Лев поднял длинную свою руку, небрежно ткнул моделью в воздух, и планер заскользил, покачиваясь, то вздетая, то опускаясь слегка на незримых ухабах. Тут же и мальчишки кинулись с обрыва, на мгновение останавливаясь, как зайцы во время погони, чтобы определить, куда бежать дальше. Сам Лев никогда не искал улетевшей модели: она не представляла более исследовательского интереса. Вот если планер, кувыркаясь, падал вниз, на чьи-нибудь перепутанные вишни, тогда он лез по крапиве, и объяснялся с хозяевами, и доставал его, и переделывал… Самолеты были его страстью, и само собой разумелось, что после школы он будет поступать в авиационный.
А моей страстью были книги, и собирался я в университет, на филологический. Впрочем, иногда я тоже хотел в авиационный, по дружбе, а кроме того, чужое увлечение заражало меня. Может быть, я и стал бы инженером, если бы не мама.
— Только не на филологический, — как-то сказала она.
— Почему? — спросил я, предчувствуя ответ.
— Видишь ли, в наш век технического прогресса это смешно.
Тогда еще не разразился спор между «физиками» и «лириками», но он назревал, причем, как выяснилось, многие «лирики» тяготели к «физике», и мама заведомо оказалась в их числе.
— Только не на филологический и не учителем, — убежденно повторила она, и вот тут-то и содержалась для меня загадка.
Но здесь надо объяснить суть наших отношений. Отца моего я видел только на фотографии. Когда он уходил на фронт, меня еще не было, а когда я появился, не было уже отца. Потом я думал, что, если бы он не погиб и маме не пришлось одной заниматься моим воспитанием, она была бы со мной гораздо проще и мягче. Ее суровость и сдержанность объяснялись желанием дать мне мужское воспитание. Она никогда не удерживала меня от разных мальчишеских подвигов, не ругала за синяки и порванную одежду. Но это не было попустительством: я постоянно чувствовал, что мама как бы испытывает меня, смотрит, на что я способен. Кроме всего, она была учительницей, у которой я учился. И когда я в своей комнате наспех и не до конца выучивал «Песню о Буревестнике», а потом бежал на улицу, мама не останавливала меня, а только спрашивала:
— Уроки выучил?
— Выучил, — подтверждал я.
— Ну иди, — невозмутимо говорила она, а на следующий день, разумеется, вызывала и так же невозмутимо ставила двойку. И никаких нотаций дома — она считала, что сделала довольно для того, чтобы я понял… Но теперь я был достаточно взрослым и чувствовал, что мамино заявление «Только не на филологический» было не искусом, не очередным испытанием, но просто добрым советом… И все-таки мне казалось, что, если бы я послушался и поступил в технический, мама внешне одобрила бы меня, но в глубине ее души осталась бы какая-то горечь. Может быть, она и сама об этом не подозревала…
Словом, я все-таки очутился на филологическом, где быстро понял, что между чтением из любви и чтением по необходимости есть разница. Конечно, очень даже интересно, что сказал Пушкин о Гоголе, что, в свою очередь, сказал Гоголь о Пушкине и что о них обоих сказал Белинский, и, исследуя все это, можно было сделать и свое, довольно тонкое наблюдение, но я боялся увлечься. Во мне всегда жило ощущение, испытанное однажды в детстве. Помнится, было мне тогда лет десять. На каникулы мама, как обычно, отвезла меня в деревню. Как-то захворал дед, и я побежал в соседнее село за «докторицей». «Докторица» оказалась молодой девушкой, она пришла, дала деду лекарство, сказала, что еще навестит, и я с соседским мальчишкой Толькой отправился ее провожать.
Вечерело, дорога была уже холодная, и пыль, скопившаяся в рытвинах, не текла между пальцами ног, как горячая вода, а стала влажной и плотной. Каким-то образом врачиха определила среди нас двоих, одинаково загорелых и исцарапанных, с одинаково босыми, грязными ногами, истинно деревенского жителя Тольку и говорила в основном с ним, расспрашивая его о жизни. А жизнь у моего приятеля каждое лето наступала однообразная и суровая. С утра, уходя на работу, мать задавала ему «урок»: прополоть столько-то грядок на огороде, натаскать воды, и полить капусту, да сходить еще в лес за дровами. Иногда я помогал ему, чтобы мы успели вместе сбегать на пруд, а иногда мне это надоедало, и тогда я уходил один, провожаемый завистливым Толькиным взглядом. И вот теперь он со своими дровами и грядками оказался интереснее для этой молодой девушки, чем я, начитанный городской мальчик, одолевший к тому времени «Преступление и наказание» Достоевского.
— Ничего, — говорила она ему, — все это еще очень может пригодиться в жизни…
И это мне было странно: и мама и дедушка внушали мне, что надо как можно больше читать и лучше учиться, знания — вот что пригодится в жизни! И я молча шел рядом, с некоторым высокомерием прислушиваясь к их разговору, но в то же время мне было завидно, что не со мной так участливо и по-взрослому говорит врачиха, и жалел я, что не меня бранят за неполитую капусту. Это ощущение неприкаянности и зависти к тем, кто занимается практическим делом, так во мне и осталось. И я во второй раз не послушался маминого совета («Ведь ты можешь еще поступить в аспирантуру», — утешала она себя) и стал учителем. Можно сказать: вот так я стал учителем…
Теперь мы с мамой коллеги. Она присылает мне методическую литературу и делится со мной опытом. Сама она читает все, что написано о Чукотке. Об этом можно догадаться по ее письмам. «Помнишь, как декламировал ты стихотворение о петушке и мы все смеялись? — спрашивает она. — Кстати, есть ли на Чукотке куры? Что-то у Юрия Рытхэу об этом ничего не сказано…» — «Мама! Юрий Рытхэу не сумел этого отразить в силу конкретно-исторических условий», — отвечаю я.
Здравствуйте, я Новый год!
Я не знаю, кто из нас больше огорчился: я или мой седьмой класс. Он Достался мне в прошлом году, когда я только приехал из института в эту школу, и в нем были самые отстающие, самые нерадивые ученики. Так я, по крайней мере, думал после каждого плохо написанного изложения, сочинения или диктанта, после очередного невыученного урока. И, пожалуй, расстраивался, возмущался, негодовал в таких случаях больше всего я, а ребята мои смотрели спокойно, нет, они смотрели на меня даже сочувственно, переживали за меня. Так смотрели они и сейчас, когда я зачитывал четвертные оценки, — все, кроме двух учеников на последней парте, самых неуспевающих: Икупчейвуна и Кеулина.
Кеулин оставался, как всегда, невозмутимым: глядя на него, вы сразу вспоминали молодых вождей, последних могикан, всех этих следопытов и воинов — такое у него было лицо. Он смотрел прямо на меня, и я сомневался, видел ли он что-либо вокруг. Скорее всего в этот момент, пробравшись сквозь дебри торосов, он выходил к ровному белому полю, посреди которого дымилось разводье, а на кромке лежала спящая нерпа.
— Кеулин, русский язык — «два», — перечислял я. — История — «два»!
Икупчейвун был, по обыкновению, мрачен, чертил что-то в тетради. Он не обладал философским спокойствием Кеулина и, бывало, рассердившись за очередную «двойку», переставал здороваться.
— Что ж ты не здороваешься, Петя? — спрашивал я. Тогда он начинал здороваться всякий раз, как меня видел.
— Что это ты, Петя, заладил: здравствуйте, здравствуйте? — удивлялся я. — Сначала можно сказать «здравствуйте», потом, для разнообразия — «добрый день». Утром — «доброе утро». Вечером — «добрый вечер»…
Сейчас он поглядывал на меня иронически: вот, мол, уговаривал стараться, и что из этого вышло? В прошлой четверти было «два», в этой «два»…
В глубине души я понимал, что нельзя их упрекать: не совсем так бы надо их учить, как мы учим, нужны какие-то другие методы… Я всегда старался вонять моих учеников. На каникулы они уезжали к себе, в дальние поселки. Отцы или старшие братья приезжали за Ними на собаках, и в тот же день мои Икупчейвун и Кеулин в меховой одежде, оживленные, какими я никогда не видел их на уроках, прибегали проститься, а когда возвращались, то им хватало на целый год — Кеулину смотреть сквозь меня, а Икупчейвуну рисовать доверчивых нерп, коварных охотников, встревоженных оленей, невозмутимых медведей…
Ну что ж. Изрисовал Икупчейвун тетрадь по русскому, и я понимал его, загляделся Кеулин в окно, где над поселком мечутся ошалевшие от выстрелов утки, и я его понимал. Я надеялся, что и они, в свою очередь, будут платить мне тем же.
Но иногда устаешь все понимать. Проходил очередной диктант — очередные двадцать ошибок, только вчера эти правила разбирали на дополнительных! — и я ссорился с ними. Просто они не хотят учиться, — говорил я себе.
Сейчас я пришел на классное собрание именно с этой мыслью. Я даже заготовил фразу, предвкушал, как ошеломлю их словами: «Обычно говорят: вы хорошо поработали, теперь отдохните. Я скажу: вы хорошо отдохнули, теперь поработайте». И дам список упражнений.
Но на педсовете решили никаких заданий на каникулы не давать…
А потом мы никак не могли договориться насчет художественной самодеятельности к новогоднему вечеру. Петь они не хотели, читать стихи не хотели, танцевать тоже. Тогда, отпустив их и велев собраться через два часа, я сел в пустом классе и в раздражении стал писать пьесу, которую назвал «Сны в новогоднюю ночь»…
…Как всегда, к школьному вечеру убрали перегородку между двумя классами, и получился зал. Посреди зала стояла елка, сделанная нашими шефами — полярниками. Год от года они совершенствовались в ее изготовлении, и на этот раз елка получилась, по-моему, лучше настоящей. Она была сделана из манильского каната и окрашена зеленкой, с примесью какого-то синего цвета, так что это была сибирская ель.
Перед выступлением втащили на сцену парты и учительский стол, и мои артисты расселись по своим обычным местам, как в классе. Каждый играл себя: Икупчейвун — Икупчейвуна, Кеулин — Кеулина, и только Пантелеев, мой отличник с ясным взором и ясным голосом, изображал Новый год.
Я объявил наш номер. Отворилась дверь, и вошел Новый год с классным журналом в руках.
— Здравствуйте, — сказал Новый год.
Все встали, и только двое на задней парте поднялись еле-еле, как и было задумано в театрализованном представлении.
— И тут не могут себя вести, — сердито сказал директор Александр Петрович. Он был незнаком с авторским замыслом, и я испугался, как бы он не испортил мне режиссуру.
Но ребята держались молодцами. Привстав, они сразу же уселись на спинку парты. На репетиции-то они старались, вскакивали раньше всех, и мне стоило труда убедить их держаться естественно, как в жизни.
— Садитесь, — ясным голосом сказал Пантелеев. — Я Новый год.
Икупчейвун немедленно достал какую-то тетрадь и принялся рисовать.
Александр Петрович укоризненно покачал головой.
— Ой, а что вы будете у нас преподавать? — спросила Маша Пенечейвуна.
— Очнись, это же Новый, год, — сказала спокойная Кымытгивев.
— А что это за книга? Классный журнал? — не унималась Пенечейвуна.
— Это не журнал, — объяснил Новый год, — это книга, куда я записываю ваши пожелания. Дело в том, что вы можете заказать мне любой сон в эту ночь, и он обязательно сбудется. Ну, кто первый?
Новый год раскрыл журнал.
— Ну, вот хотя бы… Кеулин!
Кеулин встал и уныло — должен был уныло сказать:
— А я не готовился.
Но он сказал это, давясь от смеха. Зрители тоже засмеялись.
— Тут и не надо готовиться, это не урок. Надо просто подумать, какое свое желание ты хотел бы видеть исполненным, — терпеливо объяснил Новый год — Пантелеев.
— Я! — крикнул Икупчейвун. — Я знаю!
— Подними руку, — назидательно сказал Пантелеев.
«Как верно усвоил! Какая интонация! Ах, ему бы, ему быть учителем, а мне сидеть на задней парте».
— Итак, сон Икупчейвуна! — объявил Новый год.
Икупчейвун упал головой на парту и захрапел.
К доске вышла спокойная Кымытгивев с листами бумаги, свернутыми в трубку. Она развернула первый лист, на котором были изображены школа и Петя Икупчейвун, по обыкновению хмурый. На втором рисунке из-под крыши вился легкий дымок.
— Лицо Икупчейвуна проясняется, — комментировал Новый год.
А дым все больше и больше.
— Широкая улыбка на лице Икупчейвуна…
Из окон выбивались языки пламени. Дым столбом.
— Икупчейвун вне себя от радости…
Петя сам готовил рисунки к своему сну.
Школа исчезла в оранжевых клубах дыма, а рядом художник изобразил себя.
Сейчас, когда все смеялись, он не мог более притворяться спящим и поднял голову, чтобы посмотреть на свой «сон» вместе со всеми. Последний рисунок изображал только дымящиеся развалины.
— Сгорела школа, — объявил Пантелеев.
— А где же Икупчейвун? — спросили все.
— Да, где же я? — повторил Икупчейвун.
— Лопнул от радости! — пояснил Новый год. — Теперь в школу ходить не надо.
Зрители смеялись. Александр Петрович сдержанно улыбался…
— Я, можно я? — сказал Кеулин. — Придумал желание!
— Сон Кеулина! — объявил Новый год.
Спокойная Кымытгивев взяла другой сверток. На первом листе была изображена учительница математики с завязанной, как у известного чеховского генерала Булдеева, щекой.
— Елена Павловна заболела.
Потом шел учитель физкультуры с рукой на перевязи, я — с торчащим из-под мышки градусником, величиной с полено, и так далее, и наконец, школа с забитыми крест-накрест дверями и надписью: «Карантин».
На последней парте Икупчейвун и Кеулин смеялись, довольные своими снами и тем, что были в центре внимания.
За этот номер мы получили первый приз…
В заключение рассказа своего должен сказать, что не стало у нас после этого все идеально. По-прежнему ребятам моим никак не давался русский язык, по-прежнему было по двадцать ошибок в диктанте. Но когда Икупчейвун вдруг мрачнел или Кеулин заглядывал в окно, я, вместо того чтобы читать нравоучения, спрашивал: «Что, Юра (или: что, Петя?)? Опять видите свои сны?» И лица их светлели, оба улыбались, и работать нам было легче…
На дежурстве
Весной успеваемость, несмотря на призывы учителей «поднажать в последней четверти», становилась хуже. Отчасти были виноваты в этом быстро набирающие силу белые ночи. Солнце с каждым разом садилось все позже и позже, и дети все дольше по вечерам не уходили с улицы, бегали по поселку, когда им давно пора было спать. В школе на общем родительском собрании постановили с этим бороться, а в помощь родителям организовали дежурство учителей.
Иван Васильевич и Валентин Михайлович сошлись около десяти вечера у школы. Они покурили, глядя на море, которое уже открылось, только у берега метров на пятьдесят стоял припай. Полоса заката разлилась у горизонта, словно красные учительские чернила.
— Одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса, — припомнил, продекламировал Валентин Михайлович. Он первый год жил здесь, приехав сразу после института, а потому каждое время года и все, что оно с собой приносило, было для него ново. Новы были затяжные штормы осенью, пурги и сияния зимой, а теперь вот белые ночи.
— Скоро и полчаса не даст, — отозвался Иван Васильевич. — Скатится вот сюда, — он имел в виду солнце, — постоит напротив поселка и снова вверх.
Иван Васильевич был старожилом.
Они пошли вдоль поселка, растянувшегося по косе, и справа у них было море, а слева лагуна, а за лагуной сопки — привычные их очертания. Сейчас на их склонах лежали тени: в той стороне были сумерки. Поселок был небольшой, одна прямая недлинная улица. Дети, еще издалека завидев учителей, прятались за дома, пережидали там, а потом с любопытством выглядывали. Стояли возле домов и взрослые чукчи. Вспомнив уговор на собрании, они покрикивали на детей, но не было в их голосах настоящей строгости. Когда учителя подходили, они качали головами и сокрушенно улыбались по поводу своей родительской беспомощности.
Дежурство выходило совершенно бесполезным. Не бегать же за учениками и не затаскивать их в дома силой.
— Вон и Локке мой, — возмутился Валентин Михайлович, заметив мелькнувшую за углом фигуру. — Добро бы хорошо учился, а то… Вот недавно отсутствовал три дня. Явился, спрашиваю: почему не ходил? Болел. А лицо — будто он месяц на Черном море загорал!
— В Дежнев ездил за утками, — спокойно сказал Иван Васильевич. — Там сейчас самая охота. Утки на Север идут.
— Да. Пошел я к нему домой. А он, оказывается, с отцом и ездил!
Иван Васильевич засмеялся.
— Скоро не станут ездить, — успокоил он. — Утки через косу полетят, за поселком.
— Да не в этом дело. Дело в принципе, — горячился Валентин Михайлович. — Родители не влияют на детей. Хоть сейчас, например…
Они уже прошли весь поселок и повернули обратно. Теперь море было слева, лагуна справа, а прямо перед ними вставала сопка. И дети как-то само собой оказались в противоположном конце поселка, мелькали под сопкой, и оттуда доносились их крики.
— А вы не думали, что они просто нуждаются в солнце? — сказал Иван Васильевич. — Долгая полярная ночь, пурги, сидение дома… Элементарная нехватка ультрафиолетовых лучей. А лето короткое. Вот они и используют каждую минуту. Пока солнце не зайдет, никто не ляжет. Да и вы не ляжете.
— Ну я, положим, и зимой поздно сижу.
— Тетради проверяете. А у них традиция, и не традиция даже, а естественная потребность. Посмотрите, сколько народу…
Действительно, люди стояли почти возле каждого дома. Некоторые ушли к морю. Колхозный тракторист Толя Унпенер сидел на крыльце со «Спидолой», ловил музыку. Походило это все на какой-то нешумный, но согласный праздник.
— Одно дело — взрослые, — еще возражал Валентин Михайлович, — а дети…
— А здесь и дети — взрослые. Как-то попалась мне книга о северных народностях. Некоего Штернберга. Я ее для вас найду. Так вот он пишет, что дети гиляков в десять–двенадцать лет уже совершенно как взрослые. Стреляют, гребут, ловят рыбу, работают наравне со всеми. И постоянно среди взрослых: на охоте, дома, на празднике. Так и здесь. Обращали внимание, как разговаривают чукчи с детьми? Как с равными. А мы, учителя, об этом как-то забываем или не хотим понять. Он летом охотился в море, был полноправным членом бригады, стрелял и разделывал моржей, да и китов приходилось, а вы его зимой в угол ставите. Ведь ставите?
Иван Васильевич преподавал в младших классах. На совещаниях в школе, где обсуждался очередной новый способ повышения успеваемости, он обычно помалкивал, выступал только, когда надо было охарактеризовать свой класс, причем прогнозы его бывали всегда такими мрачными, что директор только за голову хватался. Выходило, что у него чуть ли не половина будет неуспевающими, но с четвертными и годовыми контрольными класс его справлялся лучше всех…
— Да, конечно, местные особенности! — воскликнул Валентин Михайлович. — Но программа-то общая — что здесь, что на материке, И требования одни!