Опровергая утверждение о «партии насилия», Никос сказал:
— Правые партии первые возвели насилие в принцип, в доктрину. Правые партии, а не левые! Невиданный разгул террора заставил многих скрываться у партизан. В дальнейшем, защищая свои жизни, им пришлось взять в руки оружие. Партизанская война — результат гибельной политики правых партий и всех тех, кто спекулирует на ненависти. Мы не хотели войны. Мы просто ответили насилием на насилие. Не могли же мы сказать: «Убей меня ради спасения души моей!»
Его прерывали, и не один раз. В самом начале его речи капитан Кириакопулос, младший по званию из членов военного трибунала, вдруг забеспокоился и обратился к председателю суда с запросом: «Возможно ли открыто пропагандировать принципы запрещенной партии и не является ли это новым преступлением обвиняемого?» На это Никос ответил:
— Меня за это судят, именно за это, и я обязан об этом говорить. Моя цель — защитить те принципы, в которые я верю, а не просто спасти свою жизнь.
Затем другой член военного трибунала, майор Комьянос, нашел, что своими словами обвиняемый Белояннис оскорбляет офицерский корпус, к которому он имеет честь принадлежать. В ответ Белояннис посоветовал ему быть более сдержанным.
— Я говорю только то, что лично сам видел. Многие ваши офицеры, попавшие к нам в плен, начинали рассказывать о том, что они всегда нам симпатизировали, что участвовали в Сопротивлении и т. д. У меня такие люди не вызывали никакой симпатии. Я уважал тех, кто смело заявлял, что сражается с нами во имя идеи, в которую верит. Их я считал людьми.
Несколько раз полковник Ставропулос в резкой форме напоминал Белояннису, что пора кончать заседание, — Белояннис не обращал внимания на его слова.
— Ваши трибуналы, — сказал он в заключение, — не выражают народной воли. Это предвзятые суды. Вот почему я не прошу вашего снисхождения. С гордостью и спокойствием я приму ваш приговор и с высоко поднятой головой встану перед вашим карательным отрядом. Но я уверен, настанет день, когда нынешние судьи будут просить снисхождения у греческого народа. Больше мне нечего сказать.
В полной тишине Никос сложил свои бумаги и вернулся на место. Он очень устал, в горле у него пересохло. Никос знал, что теперь-то смертный приговор неминуем, что после этой речи ни один военный трибунал не посмел бы его оправдать. Но он был счастлив: свое дело он сделал. Немного в его жизни было таких минут, давших ему счастье завершенности. Может быть, в Фессалии? Но тогда его армия отступала, его армия с тяжелыми боями уходила из Греции, а сейчас она поднялась в атаку — пусть пока здесь, в зале на улице Санта-роза, но где-то ведь надо начать? Нужен был перелом, нужно было, чтобы кто-то перешагнул через бруствер со словами: «Теперь — вперед! Теперь — только вперед! Хватит с нас отступлений!» Жаль только, что не выпадет ему счастья увидеть, как поначалу медленно, словно колеблясь, поднимаются в атаку цепи бойцов… В этом логика боя: если один впереди, значит, пулей меньше достанется тем, кто сзади. Но кто-то должен быть впереди!
Никос молча отвечал на рукопожатия товарищей и вдруг почувствовал в руках тонкий прохладный стебелек. Это была гвоздика — настоящая аттическая гвоздика с пышной, слегка подвявшей головкой. Никос машинально поднес ее к своим потрескавшимся губам — и устало улыбнулся. В зале тотчас же вспыхнуло сразу несколько блицев, их треск в тишине показался оглушительным, свет — ослепительным. Фоторепортеры, прозевавшие момент, заметались вдоль стен, отталкивая стражу. Похоже было на то, что от прикосновения цветка к лицу Белоянниса по залу пронеслась молния. Никос задумчиво рассматривал гвоздику, вертя в своих пальцах ее коленчатый стебель, и не слышал, как полковник Ставропулос брюзгливо объявил о закрытии заседания…
«Белояннис кокетничает! — кричали наутро правые газеты. — Он играет на фотокамеру!»
Жалкие людишки. Тот, кто сидел в тюрьме, знает, с какой нежностью заключенные относятся к каждой травинке, выбившейся из щели между камней. Ее лелеют, холят, за ней ухаживают, как за чахоточным ребенком, к ней боятся прикоснуться, боятся на нее дышать, чтобы она не завяла. Ни один заключенный не наступит ногой на былинку во время прогулки в тюремном дворе. Это не сентиментальность измотанных, психически уставших людей. Это здоровый человеческий инстинкт бережного отношения к любой живой жизни. На свободе, где этой жизни — избыток, инстинкт притупляется. Но в тюрьме каждая травинка на счету, каждый цветок приносит радость. Никос видел, как пожилые люди, ветераны войн, плакали, трогая рукой примятую к земле маргаритку. И это не казалось истерическим припадком.
Цветок, который передали ему из зала, был помят, но показался Никосу чудом свежести. Никос не выпускал его из рук ни в тюремной машине, ни в камере, пока гвоздика не начала тихо и быстро вянуть, опуская свой венчик все ниже, а в стебле даже как будто обугливаясь. В камере, видя, что цветок страдает в его горячих руках, Никос положил его на каменный пол возле нар, он думал, что в холоде гвоздика доживет до утра. Но утром, проснувшись, Никос с болью увидел, что за ночь гвоздика совсем догорела, превратившись в черный влажный комок.
На другой день, 15 ноября 1951 года, в семь часов вечера суд удалился на совещание. Журналисты получили возможность побродить по залу, побеседовать с обвиняемыми. Несколько человек подошли к Белояннису.
— Что вы читаете? — спросил один из корреспондентов, увидев на коленях у Никоса томик в синей обложке.
— Байрона.
— Неужели вы можете в такой момент спокойно читать Байрона?
— Во-первых, кто вам сказал, что я читаю спокойно? А во-вторых, что за момент такой особенный, что даже нельзя читать?
— Ну, все-таки… — замялся корреспондент. — В какой-то степени решается ваша судьба…
Никос захлопнул томик и посмотрел журналисту в лицо.
— Если бы вы, — сказал он медленно, — десять месяцев провели в одиночке без книг и газет, а потом дорвались до чтения, вы читали бы каждую удобную минуту… Кроме того, Байрон — мой любимый поэт, И человек, которому я всю жизнь смертельно завидовал. Можете написать об этом в своей газете. Я не стану опровергать, даже если у меня будет такая возможность…
Совещание суда продолжалось восемь часов. В три часа утра полковник Ставропулос с высоты своего председательского места воспаленными глазами оглядел зал и вяло произнес ритуальную формулу приговора:
— «Именем его величества короля эллинов Павла Первого чрезвычайный военный трибунал города Афины приговорил…»
Журналисты, родственники обвиняемых затаили дыхание, даже жандармы у стен подались вперед. Ожидалось, что приговор суда будет достаточно суров, чтобы правительство имело возможность «проявить милосердие и гуманность», конечно, в известных пределах. И все-таки…
— «…к смертной казни»…»
По залу пролетел вздох. Как ни привыкли Афины к обилию смертных приговоров, каждый из них встречался со вздохом разочарования: ведь когда-то должна была кончиться эта кровавая жатва.
— «…Белоянниса Николаоса, Иоанниду Элли…»
Тяжелый стук в задних рядах заставил полковника Ставропулоса прервать чтение.
— Что? Что такое? — раздраженно спросил он. — Неужели нельзя поддержать порядок хотя бы во время чтения приговора?
— Женщина упала в обморок, — виновато пояснил жандарм. — Василики Белоянни.
— Мать? — живо спросил полковник.
— Мать.
Кивнув, председатель продолжал чтение.
Приговор оказался суровее, чем ожидалось: 12 обвиняемых были приговорены к смертной казни, трое — к пожизненному заключению, четверо — к 20 годам принудительных работ, двое — к 15 годам, 29 человек были признаны невменяемыми, 18 оправдано, остальные — приговорены к разным срокам тюремного заключения.
Сразу же после чтения приговора всех осужденных на смерть посадили по одному в тюремные машины и повезли в Каллитею. Однако машина, в которой везли Элли, остановилась во дворе тюрьмы Авероф. Поняв это, Элли помертвела: было совершенно очевидно, что приехали забрать малыша. Но зачем везти трехмесячного ребенка в камеру смертников? И что с ним станется, когда его мать и отца казнят? Кто вспомнит о нем, кто позаботится? Значит, ребенку суждено вырасти в тюремном приюте? С замиранием сердца Элли прислушивалась к шуму, который поднялся во дворе: это женщины-заключенные ругались с жандармами. «Мало вам матери, мало отца? — кричали женщины. — Не дадим сироту в обиду! Наш ребенок, мы все здесь ему матери! Не дадим, уезжайте, пока целы!» Жандармы лениво отбрехивались, им и самим было не по душе драться с бабами из-за грудного ребенка, но таков был приказ. «Стреляйте! — кричали женщины, когда защелкали затворы. — Стреляйте в нас, если хотите! А ребенка не отдадим!» Жандармы не осмелились забрать его силой. Маленький Белояннис остался в надежных руках. Сидя в тюремной машине, Элли плакала навзрыд, плакала в первый раз со дня ареста. Это были слезы облегчения. И когда дверь кузова открылась и услужливый жандарм подал Элли руку, на лице ее уже не было ни слезинки. Она сделала вид, что не видит руки жандарма, и спрыгнула на землю сама.
Сын… Неясные чувства пробуждались в Никосе при этом слове. Как-то не укладывалось у него в голове, что у него, «старого вояки», может быть сын. Как и многие мужчины, слишком занятые, чтобы обзаводиться детьми, Никос даже немного побаивался детей — нет, он любил их, любил на них смотреть, смеялся над их забавными словечками, но все это — со стороны, издали, боясь, что не найдет общего языка с ними, окажется слишком сух, слишком груб.
Так вышло, что сыну уже полгода, а он так ни разу и не подержал его в руках. Не испытал он беспокойной радости привыкания, боязни, что нежности не найдется. Всего этого не было у него и не будет.
В мыслях он представлял себе сына уже большим, по крайней мере подростком, которого можно хлопать по плечу, шутя поталкивать, щупать бицепсы. В восьмом полку ЭЛАС были молодые ребята, почти мальчишки, жидкоусые, с хрипловатыми голосами, с румянцем во всю щеку. С ними Никос держался свободно, подтрунивал над ними, называл «старыми клефтами, богатырями». Они же смотрели на него с обожанием, копировали жесты, походку. Сын представлялся Никосу похожим на них. Он не верил в глубине души, что маленький Белояннис — это беззащитный комочек, не умеющий ни ходить, ни ползать, и слова Элли, что он едва-едва держит головку, вызывали у Никоса жалость и страх. Ему казалось, что Элли, как и все матери, преувеличивает слабость ребенка, что у него большой и здоровый сын. То, что сыну всего лишь несколько месяцев, ничего Никосу не говорило: таких маленьких детей он как будто ни разу в жизни не видел. Впрочем, так, очевидно, и было: войны, тюрьмы провели линию его жизни в стороне от многих вещей. Поэтому при слове «сын» он испытывал беспокойство, жалость, грусть и еще нечто похожее на неосознанное солдатское чувство опасности, когда на тебя смотрят из укрытия, но неизвестно, с какой стороны. Может быть, все эти ощущения в совокупности и составляли отцовское чувство — Никос не знал. Его трогали слова Элли о величине ручек и ножек маленького Белоянниса — в отчуждении от того сына, которого он себе представлял и с которым часто мысленно пытался разговаривать.
Мальчику трудно будет жить: и не только в том дело, что отца не будет в живых и мать он будет видеть лишь раз в месяц, не больше. Трудно постоянно быть на высоте памяти. Пусть он никогда не видел отца — фотографии, рассказы старших создадут у него иллюзию, что он его помнит. Так «помнил» сам Никос отца, уехавшего в Америку. Старшие будут много рассказывать ему об отце, чем дальше, тем больше идеализируя. Время стирает у близких прежде всего память о недостатках, о слабостях, остается идеал. Мальчику расскажут много легенд о том, каким бесстрашным, красивым, насмешливым, умным был его отец, как презирал он своих врагов, как не боялся смерти. Это может вскружить ему голову, толкнуть на необдуманное — с целью доказать, что он такой же, как его отец, а не только похож на него. Смерти надо бояться, мальчик, иначе первая же шальная пуля твоя.
«Но ведь сам ты не боялся?..»
«Боялся. Боялся потому, что очень хотел, любил и, мне кажется, умел жить. Боялся, что эта жизнь кончится, а в другую не верил».
«Но ты сам говорил, что герои бессмертны!..»
«Бессмертна память о них. В том смысле, что она остается после их смерти. Но приходит время — и память исчезает. Пусть это тебя не огорчает, сынок».
«Значит, надо жить так, чтобы тебя помнили как можно дольше. Правильно я понимаю?»
«Нет, неправильно. Жить для памяти — пустое дело. Надо сделать все, что задумал, а уж в том, помнить о тебе или забыть, люди сами разберутся. Это не твоя забота. Это не мужская забота, мальчик. Надо будет — запомнят. И помнить будут ровно столько времени, сколько эта память будет нужна. Может быть, сто лет, может быть, тысячу или один день, какое тебе дело? Есть простая будничная работа, о которой забывают, как только она сделана. Что же, ты будешь ее избегать? Делай то, во что веришь. Успел сделать все, что задумал, — вот твое счастье».
«Ты — успел?»
«Нет, сынок, не успел. Станут говорить, что я умирал спокойно и радостно, с улыбкой шагал в бессмертие, — не верь этому».
«Мне сказали, что ты улыбался».
«Да, я улыбался. Но не для того, чтобы показать, как нужно умирать. Так мне легче было смотреть в небо».
«Я обещаю греческому народу, что за двух- или трехмесячный срок с момента формирования мною однопартийного правительства я восстановлю в стране мир и порядок, объявив всеобщую амнистию. Если народ передаст власть в мои руки, я уничтожу все следы полицейского государства» — так говорил генерал Пластирас перед выборами 9 сентября 1951 года. Специалисты утверждали, что этот пропагандистский ход принесет Пластирасу лишних 120–130 тысяч голосов. Но генерал не был достаточно дальновиден, чтобы подняться на гребне демократического движения. Былая слава (генерал Пластирас сыграл видную роль в перевороте 1922 года) оставила в его душе глубокий след и внушила непреодолимое отвращение к массовым движениям. Субъективно он был очень честолюбив и полагал, что вправе (и в состоянии) стать «отцом нации», патриархом, мудрым судьей, суждения которого окончательны и безошибочны.
Теоретически, видимо, все представлялось ему предельно простым. В условиях непрекращающейся парламентской суеты, возвышения и падения некогда массовых и пользовавшихся влиянием партий должен же быть верховный авторитет, обладающий достаточной властью и мудростью, чтобы умерять страсти, разрешать конфликты, регулировать споры. Человек этот должен стоять в некотором отдалении от жгучих политических споров, чтобы иметь возможность судить лишь с точки зрения высших интересов нации.
Но как бы то ни было, генерал Пластирас стал премьер-министром, и пришла пора подумать о выполнении предвыборных обещаний. Суть их сводилась к тому, что в Греции больше не будет заключенных, не будет казней, будет всеобщее умиротворение и бесконечный прогресс. Однако после 9 сентября 1951 года миротворческий пыл Пластираса несколько поостыл. Генеральная амнистия означала бы, что на волю выйдут десятки тысяч заключенных, подавляющее большинство которых составляли участники Сопротивления и бывшие партизаны.
Вот почему по зрелом размышлении «отец нации» отказался от лозунга «генеральной амнистии» и ограничился смягчением ряда приговоров, которые были вынесены непосредственно после выборов. В их число попал и приговор «по делу 93-х».
19 ноября прошлого года, не дав проститься с Элли, повидаться с матерью и с малышом, Никоса посадили в тюремную машину и отвезли на вокзал. Там вместе с небольшой группой заключенных, перебрасываемых на Ионические острова, Никос был посажен в пустой вагон пассажирского поезда. Заключенные, не обращая внимания на грозные окрики конвойных, бросились к окнам в надежде увидеть на платформе кого-нибудь из своих близких.
Соседние вагоны были переполнены пассажирами, на узкой платформе теснились сотни людей. Вокзальные полицейские, взявшись за руки, образовали вдоль вагона с заключенными стенку и ожесточенно переругивались с напирающей на них толпой. В этой толпе, в самом ее переднем ряду, Никос и увидел Рулу. Она давно уже его заметила и, стараясь привлечь его внимание, привстала на цыпочки и размахивала поднятым над головой букетом красных гвоздик. Мысленно чертыхнувшись, Никос отошел от окна. Сумасбродная девчонка! Явиться сюда в такой день! Наверняка ее уже взяли на заметку и полицейские, и агенты, кишевшие в толпе. Во всяком случае, арестанты сразу обратили внимание на молоденькую симпатичную девушку и, оживленно переговариваясь («Чья невеста? Чья невеста, товарищи?»), улыбались ей в ответ и даже пытались посылать воздушные поцелуи, что в наручниках сделать было довольно сложно.
Тогда Никос не подумал о том, откуда Рула могла узнать точное время переезда: он был слишком раздосадован тем, что она вообще пришла на вокзал, рискуя провалить такую надежную, выдержавшую все испытания явку. Никто из группы Янниса не фигурировал в качестве обвиняемого на только что закончившемся «процессе девяноста трех», Никос радовался этому, радовался своей предусмотрительности в день ареста — и вот, пожалуйста, все поставлено под угрозу из-за прихоти отчаянной девчонки…
Наконец вагон дернулся, платформа с полицейскими, провожающими и бегущими вдогонку пассажирами стала медленно отплывать назад, и Никос рискнул подойти к окну. Рула стояла на прежнем месте, прижимая к груди букетик, и махала вслед поезду рукой. На нее никто не обращал внимания. Возможно, подумал Никос, в этом мудрость наивности: какому агенту могло прийти в голову, что девушка, которая ведет себя так непосредственно, не просто чья-то сестра или невеста? В таком случае он, раздраженно от нее отвернувшийся, должен был привлечь к себе больше внимания, чем она…
Поезд, набирая ход, катился на запад, в сторону Коринфа.
Прикрыв глаза, Никос стоял у вагонного окна и с недоумением, даже с досадой прислушивался к себе. В таком напряжении он жил эти сорок восемь часов после вынесения приговора, что появление в камере адвоката Галеоса, его бурный восторг, его поздравления («Ну, что я тебе говорил? Все двенадцать, ты представляешь, все двенадцать смертных приговоров отменены!») и все дальнейшее слилось для него в секунду, полную странной бессмысленной суеты. Он молча пожал руку Галеосу, с каким-то сожалением оглянулся на заваленный бумагами столик и вслед за дядей Костасом, хранившим невозмутимое спокойствие, вышел в тюремный коридор. Умом он понимал, что должен чего-то требовать, на чем-то настаивать, чего-то добиваться, но все ему стало вдруг безразлично. Та жизнь была закончена, смертный приговор подвел под нею черту — и надо все начинать снова. Он ждал от себя другого: облегчения, горечи, вспышки запоздалой ярости, пусть даже однозначной радости жизни, которой были переполнены теснившиеся вокруг него люди, но не безразличия, не пустоты. Само собой разумеется, это должно было рано или поздно пройти, но сам факт, что он оказался способен находиться в таком состоянии, вызывал раздражение и досаду.
Кто-то тронул его за плечо, Никос шевельнулся, с болезненным усилием открыл глаза. Рядом стоял молодой парень в треснувших очках, с курчавыми рыжими волосами.
— Тебе плохо, товарищ? — участливо спросил он.
Никос молча покачал головой.
— С «Эгины»? Где-то я тебя раньше видел.
— Из Каллитеи, — неохотно ответил Никос. Это мог быть и провокатор: была такая разновидность «подсадных агентов», которые сколачивали группы заключенных якобы для подготовки побега, а на самом деле с целью выведать адреса на воле.
— Соседи, значит? — обрадовался парень. — Саввас, студент-недоучка, закон пятьсот девять, пункт второй, двадцать лет заключения строгого режима.
Никос промолчал, хотя парень был слишком общителен для провокатора. Провокаторы навязчивы, но до известного предела.
— Где же ты там сидел, в Каллитее? — допытывался Саввас.
— Отделение смертников, — коротко ответил Никос. — Та же самая статья, только пункт первый.
Саввас моргнул, отступил на шаг.
— Товарищ Белояннис? — тихо спросил он.
Никос кивнул.
— Братья! — оглянувшись, звонко крикнул Саввас. — Белояннис с нами, братья! Никос здесь!
У соседнего окна пели песню о каламской красе, русой косе. Песня сразу оборвалась.
— Белояннис в нашем вагоне!
Никос нахмурился.
— Нужно ли?
— Нужно! — радостно сказал Саввас. — Здесь все свои.
Их обступили.
— Значит, не посмели! Значит, мы еще что-то можем! Значит, они нас боятся?
Огромным усилием воли Никос подавил свою вялость. Он не имел права на безразличие. Этим людям он нужен был другой.
— Да, товарищи, — сказал он. — Не посмели. Они нас боятся даже мертвых. Мертвые мы им еще страшнее: мертвых они не могут ни осудить, ни казнить.
— Эй, вы! — рявкнул охранник, обеспокоившись. — А ну по местам! Ишь волю почуяли, зашевелились!
Двое дюжих жандармов побежали по вагону, отталкивая арестантов от окон, расшвыривая по разным углам. Один из них положил свою руку на плечо Белоянниса. Арестанты возмущенно загудели.
— Не трогай Белоянниса! Убери свои грязные лапы! Посмей только тронуть!
Жандарм отступил на шаг, оглядел Никоса с ног до головы.
— А что это за персона такая? Министр? Генерал?
— Генерал! — крикнул Саввас.
Никос посмотрел жандарму в лицо — тот попятился.
— А черт вас разберет, — буркнул жандарм в замешательстве, — попадаются и генералы. Однако жрут гнилые бобы и не морщатся.
— Попробовал бы твой генерал из твоего котелка, — сказал Никос.
— Ну, ты! — крикнул старший охранник. — Генерал ты или нет, будешь митинговать — выкинем из вагона.
— Не выкинешь! — засмеялся Саввас. — С тебя тогда голову снимут!
…В Патрах арестантов вывели из вагона, построили, пересчитали и пешком повели на пристань, где уже стоял, чадя черным дымом, маленький пароход — из тех развалюх, что курсировали в этих местах чуть ли не с византийских времен. У трапа еще раз пересчитали и стали загонять на корму. Потом еще около часа пароход не двигался с места, по палубе топали, но вот раздался длинный гудок, и в дно и борта застучали тяжелые волны Ионического моря.
Тюрьма на острове Корфу представляла собой кольцеобразную постройку, разделенную на восемь изолированных секторов. Внутри кольца, посреди большого внутреннего двора, помещались административное здание и часовня. Бронзовый крест часовни высоко поднимался над тюремными стенами, и оттого тюрьма издали похожа была на монастырь.
После отделения смертников порядки здесь показались Никосу не слишком суровыми: двери камер днем не запирались, и заключенные могли переходить из одной камеры в другую или бродить по тесному дворику, который был в каждом секторе. О таких вольностях Никос успел уже позабыть.