Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Луна звенит - Георгий Витальевич Семенов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И он задумался о том времени, когда он получит телеграмму от дочери и узнает, что отца не стало…

«Придется тогда ехать хоронить его. А как бы хорошо, если бы не надо было хоронить людей, а вот так проститься, как сегодня, и все… Там ведь теперь и Генка, и вообще не оставят — всем миром похоронят. Можно и на могилу приехать… Не люблю я похороны».

А тем временем старики его медленно шли по умытому половодьем шоссе. Их обгоняли автомашины, и так же жвакали резиновые покрышки, когда грузовики катили под горку, и так же кружились чибисы над мокрыми полями. Мать шла согнувшись, и казалось, что не она вела старика, а сам он тащил ее, повисшую на руке, к дому.

Когда они подходили к деревне, старик остановился и, трудно дыша, оглядываясь с мучительной радостью, сказал:

— Видишь, мать, дошел твой старый… Не упал. А ты меня все пугала — уподешь, уподешь. А вот не уподу!

Они стояли на обочине шоссе и видели отсюда свой дом и белых кур, которые ходили за пряслами по огородам.

— Дошел, — говорил старик радостно. — Мать, ты видишь, дошел твой старый… Вот, глядишь, солнышко кости прогреет, так и совсем хорошо… работником буду.

Он оглянулся на жену, тронул ее за плечи и спросил:

— Ты чего все плачешь?

— Не плачу я, — ответила мать. — За тебя радуюсь, думала, уподешь, сплошаешь, боялась. Путь-то неблизкий. Да и Ванечку жалко. Куда-то он из родного дома ушел, как-то ему там, с новой-то женой. И ведь вот… зовет к себе… А как же нам ехать?

— Ну будет, будет о нем! — сказал старик безжалостно. — Нашла о ком печалиться.

Путь их теперь лежал по тропе через угол поля к деревне, к пустому дому, в котором было когда-то людно и шумно, в котором рождались когда-то люди, плакали, смеялись, сосали материнское молоко, росли, гуляли, дрались и мирились, а потом ушли… Все ушли. И никому из них не суждено было умереть в отчем доме — ни Федору, ни Васе, ни Митьке, который в шахматы играл.

— А ктой-то у нас рыжим-то был? — спросил вдруг старик. — Родился-то рыжим кто? Вася или Федя? Забыл я что-то.

Мать ответила не сразу, тоже, видно, вспоминала.

— Вася рыженьким родился, а потом потемнел, — сказала она, не удивляясь вопросу. — Вася был…

— А не Федор ли? — спросил старик.

— Тот темненький родился, с волосиками. А Вася был рыженький. Родился-то он голенький, а потом рыжие волосики выросли, — сказала жена.

Старик промолчал, а когда подходили к дому, он вдруг сказал радостно:

— Ну дак, верно, верно! А кого ж это цыпой-то звали?! Ну дак, — воскликнул он, — понятно тогда! Вот его и звали цыпой, что он рыженьким был. Неспроста! А я-то думал, отчего ж это его так прозвали? Ага! Думал, он на курицу был похож…

Он улыбался, и в глазах его отражалась мутная голубизна неба, насыщенного испарениями. Жену он проводил домой, попросив вынести валенки, а сам уселся на лавке под окном и, впитывая солнечное тепло, задумался, вперившись в пространство. И нашла на него туманная дрема.

ЮЛЬКА

Я знал, что рано или поздно голова моя облысеет, на темени останется тусклый подшерсток, и я буду похож на своего дядю или на отца, безнадежно лысых людей, у которых в молодости тоже, как и у меня, вились волосы… Когда-то я не задумывался над этим, но так вот случилось в жизни, что к тридцати четырем годам я не нашел себе жены, а голова стала заметно лысеть, и уже приходилось всякий раз беспокоиться, сидя в парикмахерской перед зеркалом… И хорошо, если на счастье попадался опытный мастер! Удачная стрижка теперь радовала меня, как радовал удачный этюд или верно найденный цвет… Я никогда не думал, что из меня может вырасти такой чудак, но так вот случилось.

Я жил в маленькой комнатке под Москвой. В комнатке стояла железная кровать, которую мне оставила хозяйка дачи, квадратный липкий стол, недавно покрашенный суриком, а около двери — тумбочка. Места было мало, но я был доволен.

За перегородкой жили тихие люди с маленькой, но очень спокойной девочкой, которая еще не умела говорить, «немовала» и только как будто все время прислушивалась к шумам и звукам непонятного ей мира. Она много спала, а когда просыпалась, не плакала, не капризничала, и взгляд ее серых, мутноватых еще глаз, из которых тотчас и бесследно уходила дрема, задумчиво, казалось, устремлялся вверх, и она вспоминала что-то, прислушивалась и не могла, наверно, припомнить или услышать что-то… Это был славный ребенок! И глаза у нее были, пожалуй, не серые и не мутноватые, а были они дымчатые… Именно, дымчатые глаза, нежные и задумчивые, смотрели спросонья на высоченные березы, на мерцающую листву, на облака; смотрели доверчиво и, как мне чудилось, влюбленно, точно девочка радовалась этому миру, который еще не понимала, его звукам и краскам. И неосознанная радость пробудившегося ребенка, которого родители оставляли в коляске возле окон, входила в мою душу свободно и легко, и я улыбался…

— Привет! — говорил я девочке. — Агу, Маринка, да здравствует жизнь! — и кивал ей по-дружески.

Но она и на меня смотрела так же задумчиво и созерцательно, как на березы, как на дрожащую под ветром листву и текучие облака.

Отец ее был моих лет, сутуловатый, с лоснящимися черными волосами, а мать была близорукая и носила очки в тонкой золоченой оправе.

По утрам они по очереди уходили за грибами и возвращались скоро — грибов уродилось много. У отца был поношенный костюм бежевого цвета, и в этом костюме, в сандалиях на босу ногу он уходил в лес. Брюки его намокали в росе до колен и становились глинистого цвета, босые ноги в раскисших сандалиях белели, точно стеариновые… А молодая мать ходила в высоких ботах-сапожках, облегающих икры, и бывала похожа на девушку военных лет. Она казалась мягкой, теплой и гибкой, до нее хотелось дотронуться, и я порой завидовал ее мужу, которого звали Глебом. Ее же звали Юлей.

Со мной они вежливо здоровались и показывали грибы. Юля всегда приносила из леса ореховые палки, втыкала их в землю возле дома, а потом раскладывала на серой скамейке грибы: белые к белым, подосиновики к подберезовикам — рядком.

Они, конечно, уже не рассчитывали на соседа, и порой мне думалось, что Глеб с потаенным недружелюбием поглядывал на меня. Они здесь жили все лето и были счастливы одни. Хозяйка дачи, овдовевшая генеральша, жила в Москве и редко наведывалась. Застал я ее, бродя по поселку в поисках комнаты, случайно, и мне повезло с этой дешевой комнатой, которую я снял на август. А моим тихим соседям, которые чувствовали себя уже хозяевами здесь, я, наверно, пришелся некстати.

Но меня утешало, что Юлька, как называл я ее мысленно, была ласкова в своей улыбке и всегда приветливо встречала меня, поблескивая своими тонкими, веселыми очками…

— А вот посмотрите, — говорила она, — какой я сегодня гриб нашла. Сразу три грибочка срослись — и ни одного червячка… Нарисуйте!

А Глеб, по привычке не глядя на меня, посмеивался, и волосы его, прямые и черные, свисали птичьим крылом на лицо. Из-под этих спадающих волос и замечал я порой оценивающий и недобрый взгляд.

«А впрочем, — думал я, — все это, может быть, от застенчивости? Эти недобрые взгляды, молчание… Бывают на свете такие люди. Ничего не поделаешь!»

За неделю, которую я прожил рядом с ним, он мне и слова не сказал.

Руки у него были худые и костистые, с веером белых сухожилий, которые напряженно, как струны, тянулись к длинным пальцам. А пальцы были натруженные, и видно было по этим пальцам, что Глеб на каком-то заводе работает и дело имеет с металлом. И я представлял его инженером, рядовым и тихим, знающим свое дело и исполнительным…

Стояли темные и удивительно тихие ночи. Выпадали росы. Земля намокала, и казалось, что все живое и зеленое ненасытно пило в молчании эти тяжелые росы, и оттого было тихо и немо вокруг. Пахло флоксами. Эти цветы были белые и свекольно-красные. Зонты их распускались перед домом и увядали, и ночью, когда все поглощалось тьмой, одни только белые цветы светились в померкшем мире, словно светится сам запах, холодный и освежающий, как вода…

И я потихоньку сходил в эти ночи с ума, думая о Юльке, которая спала за перегородкой и тоже дышала тем воздухом, которым дышал и я, и о деревьях думал, которые тоже ловили листьями этот же воздух. И когда я так думал о себе и о ней, о цветах и о деревьях, я спрашивал небо, в котором ни звезд, ни луны, деревья и весь этот сытый мир, пропахший флоксами, — почему же она не со мной, не моя и не будет моей? Неужели нельзя ничего поправить?

Я не жалел тех дней и ночей, которые уходили бесследно, не думал о праздности, о лени и о безделии, а только задумывался порой о будущем том дне, когда я уеду отсюда, приду опять в свой институт, поднимусь по старинной лестнице и под шорох карандашей припомню вдруг этот месяц на даче. Студенты будут рисовать затертую до глянца голову Венеры, и я буду ходить, поглядывать на свинцово-серые рисунки, на плоские и не видящие глаза древней богини, на гипсовую слепоту отливка, на грязный глянец, и мне, конечно, будет грустно вспоминать мою славную Юльку, которая уйдет, как уходят дни, как увядают цветы, как забывается их запах и запах той ночи, когда я думал об этом своем дне — о дне расставания… Впрочем, какое там расставание! Она, может быть, руку забудет подать. О каком расставании речь!

И вот когда в лысеющую мою голову приходили такие мысли, я грустнел и подолгу лежал на железной кровати, рассматривая потолок. В эти минуты я включал транзисторный приемник, бродил в эфире, в тресках и шорохах, которые напоминали шорох карандашей, и, минуя дребезжанье джазов, ритмичную ту музыку, голодный тот лязг, который встречался на пути, искал другой музыки или, быть может, единственной той музыки, которую всегда находил и которая вдруг чисто и торжественно разрасталась в моей комнате.

Траву на участке скосила молочница, которая приходила каждое утро с бидоном и обычно жаловалась Юле, наливая молоко, плакалась, рассказывая о кормах для коровы… Пахло теперь увяданием. Когда сено просохло, она наметала копну, и эта рыхлая скособоченная копенка красовалась перед моим окном. Народилась молодая луна. В небо она поднималась рано, когда еще тлела заря и все было видно вокруг. И в этих сизых сумерках невесомо вздымалась над скошенной поляной моя копенка, которую мне хотелось написать, а над копенкой, над мутным этим гербом, в потемневшей половине неба ясно блестела луна. Деревья стояли недвижимые, как окаменевшие дымы. И между деревьями, над голой поляной, над копенкой, перечеркивая луну, неслышно летали черные летучие мыши, пугая и удивляя своим рваным полетом.

У Глеба кончился отпуск, и однажды вечером они с Юлей, взяв с собой Маринку, ушли на станцию. Я думал, что Юля пошла провожать мужа, но они скоро вернулись, и с ними пришла усталая и разморенная женщина с испитым лицом и с папиросой в губах… Глеб плелся позади с набитыми сумками. И я слышал, как эта курящая женщина сказала с блаженством и хрипотцой в голосе, посмотрев на копенку: «Идиллия… Боже, куда я попала! Запах сена». А на следующее утро Глеб уехал.

Вечером он привез два маленьких арбуза, и я слышал, как сочно чавкали мои соседи за стенкой, и видел потом, как Юлька несла зеленые корки на помойку. Мне очень хотелось арбуза.

— Арбузики? — спросил я у Юльки, когда она возвращалась. — Вот и лето прошло… Арбузы уже.

— Да, — сказала она. — А все равно тепло. Я вчера ходила на реку, и так хорошо! Такая теплая вода!

— Неужели теплая? — сказал я. — Август на дворе… Странно!

Я давно уже не бывал на реке, разленился за последние дни: все больше лежал, мечтая о несбыточном, пытался писать из окна копну и березы… Акварель моя пересохла и потрескалась, кисть не слушалась, и было такое ощущение, точно не кисть я держал в руке, а что-то тяжелое и неудобное. Рука моя напрягалась, пальцы дрожали, краски стекали по бумаге, и все шло прахом…

В сумерках я опять включил приемник и видел опять, как Глеб ходил по тропинке. Ходил он нервно и сосредоточенно, похрустывая пальцами. Он купил себе новые кеды и казался смешным в своих старых, широких брюках и в этих бело-коричневых кедах. И еще казалось, что он стал ниже ростом с тех пор, как начал работать.

Ходил он упорно и долго, низко склонив голову и ссутулившись. В потемках плохо было видно его, и только кеды белели, мелькая в скошенной траве. Он громко откашливался, и это его откашливание злило меня. Потом он позвал жену, и я слышал, как она тихо говорила ему с укоризной: «Ну, как не стыдно! Опять начинается сумасшествие… Почему? Ну, почему это тебя раздражает?»

А он ей что-то бубнил в ответ, и я слышал потом, как они вместе ушли с участка, разговаривая все так же тихо и возбужденно. Тенями они прошли вдоль ограды и вернулись не скоро. Я к тому времени уже лежал в кровати и, прослушав последние известия, прогноз на завтра, засыпал. Обещали ясную и теплую погоду, без ветра и осадков. И мне теперь казалось, когда я задремывал, проваливаясь в сон, что Юля не случайно сказала о реке и о теплой воде… Мне думалось, что она это для меня сказала, приглашая. И я засыпал с думой о завтрашнем дне, о реке и об Юльке… «А что же его раздражало? — подумал я сонно. — Теща? Я? Или музыка? Неужели музыка?» Когда я так подумал, я очнулся ото сна и постарался припомнить прошлые вечера, когда я включал свой приемник. Глеб тоже обычно выходил из дома и так же напряженно прохаживался по участку… «Ну и пусть, — подумал я. — Это его личное дело. Притом он мог бы сказать об этом. Но он молчит. Странный человек… А может быть, и не музыка виновата? Может быть, что-то неладно у них?»

Засыпая, я слышал неблизкий выстрел и лай далекой собаки, второй выстрел и… четвертый… Лаяло много собак. И наконец этот хриплый лай встревожил собаку, которая жила через дом от нас, и собака дважды рявкнула в тишине, и можно было понять по ее отрывистому лаю, что она напряженно прислушивалась… Эту шотландскую овчарку звали Джиммой. Колли была добрая и любила играть с детьми…

«Зачем она лает? — подумал я, засыпая. — Ей совсем не идет этот злобный лай. Такая роскошная собака, и вдруг этот тревожный рев. Неужели ее смеющиеся глаза бывают и злыми? Трудно представить…»

Собака больше не подавала голоса, и выстрелов больше не было. Было очень тихо, за окном белела луна, увязшая наполовину в облаке. И облако это показалось похожим на синее одеяло с белым пододеяльником…

«Какая чушь! — подумал я. — Обыкновенная луна и обыкновенное облако… Луна далеко, облако близко, а собаки еще ближе, и спящие люди тоже, и тот человек, который вышел на крыльцо и пальнул из охотничьего ружья в это облако и в эту утопающую луну… Чудак! Ложился бы спать, и спокойной тебе ночи…»

Я засыпал, и мне было приятно засыпать, думая о завтрашнем дне, о реке и об Юльке.

«А где-то в небе, — подумал я напоследок, — есть созвездие Гончих псов…»

И так было приятно вдруг подумать об этом, что все во мне улыбнулось далекому созвездию, молчаливому и таинственному, и с этой улыбкой я, наверно, уснул…

Зеленые электрички, распахнутые и прозрачные, с пронзительным свистом летели высоко над речкой, впиваясь в округу тысячью пестрых глаз. Высокая трава на откосе вспыхивала полынной сединой и металась, когда проносились эшелоны, и чей-то смеющийся рот кричал беззвучно и весело, пока не затихал над речкой грохочущий мост. И тогда вновь набегал издалека и усиливался безумолчный гомон.

На травянистом берегу реки, мутной в эти поздние жаркие дни, собирались к полудню загорелые бездельники из дачного поселка. Собирались возле глубокого омута, на притоптанном лугу под мостом.

Юля была здесь и играла в волейбол. Меня она видела, но видела издалека и случайно, точно мы с ней повстречались на тротуаре, кивнули друг другу и разошлись. Во мне все дрожало, когда я проходил мимо, и дыхание у меня сперло, и шел я тяжело, еле передвигая ногами, как если бы из воды усталый выходил… В воде легко и невесомо было, а тут ноги налились тяжестью, и нелегко им нести набрякшее весом тело… А когда я миновал играющих, я вдруг услышал:

— Мяч!

И волейбольный мяч, испуганно проскочив у меня между ног, плюхнулся в воду, и горластые ребята досадливо рыкнули на лугу:

— Мяч!

Коричневый парень в первобытных плавках подскочил к воде, нетерпеливо выставив белые ладошки.

— Мяч! — кричал он в хриплом азарте. Мокрый и блестящий, брошенный из реки мяч пролетел надо мной и покатился по лугу…

Я оглянулся и увидел опять Юльку. Кажется, очень счастливая, она побежала за этим потяжелевшим мячом, подняла его и на бегу, сильно размахнувшись, стукнула.

Рыжая и улыбающаяся Джимма лежала на траве, разинув огромную свою пасть, из которой свешивался розовый язык. У нее перед носом летала мошка, и Джимма порой «хамкала», пытаясь поймать эту мошку, но и в эти мгновения она не спускала глаз со своего хозяина, того коричневого и сухощавого парня, который играл в волейбол. Парню было лет двадцать пять, и был он, наверно, моложе Юли… А впрочем, при чем тут Юля! Он отлично играл, поднимал, казалось, безнадежные мячи, а когда мяч оказывался в его руках, он, легко касаясь, отправлял его Юльке и смотрел на нее внимательно, как бы переживая за нее и радуясь вместе с ней.

Потом они кончили играть в волейбол…

Парень ленивой рысцой, словно разминаясь перед прыжком, побежал к обрывчику, и «младенцы», которые стояли там, шершавые от холода и мокрые, видимо знавшие его, расступились перед ним, освободили ему место, а парень, оглядевшись, отошел метров на десять от реки, разбежался, и я видел его стиснутые губы и осатанелые расчетливые глаза, когда он в сильном прыжке надломился в воздухе и, выгнув тело, стремительный и пружинистый, ушел под воду. Этот парень отлично нырял, его хорошо сколоченная, гладкая спина казалась лилово-пыльной между лопатками, а волосы воронеными… «Спортивный мальчик…» — говорила о нем Юля… У него были длинные ноги с золотистыми искорками волос, и я любовался всегда легкостью и негритянской пластичностью этого «мальчика», который все лето пропадал на своей даче… Чем он занимался и когда он успевал что-то делать — я не знаю… Может быть, он учился? Всего вероятнее, что так.

Возле речки росли ольха и крапива, и были порой непроходимы ее берега, а сама она, зеленая и спокойная, текла тогда, как в тоннеле, и, если бы не дачники, много бы росло кувшинок и дикой смородины над ее водой.

Я лежал на теплой траве рядом с зарослями крапивы и тайком поглядывал на Юльку. Она присела около Джиммы и разговаривала с ней. Потом я уткнулся лицом в скрещенные руки и закрыл глаза. Казалось мне, что земля, распираемая внутренней силой, вздымалась подо мной, круглилась и что лежал я не просто на земле, а на покатом и жестком земном шаре, а мимо меня похаживали и торопились куда-то громадные, неуклюжие ящеры…

Я поднял голову, омут был безлюден, и я опять увидел вдруг в слепящей пестроте голых тел на берегу лохматую Джимму. Теперь бело-рыжая роскошная колли напряженно лежала рядом с платьем и сандалетами и, готовая вскинуться, смотрела тревожно и нетерпеливо на Юльку, которая перешла речку вброд и остановилась на узеньком золотистом откосе. Она была освещена солнцем, тонкая и широкоплечая, как юноша, и световые блики, отраженные водой, воздушными волнами плескались на ее ногах, переливались на песке, на ольховых кустах, и вся она над омутом казалась нездешней, тропической: клок спадающих на плечи желтых волос, красные лоскуты на теле, и два нахмуренных серых глаза, за которыми в нетерпеливом ожидании следила нервная Джимма.

Мы с Джиммой смотрели на тот берег, не зная друг друга и далекие, как космические миры, собака и человек, но мне казалось, что я вполне понимал тревогу и обожание в глазах этой красивой зверюги, которой было приказано не трогаться с места.

А когда Юлька и коричневый парень в техасах, имени которого я не знал, прошли мимо меня и когда Джимма прорысила, мне стало тоскливо, и я подумал, как я одинок и смешон в своих думах и как нелепы представления мои об этой женщине, о ее желаниях и тайных, как мне казалось, взглядах. Я сунулся в траву и, ругая себя, смеялся над собой, чтобы не смеялись потом другие. Первым тоже хорошо смеяться, это тоже хороший смех.

И вот когда я так лежал, уткнувшись лицом в траву, и слышал, как ходят надо мной ископаемые ящеры, чуть ли не наступая мне на голову, как плещется вода и гудит прогретая земля, напирая мне на грудь всей своей грубой и необузданной силой (вот, говорят, хорошо лежать на траве и смотреть в небо. А это не так-то просто, если ты привык к мягким постелям), — когда я так лежал, думая, что надо еще полежать немного, а потом идти вслед за ними домой, я в какое-то мгновение услышал вдруг, что кто-то тяжелый набежал и остановился надо мной.

…Я смотрел, удивленный, на Юльку, на ноги ее, обутые в легкие сандалии, в такие же сандалии, в которых ходили, наверно, древние богини, и, оглушенный совсем, растерянный, слышал и не слышал, что она говорила мне… Она, кажется, говорила:

— Простите, пожалуйста… Я давно хотела сказать вам, что, если можно… Мне очень трудно объяснить свою просьбу… Все это сущий пустяк, конечно… Но вот приемник… А мой муж… не терпит…

И я никак не мог понять, что же она хотела сказать мне. Она торопливо как-то улыбалась, спешила, и улыбка ее, как солнце в облачный, ветреный день, то вспыхивала, золотилась в блестких очках, то вдруг исчезала, а я поднялся перед ней во весь свой рост, большой и неуклюжий, в сатиновых синих трусах, с изрубцованной на траве грудью и силился понять ее, и было у меня такое ощущение, будто я в эфире поймал далекую станцию и не мог никак настроиться на нее, приблизить ее…

Потом я все понял и с нескрываемой обидой сказал ей в ответ:

— Хорошо, я постараюсь не беспокоить вашего мужа.

Живот мой и ноги тоже были изрубцованы жесткой травой, но это теперь не смущало меня. Просто трава отпечаталась на моем теле, и покрылось оно красными рубцами.

Парень в брезентовых техасах стоял возле ольховых зарослей, куда убегала тропинка, и смотрел на нас. Джимма тоже дожидалась. А Юлька медлила и говорила мне что-то невразумительное, точно оправдывалась передо мной…

— Да пустяки! — сказал я ей. — Все естественно! А мне иногда бывает чуточку скучно… Вас ждут.

Она оглянулась и сказала:

— Вовка-то?

И в этом повороте головы, в этом прищуренном взгляде, когда она посмотрела туда, на «Вовку-то», было что-то игривое и озорное, как если бы она на младшего брата посмотрела; такое было у нее во взгляде, точно она отмахивалась от него, как от несерьезного чего-то, от баловства какого-то, но, отмахиваясь, понимала, что он все равно будет ждать и дождется ее… Сложный был у нее взгляд.

— И Джимма тоже ждет, — сказал я ей. — Красивая собака!

— Да, она очень умная собака. У нее четыре золотых медали.

— За ум?

— Нет, за красоту, наверно… Надо спросить у Вовки.

И она опять посмотрела туда, на опушку серой ольхи. Теперь она смотрела внимательно, как бы заново приглядываясь к Вовке и Джимме.

— А я сначала думала, — сказала она в этом сосредоточии, — я тоже, наверно, как и вы, думала сначала, что это прихоть…

Она заговорила о другом, не о Вовке и не о Джимме, и я прислушался.

— Я тоже сначала не могла понять… А теперь он бегает в аптеку за бромчиком… Это он так ласково его называет, «бромчик». Он очень расшатал себе нервы, брал какие-то чертежи и по ночам работал, работал… Я ему говорила, чтобы он спал, а он не слушался. А потом у нас… квартира такая была, соседи. Нет, не в квартире, конечно, дело, но это все вместе… А сам он стесняется попросить вас об этом. И я вот тоже насилу решилась. Вы уж простите…

И она умоляюще посмотрела на меня, и что-то жалкое было в ее взгляде, что-то отхлынуло вдруг, и теперь чертовски усталые глаза смотрели на меня, усталые и просящие. Я не знал, как успокоить ее, что ей сказать, и обещал никогда больше не включать свой приемник.

— А днем сколько угодно! — сказала она радостно. — Я даже счастлива буду, если вы днем… У-у-у! Я наоборот! Я очень люблю, когда шум, музыка…

Она засмеялась, довольная, и, взмахнув рукой, точно стукнув по волейбольному мячу, пошла торопливо туда, к ольховой опушке, где ее поджидала Джимма. Потом она оглянулась и крикнула мне:

— Маринку пора кормить!



Поделиться книгой:

На главную
Назад