиках, сколоченных грубо и непрочно. Тонкие доски быстро распадаются, и, проходя по кладбищу, можно наблюдать, что происходит с человеком после смерти. Вот покойник, появившийся здесь сравнительно недавно. Лыжный костюм, в который он одет, цел, но совершенно обесцвечен водой и солнцем. Лица уже нет, и странно видеть темные густые пряди волос в сочетании с выбеленной костью. Кстати, у чукчей есть поверье: если птицы и звери потревожили труп вскоре после похорон, значит, умерший был хороший человек и не таит зла против оставшихся. Тело, не тронутое в течение долгого времени, ждет себе попутчика в страну «верхних людей».
Вот ящик со сдвинутой крышкой. Из-под нее торчат ноги, вернее, две обуглившиеся на медленном огне кости в крепких еще башмаках. Вот целый, совсем маленький ящичек, обтянутый красной цветастой материей, из которой чукотские женщины любят шить себе камлейки, но сейчас цветочки обращены внутрь. В ящиках и рядом с ними кое-какая утварь: разбитые чашки и блюдца, облупившиеся эмалированные миски, сломанные лыжи, остовы нарт. В старые времена чукчи якобы не портили предметов, оставляемых на могильнике, но с появлением в тундре «чужих» людей стали опасаться, что покойник будет ограблен. По другой версии, эти вещи ломают затем, чтобы от вещей отделились их души, которые умерший забирает с собой. Нарту ломают для того, чтобы он не вернулся…
Но больше всего на кладбище давних останков — разрозненных черепов и костей. Посреди зеленого островка куропачьей травки — идиллия: два осиротевших черепа трогательно прислонились друг к другу. «Семейный портрет, — думаете вы. — Нет, Ромео и Джульетта…» Что их соединило — ветер, хищник, весенний поток? Впрочем, причина может быть очень простой: я сам однажды, видел, как чукотские дети, прибежавшие сюда одни, без взрослых, пинали эти черепа ногами. Почему-то не пришла ко мне в тот момент мысль о кощунстве, и я не заступился за мертвых. Не испытываю я на этом холме и других, приличествующих случаю чувств, как на наших кладбищах среди взывающих к вам надгробий, имен, укоризненных лиц, дат, кричащих о кратковременной жизни. «Не гордись, прохожий, посети мой прах, ибо я уж дома, ты еще в гостях». Не испытываю радости оттого, что сам еще не умер, и мгновенно следующих за ней раскаяния, и скорби, и смирения, потому что умру, и тайной надежды, и вновь какого-то веселого и циничного вызова — всех этих ложных чувств, источник которых один: страх смерти.
Никто, как мы, не поставил себя в столь сложные и напряженные, столь двусмысленные отношения со смертью, в которых мы разбираемся вот уже не одну сотню лет и все больше запутываемся, стараемся разгадать тайну и еще больше усугубляем ее… Одинокая пирамидка на краю обрыва попадается мне на глаза, вызывая ощущение тайны, смирения и страха, и я пытаюсь задержать ускользающую догадку. Смотри, говорю я, здесь неизвестность и боязнь, а рядом бедный Ранау, или бедный Вуквутагин, или бедная Росгувуквуна лежат себе под открытым небом, соединившись наконец с теми силами природы, которым пытались противостоять всю жизнь. Их мочит дождь, сушит солнце, бьет и вышвыривает из ящиков пурга, обгладывают звери, засыпает снег. Но тайны в этом нет, нет и двусмысленности. Люди, живущие внизу, в поселке, всегда могут подняться на сопку, посмотреть на своих умерших. О жизни и смерти они знают больше, чем мы, и эти знания еще драгоценнее оттого, что человечество не приобретает их, а забывает. О знаниях такого рода не говорят «уже» — они уже знали порох, уже изобрели автомобиль, уже побывали на Луне, — тут уместнее слово «еще». Чукчи еще знают, почему нельзя называть новорожденного по имени, почему надо сменить имя при тяжелой болезни, для чего, возвращаясь с кладбища, надо провести черту поперек своего следа и бросить позади себя маленький камешек. Мы подобных вещей уже не знаем или только чувствуем некоторые из них. Мы запрещаем себе думать обо всем, что связано со смертью, она застает нас врасплох, и наше горе удесятеряется неведением и растерянностью.