Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Утренние слезы - Георгий Витальевич Семенов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И хотя Бурка шел не туда, куда показывала мне женщина и куда ускакали, или, как она сказала, утекли на лошадях ребята, я знал, что в правой руке у меня поводья, а по рту у Бурого железные удила.

Я с опаской оторвал руку от холки и, напрягая ноги, потянул за левый повод. На зубах у коня лязгнули удила, он гневно повернул голову и, продолжая идти прямо, сбился вдруг с шага и перешел на короткую и капризную рысь.

Я успел бросить поводья и, ухватившись руками за гриву, вцепился что было мочи ногами в его бока, стараясь врасти в теплую, живую, жестко прыгающую подо мною валкую плоть.

Удержался! И не упал! И очень обрадовался, поняв, что могу и рысью. Но не меньше обрадовался, когда конь опять пошел шагом.

Пока я радовался и ликовал, Бурка уносил меня все дальше и дальше от покоса, шел совсем не в том направлении, куда утекли на лошадях ребята. Я вновь потянул за повод, причмокнув губами, и Бурка, подчиняясь боли, опять повернул голову на сторону. Я успел заметить скошенный его рот и желтые зубы, за которыми, как блесна в щучьей пасти, торчало звено железных, до серебряности обсосанных, исслюнявленных удил. Но не испугался, а наоборот — почувствовал себя сильным, уверовав в свою власть над конем, потому что не он, а я могу причинить ему боль железными удилами, если он вздумает укусить меня.

И вдруг мелькнувший в сознании неожиданный страх, от которого я сразу покрылся испариной, пронзил меня и лишил сил.

Сначала я не понял, в чем дело, почему вдруг левый повод уздечки потерял упругость и натяжение.

Так бывает на рыбалке, когда с крючка сходит крупная рыба, с которой ты только что боролся, — бессмысленная легкость вливается вдруг в напряженную руку, и ты, как бы ничего еще не понимая, знаешь, что борьба окончена и ты никогда в жизни не выведешь из воды сорвавшуюся с крючка рыбину, смутный блеск которой в верхнем слое воды ты успел рассмотреть.

Примерно то же почувствовал и я, когда льняная и очень прочная, хоть и растрепанная веревка, служившая поводьями, отвязалась с левой стороны и повисла у меня в руке.

Я не знаю, как себя чувствуют моряки на судне, потерявшем управление, но то, что я испытал в тот момент, наверное, было похоже на отчаяние, какое испытывают терпящие бедствие мореплаватели, суденышко которых ветер и волны несут в черно-белую, бурунную пасть рифов.

Я вспоминаю это с улыбкой и пытаюсь шутить, но тогда мне было не до шуток. Я знал, что поправить положение не смогу: я не сумею усидеть на коне, если потянусь привязывать проклятую веревку, что сделал бы на моем месте любой мало-мальски опытный наездник, и обязательно упаду коню под ноги. Оглядываясь по сторонам, я видел, что помощи мне ждать тоже неоткуда. Я оцепенел от ужаса, потому что время для меня остановилось.

Бурый шел, понурив голову, медленным шагом по некошеному полю, пестрому от ромашек, львиного зева, разноцветной кашки, желтого подмаренника.

И полю этому не было конца.

В воздухе вечерело, дали затянулись золотисто-шелковой дымкой. Из-под ног коня выпархивали маленькие птички и, цвиркнув, садились на высокие и пышные стебли конского щавеля, раскачиваясь на них и словно бы поджидая, когда мы с Буркой проедем, чтобы снова слететь вниз, в укромное местечко, в котором собрались коротать июньскую ночь. Было тихо, будто я оглох от страха.

Между тем река, которая все время светилась рябью справа от меня за нависшими кустами ивняка, отвернула в сторону, спрятавшись за сосновый лес, ярко горевший в вечерних лучах солнца.

Вдали, среди поля, ровной чередой росли березы.

Я никогда еще не бывал в этих местах, или, во всяком случае, не видел их с высоты лошадиного роста, и не узнавал ничего вокруг. Но мне и не до того было.

Я думал, я очень напряженно думал, вцепившись руками в гриву понурившегося коня, сидеть на котором стало очень трудно, потому что меня все время тянуло вперед и я сползал к нему на шею, — я думал лишь о том, как бы усидеть на коне, который куда-то нес и нес меня, словно совсем забыв о своем седоке и углубившись в свои лошадиные раздумья.

Он и я жили как бы сами по себе. Я, переполненный страхом и отчаянием, сидя в оцепенении на его невыносимо жесткой и неудобной спине, старался не напоминать Бурке о себе, слыша все время крики ребят: «Не бери Бурого! Он кусается!» — сидел притаившись и надеялся лишь на то, что кто-нибудь встретится в пути и спасет меня: остановит лошадь, привяжет веревку и покажет дорогу на Сальково.

Но никого не было вокруг.

А Бурка тем временем вышел на белую, с залежавшейся пылью дорогу и так же неторопливо и раздумчиво пошел по ней. Справа и слева от дороги поднималась зеленая рожь, скользили над землею молчаливые ласточки. Они, как стрелки, летели навстречу, чуть ли не касаясь крыльями земли и, подлетая к ногам Бурки, живо отворачивали то влево, то вправо или перемахивали через нас. Белая эта дорога среди ржи была вся исчерчена черными, несущимися навстречу нам, живыми стрелками.

И дороге тоже, как и полю, не было конца.

Иногда мне казалось, что Бурка уснул на ходу — так медленно и лениво переставлял он ноги, живя своей, непонятной мне жизнью и о чем-то думая или видя сны.

Кругом была высокая нежно-зеленая с пепельными переливами рожь. Усики легких еще колосьев, сложенные прозрачными, серебристыми крылышками, казалось, перешептывались в безветрии, чуть слышно звенели, как кузнечики. Остывающий к вечеру воздух сытно пахнул молочной свежестью.

За полем темнел лес. Меня, вцепившегося в гриву Бурки, несло к этому лесу, и я, измучившись и зная, что скоро упаду с коня, перестал даже бояться за себя, думая лишь о маме, которую мне было так жалко, что я с трудом сдерживал слезы.

Но дорога круто повернула влево, и я увидел за ржаным морем, над серебристо-зеленой его поверхностью, лохматую крышу знакомой и такой родной, такой теплой и душистой сальковской конюшни, которая была так близко, что я не мог поверить в свое спасение и в свое геройство, потому что сразу же вообразил ребят, ожидающих меня и удивленно ахающих, как только они увидят меня на злом и кусачем Бурке.

Шаг коня стал торопливее, а когда кончилась рожь и мы с Буркой вышли на вытоптанный лошадьми двор, никого, кроме ласточек, рядами сидевших на крыше, тучами летавших над конюшней, щебетавших на все лады в закатных лучах солнца, я не увидел. Широкие ворота конюшни были распахнуты, и в темном проеме, где-то в сумерках огромного сарая, битком набитого лошадьми, ржал игриво и тоненько маленький жеребенок.

Бурка, не сбавляя шага, шел в свой шумный, пропахший сеном, овсом и лошадиным потом дом, неся туда же и меня.

Пока мы плыли с ним по полям, я больше всего на свете боялся упасть с него, думая почему-то, что он обязательно раздавит меня подкованными своими копытами. Страх так въелся в мою душу, что я не в силах был и теперь, возле ворот конюшни, перекинуть ногу через спину коня и, держась за холку, спрыгнуть на землю, как это я делал потом в Москве, на Шаболовке, по которой гремели тогда старые трамваи с открытыми подножками, с которых мы лихо прыгали с ребятами на полном ходу.

В тот теплый июньский вечер я был скован страхом, и радость, которая нахлынула на меня, когда я увидел конюшню, бесследно исчезла, потому что я вспомнил вдруг о конюхе и помертвел от ужаса, осознав, что конь несет меня в его руки. Дверной проем показался мне черной пастью. Во мне случилось что-то непонятное: я почувствовал себя вдруг жалким каким-то пульсирующим комочком, потерявшим всякую волю к сопротивлению. Все во мне сжалось, когда Бурка простучал копытами передних ног по дощатому настилу перед входом, и в этот момент меня безжалостно и грубо стукнул вдруг по лбу кто-то непонятный и злой.

Удар был так силен, что я даже не понял, как очутился на земле.

На голой земле передо мной, как каменные тумбы, выросли заскорузлые серые сапоги, один из которых был совсем смят, перекошен и стерт.

— Ты чего это голову не пригнул? — услышал я ворчливый голос. — И коня не остановил. Куда тебя понесло? А я-то уж думаю: где это запропастился Бурый? Нет и нет, — говорил конюх, склонившись надо мной, над полумертвым от страха кроликом. — Больно? Голову-то не проломил? Так и убиться можно.

Я не поверил глазам, увидев слезливую какую-то, застенчивую его улыбку. Не сдержал слез и разревелся, тщетно пытаясь объяснить ему сквозь слезы, почему не мог остановить коня, почему задержался. А он бережно поднял меня с земли и горячей, как утюг, рукой потрогал мой лоб, помяв пальцами ушибленное место.

— Больно? — спросил он так строго, что я, хотя и больно мне было, ответил, вскрикнув:

— Нет…

— Пройдет, — говорил он, поглаживая больное место горячей и гладкой ладонью. — Ладно. А не зашиб ли где еще чего, когда падал? Ноги-то, руки не поломал? Вроде бы как целый… Во-о-о, как на конях-то ездить! Первый раз, говоришь? И сразу на Бурого попал! Это серьезный конь. Это, считай, тебе повезло, что веревочка-то отвязалась. Он не любит! С характером конь. Он бы тебя зубами стащил, да еще бы лягнул, вот бы и получилось крещение твое… — бормотал конюх, поглаживая мой гудящий лоб. — Ладно. Обошлось.

— А кого не любит? — спросил я, привыкая к его руке и к его бормотанью.

— Ребятишек. Как иная собака. С пожилыми мирная, а как ребятишек увидит, так нос морщит. Не знаю, почему такое бывает. Может, не доверяет, а может, характер такой. Не знаю. Одного ребятенка уже стащил однажды. Не знали про такой его характер ничего. Конь объезженный, рабочий. Меня слушается и других мужиков тоже. А в ночное погнали, сел на него один ребятенок. Бурый возьми да и стащи его за ногу… Уронил на землю да хотел еще укусить, как собака какая. Зубы оскалил, уши прижал, глаза выпучил…

— И укусил? — спросил я, слабея опять от страха, представив себе Бурку, который где-нибудь в поле скинул бы меня на землю и стал бы кусать… и искусал бы, истоптал бы до смерти.

— Нет, не укусил. Это при мне случилось. Я ему тогда зубы-то пересчитал. Разозлился на него. Вот и все. Теперь меня боится, запомнил на всю жизнь. А и то вдруг начнет лягаться. Или с жеребчиком каким драться начнет. Характер такой. Надо его в армию отдавать, пусть там его обучают. Скучно ему тут, в деревне, вот он и дерется. Вот и кусается. Такой вот боевой конь. А как тебя зовут-то, кавалерист? — спросил конюх, ероша мне волосы.

— Юра.

— Так вот, Юра, что уздечка-то старая попалась с веревочными поводьями, это тебе повезло. А то б и не знаю что было. И не слушался он тебя потому, что не хотел слушаться, хотел, значит, это… на своем поставить. Ладно еще, веревочка оборвалась.

— Ребята мне говорили…

— Чего ж тогда не послушался? Они знают. Зря не скажут. У нас хорошие ребята.

— А тетенька сказала, что смирный…

— Тетка! Этих теток, знаешь, сколько у тебя в жизни будет! — сказал он и хрипло, с лошадиным злым всхрапом, засмеялся. — Всех не наслушаешься! Ты своих товарищей лучше слушай, которые тебе чего путное говорят. А тетки врут. Все до одной! Ты им не верь никогда. Тетка тебе одно скажет, а ты переверни наоборот и по-своему сделай, тогда и ладно все будет. Поживешь с мое, узнаешь, вспомнишь меня… Голова-то прошла? — спросил он так, будто я жаловался ему. — Ну-ка потряси головой. Не больно?

— Нет, — удивленно ответил я, не чувствуя боли.

— Ну вот и все, — весело сказал он, поглаживая меня по волосам. — А ты говоришь — купаться! Вода холодна…

— Я не говорю ничего…

Он опять засмеялся и сказал:

— Это в народе так говорят. Иди-ка, Юра, домой. Умойся у колодца, а то мать тебе сейчас задаст трепака. Иди-иди, кавалерист. Натер женьку-то? Ладно! Приходи, когда заживет, я тебя на мирной лошади научу ездить. Если хочешь, конечно. Вот и все.

И я пошел к дому. Голова у меня не болела, но идти по земле было так трудно, будто бы я только что сидел на огненно-горячих углях. Я еле шел, ковыляя по-утиному.

А что было дальше, рассказывать не хочу, потому что впереди было еще длинное-длинное лето, были лошади, была рыбная ловля на леску из конского волоса, надерганного из хвоста Соловья, были грибы и малина.

А главное, я больше никого на свете не боялся: ни конюха, ни лошадей, ни злого Бурки, который, когда я подходил к нему, с каким-то сердитым изумлением таращился на меня, принюхиваясь раздутыми и теплыми ноздрями, словно бы удивляясь, что я еще жив.

Через год его, наверное, забрали все-таки в армию, потому что началась война. Где истлели кости моего коня, я не знаю.

Я был далеко от Салькова, от дома, от Москвы, живя в интернате в холмистом и лесном краю, на Урале. Там тоже, конечно, были лошади. Были морозные, хрусткие, снежные дни, был загончик для молодняка и была опять соловой масти лошадка, которую звали Барыней. Она, завидев меня, подбегала к обгрызенным пряслам и, стреляя паром из ноздрей, душистая на морозе и заиндевелая, теплая под седым инеем, тянулась к моей ладошке, на которой я приносил ей запретное лакомство — серую, как толченый камень, крупную соль.

Помню этот пар на морозе, таинственно-нежный запах горячей лошади в лютый зимний день, от которого становилось теплее на сердце, словно бы этот запах, этот пар, раструбами вырывающийся из лошадиных ноздрей, западал в душу, будил в ней и не давал замерзнуть надежде, что война скоро закончится победой и что после войны я опять вернусь когда-нибудь в Москву, поеду в Сальково, увижу лохматую конюшню и постаревшего конюха.

Ох уж это мечтательное — после войны!

После войны все было иначе. Лучше или хуже, чем мечталось, — сказать невозможно. Но старой деревни Сальково уже все-таки не было.

И когда мы с отцом в субботние дни ездили ловить рыбу под Поповку, я всякий раз — себе на удивление — не мог узнать, казалось бы, такой знакомой и такой родной мне деревни, не мог узнать мелкий овражек под Марьином, не узнавал и осиновой рощицы, в которой росли ландыши, хотя все это было как будто бы таким же, каким и до войны, — ничего не было тут разрушено или сожжено.

Мы проходили торопливым шагом мимо, спеша до рассвета прийти на место. А обратно шли разморенные от бессонной ночи и усталые, таща в рюкзаках тяжелую плотву, от влажной массы которой намокала и пахла рыбой рубашка. И нам не хотелось даже останавливаться в Салькове, не хотелось зайти к старым своим хозяевам, выпить криночку молока или просто напиться воды. Мы шли мимо, как чужие люди, и не хотели никого узнавать, потому что нам надо было донести до дома свежую рыбу, которая могла испортиться.

Может быть, мы боялись, что жители деревни не узнают нас? Но, спрашивается: почему это мы должны были бояться?

Что-то тут было другое. А что, не знаю.

Да, конечно, рыба. Жили мы впроголодь, и жареная рыба, которую мы ели несколько дней после удачной рыбалки, была серьезным подспорьем в нашем бедном хозяйстве.

Но я-то думаю, что, пробегая мимо Салькова, мы с отцом боялись нарушить ту загадочную прелесть воспоминаний о жизни в этой деревне, о той жизни, которая стала для нас хрупким и легкоранимым, перламутровым каким-то прошлым. А в прошлое, как известно, нельзя вернуться просто так, из праздного любопытства.

Прошлое свое каждый человек, имеющий чуткое сердце, хранит в душе и не растрачивает понапрасну, дожидаясь той счастливой минуты, когда оно, это прошлое, само поманит к себе и напомнит, кто ты и откуда родом, где набрал ты силу для жизни и хватит ли тебе этой силы на будущее.

Поэтому, наверное, и пробегали мы мимо Салькова, забываясь в рыбацкой страсти на реке, которая и после войны все так же текла по хрящеватому донышку, так же дарила нас рыбой и которая, увы, не знала ни прошлого, ни настоящего, ни будущего. Просто — текла, как текут облака в небе.

Человек, конечно, может испортить реку, умертвить в ней всю рыбу, загрязнить воду… Но все равно о ней нельзя будет сказать, как о человеческой жизни, что в прошлом она была лучше или хуже, чем в настоящем. Нельзя же о мертвом сказать, например, что в прошлом он был гораздо симпатичнее! Так и об убитой реке.

В жизни у меня теперь давным-давно есть другие реки, Другие разливы и пойменные луга, на которых я провожу до обидного мало времени, надеясь и веря, что они никогда не будут убиты человеком.

Лишь однажды, когда отец разбирал и разгружал ящик шкафа, где хранились его рыбацкие снасти, он вынул из угла моток потускневших серых волос и бросил их на пол, а я поднял этот моток и, узнав волосы из хвоста Соловья, принюхался к ним и уловил опять чуть слышный, забитый запахом деревянного ящика невнятный их аромат. К тому времени в продаже появилась синтетическая леска и нужда в конском волосе отпала. Я взял в руки один волосок, потянул его, и он легко разорвался. Взял другой — то же самое. Третий, четвертый… Все они перегнили от времени, высохли и помертвели. А я все рвал и рвал их, стараясь окунуться в свое прошлое и вспомнить все, что было раньше…

Но ничего из этого не получилось, будто прошлое не хотело пускать меня в свои просторы и тесные лабиринты — в свою запутанную простоту.

И вот только теперь нежданно-негаданно все во мне всколыхнулось вдруг, и я, забыв про сон, будоражу себя воспоминаниями, чуя в весеннем воздухе запах ласковой Соловы, рыженькой кобылы объездчика Ещева.

И люблю этого Ещева, который разбудил во мне ненароком мальчишку, и так я ему благодарен за бессонницу, что не могу согнать улыбки с лица!

Улыбаюсь как дурачок, слушая токующих чибисов, и даже в сдвоенном писке вьющихся над кочкарником куликов слышится мне что-то от лошади, будто чибисы все время приговаривают мне в ночи: «Си-и-вый! Си-и-вый!» И так всю ночь напролет. Короткую апрельскую ночь, которая стала светлеть и кончаться за окном. Или это глаза мои привыкли к мутному свету?

Думаю со сладкой дрожью в теле, что надо бы перед зарей минуток пятнадцать-двадцать поспать. Всего каких-нибудь двадцать минуток! Этого, говорят, иногда бывает достаточно, чтобы почувствовать себя снова бодрым. А дольше мне спать нельзя. Пора идти на охоту. Не спать же я сюда приехал? Хотя бы минуток пятнадцать крепкого-крепкого сна!

Уговариваю себя, что это обязательно надо сделать. Во что бы то ни стало! И наконец-то уговорил. Уснул…

А проснулся в одиннадцать утра.

Но вот что странно! Совсем не жалко пропущенной зари, а словно бы даже приятно, что не пошел на охоту.

Скворец сидит на березе возле своего домика, срывается, словно ныряет в парной воздух, улетает стремглав, возвращается, заглядывает в круглую дырочку и опять усаживается на ветке. Поет и свищет в солнечном луче на голубой березе, которая обняла шоколадными своими веточками небесную синеву, наливаясь сладким и прохладным соком.

На улице — благодать! Крашенные в синий цвет и зеленый, в голубой и коричнево-красный, деревенские избы, обросшие стеклянными террасками, ярко и весело играют на весеннем солнышке прихотливыми расцветками, блестят дешевыми волнистыми стеклами, за которыми алеют махровые герани. А голые деревья над крышами: липы, тополя, ивы и березы — все кажутся соломенными. Вот только деревенская улица никуда не годится: искорежена, измордована тракторами — грязь на ней невозможная! Но дорожки вдоль палисадов уже хорошо промяты и просушены.

Живут в деревне неплохо. Есть даже два автомобиля — «Жигули» и «Запорожец», не считая мотоциклов.

Правда, Ещев вчера ругался:

— На кой мне черт сдался этот автомобиль! Вон Степашкин купил «Жигули», ахнул такие деньги! Так? А толку что? Вчера, гляжу, выкатил из гаража, привинчивает там чегой-то или отвинчивает, не могу сказать. Машина блестит, колесики чернеются. Картинка! Выкатил, погладил ее, завел мотор и обратно. Дороги-то нет! Будем так говорить: в нашей деревне автомобиль ни к чему. Зимой не поедешь, колея такая в снегу, что на «Жигулях» и двух метров не протащишься, — говорил он и зажал палец на руке. — Зиму долой! Весна наступила… Попробуй-ка сунься! Весну долой. Лето наступило. Лето ладно, ездить можно. А кто в поле работать будет? Вот и получается… Наездил немножко, накрутил там километров сколько-нибудь, пожег бензину… Хорошо. Но до чего ж смешно теперь стало. Просто умора! Гляжу, Степашкин косит возле дороги, а жена эту траву в багажник таскает. Набили багажник — и домой, корову кормить. Во до чего дошли люди! Это что ж такое получается? Семь тысяч с лишком ахнул, чтоб корове сено возить? Да за эти деньги я тебя сеном, знаешь, на сколько лет обеспечу! Что ж получается? Зимой не ездит, весной не ездит, летом за травой для коровы, а осенью, как дожди зарядили, опять в гараж. Была бы асфальтовая шоссе, тогда другое дело. А так что же получается? Ничего не получается у сельского труженика, как теперь про нас говорят. Раньше мы крестьяне были, потом колхозники, а теперь сельские труженики, или, как это еще, — труженики полей. Ты нас хоть как назови, а если дороги нет, то «Жигули» нам совсем нельзя иметь. Я бы так и спрашивал: «Дорога есть асфальтовая? Есть — покупай, бери. Нет — подожди». А как же? Все ж таки вещь дорогая и государству кое-чего стоит, верно? Во-о… Я шучу, конечно. Но все ж таки, будем так говорить, несправедливо это.

Шутит он или не шутит, а дороги-то и в самом деле нет. И главное — никому не известно, когда она будет.

Иду вдоль улицы в одном свитере, печатаю в промятой глине четкий рубчик резиновыми сапогами, слушаю голоса птиц и детей, и крадется в голову воздыхательная, тоскливая мыслишка: а на кой черт тут асфальтовая дорога-то нужна? Оставили бы хоть ту, какая раньше была. А тяжелую технику пустили бы в объезд деревни. И то уж ладно! Была бы нетронутая дорога для людей и легковых автомобилей, для мотоциклов всяких и для лошадиной упряжки. А рядом с ней пусть работают, рвут на части, месят бедную землю трактора, тащат тележки с бабами на работу, детишек в школу, корма для коров. Что-то ведь надо придумать в конце концов! Не так, так этак, или совсем по-другому. А то ведь утопает в грязи деревня!

Опять болит сердце, будто нет никакой отсрочки ему хотя бы на денек-другой. Что за жизнь такая беспокойная!

И Ещев куда-то запропастился, уехал утром на своей кобыле, пока я спал. Сижу на ступеньках крылечка, слушаю песни скворца, и вдруг… Приехал наконец-то!

Спешился, откинул поводья на седло. Кобыла стоит и тяжело дышит, ноги ее черные от грязи до самых колен, и живот тоже забрызган.

— Я тебя будил, — говорит Ещев, посмеиваясь, — а ты ругался на меня. Я плюнул и уехал. Вот так. Чего будем делать? На вечернюю куда пойдешь? На тягу? А тетерева утром токовали хорошо. И там пели и вон там… Вся земля звенела. Чего будем делать? — спрашивает он опять, на что-то намекая.

— Слушай! — говорю я ему вдруг с придыханием. И кровь ударяет в голову. — Слушай, дай-ка мне на твоей Солове прокатиться! Очень прошу тебя. Сколько ездил на лошадях, а в седле ни разу в жизни не сидел. Дай!

Ещев от неожиданности смеется и кашляет, жмется в каком-то смущении.

— Очень ты тяжеловат будешь для Соловки, — говорит он. — Она к такой тяжести не привыкла, а к тому ж, будем так говорить, устала она. Я с ней, знаешь, сколько сегодня отмахал!

— Да я ж совсем чуть-чуть, — умоляющим голосом говорю я Ещеву. — Вон хотя бы у тебя на огороде, хотя бы кружочек один. Дай, пожалуйста!

И он соглашается, ревниво глядя, как вставляю я носок своего сапога в стремя, как тяжело и неумело перекидываю другую ногу через лошадиный круп, взгромождаясь в гладко отшлифованное, поблескивающее кожей, скользящее седло. Лошадь качается подо мной, переставляет ноги, и кажется мне она жиденькой и слабой.



Поделиться книгой:

На главную
Назад