Радио Навплиона молчало, надзиратели старались не появляться на этажах, но сообщение о капитуляции уже дошло до каждой камеры. Огромная тюрьма казалась вымершей. Заключенные по очереди взбирались друг другу на плечи и сквозь зарешеченные окна пытались рассмотреть, что происходит там, снаружи. Ходили слухи о немецком десанте, который вот-вот должен быть выброшен в районе Навплиона. Над городской димархией (мэрией) все еще висел греческий флаг, но то ли его захлестнуло вокруг древка ветром, то ли он был приспущен — не разглядеть. Вдруг в воздухе послышался рев мощных моторов, и низко над зданием тюрьмы пролетели девять бомбардировщиков с крестами на крыльях…
— Спокойно летят, не торопятся… — сказал Белояннис и спрыгнул с плеч Одиссея. — Теперь твоя очередь, — обратился он к Аргириадису, но тот молча покачал головой и лег на нары лицом к стене.
— Может быть, там, на Крите… — неуверенно проговорил Одиссей, но Никос не дал ему кончить фразу.
— Нет, друг мой, — жестко сказал он Одиссею, — чем меньше мы будем надеяться на королевскую армию и на королевский флот, тем лучше будет для нас и для Греции. Никто не освободит Грецию, если мы сами ее не освободим.
— Сначала кто-то должен освободить нас самих, — пробормотал, не оборачиваясь, Аргириадис.
Никос промолчал.
Комитет политзаключенных требовал от тюремного начальства, чтобы все заключенные Акронавплии были освобождены. Но это требование было решительно отклонено. Более того, в последние дни тюремная охрана усилилась, а на сторожевых вышках были установлены пулеметы. А вскоре в Акронавплии появились и немцы. Тюремная охрана тут же была сменена, и надзиратели, переходя из камеры в камеру в сопровождении немецких солдат и офицера, стали по списку передавать заключенных «на попечение оккупационных властей».
Никос заметил, что у немецкого офицера в руках был точно такой же список, как и у надзирателя. Морщась от напряжения, немец выслушивал фамилии, бегло осматривал заключенных, ставил возле каждой фамилии какой-то значок. Дойдя до фамилии Аргириадиса, он сделал знак солдатам, те взяли его под руки и повели. В дверях Аргириадис обернулся, хотел что-то сказать, но не успел: его вытолкнули в коридор.
— В чем дело? — спросил Никос у надзирателя. — Куда его увели?
Надзиратель сделал вид, что не расслышал вопроса. Вместо него ответил немецкий офицер.
— Не беспокойтесь, — сказал он на довольно скверном греческом языке, — идет обычное распределение. Слишком большая концентрация, понятно? Возможны эпидемии, понятно?
Ответ фашиста был довольно корректен, но Никос не стал с ним разговаривать. Он молча отошел в угол камеры и сел на нары. Да и какие могли быть разговоры? Все было ясно без слов: политзаключенные Акронавплии стали «военной добычей» немцев, и оккупанты распоряжались этой добычей по своему усмотрению.
Весной 1943 года Никос был переведен из концлагеря в тюремную больницу «Сотириа», которая находилась в афинском предместье Гуди. За плечами было два с лишним года фашистских концлагерей, страшная голодная зима 1941–1942 года, когда по всей Греции на улицах городов лежали трупы умерших голодной смертью людей.
Собственно, бежать можно было бы и во время переезда: то было самое начало огненных двадцати пяти дней сорок третьего года, когда отряды андартесов начали одновременные боевые действия против немцев в Фессалии, Румелии, Македонии и Эпире. Взрывались мосты, горели пакгаузы, летели под откос воинские эшелоны. Эта мощная операция по уничтожению вражеских коммуникаций была начата частями ЭЛАС по просьбе союзников как отвлекающий маневр для маскировки высадки в Сицилии. Об этом Никос, конечно, тогда не знал. Машины, на которых везли истощенных узников концлагеря, несколько раз останавливались, конвойные залегали на обочинах дороги и открывали беспорядочную стрельбу, но Никос был слишком слаб, чтобы двигаться. Молча стискивал зубы и ждал конца перестрелки. Другие молились: ведь партизаны могли, не разобравшись в азарте боя, кинуть гранату в фургон.
Лечение в больнице «Сотириа» сводилось к разрешению не вставать с койки. Кормили так же, как и в лагере: гнилые бобы, в которые добавлялась гнилая же травка. Но у многих заключенных были родственники в Афинах: узнав каким-то образом о переводе, они стали приносить передачи. Итальянцы, охранявшие больницу, не препятствовали этому: львиную долю передач они забирали себе. Остатки по-братски делились заключенными: у Никоса, например, родственников в Афинах не было, и ждать передачи было не от кого. Перепадали овечий сыр, чеснок, один раз даже принесли бутыль с вином — правда, сильно разбавленным.
Никос понемногу отходил. По ночам напряженно прислушивался к недалеким выстрелам: потом оказалось, что буквально под боком полигон, на котором расстреливают заключенных, заложников, взятых в плен партизан. Но иногда, в тихие ночи, со стороны Афин доносилась другая, настоящая стрельба. Руки тосковали по оружию; пора было на свободу, в горы, к своим.
Вдруг передача для Белоянниса. От кого? Несколько черствых лепешек, кусок окаменевшего сыра… Итальянские охранники небрежно осматривали посылку (поживиться здесь было нечем), и среди вороха мятых коллаборационистских газет (Никос читал их с особым вниманием: можно было составить хоть приблизительное представление о событиях за пределами тюрьмы) оказалась записка: «Товарищ! Близится капитуляция Италии. Немецкие фашисты, взяв в свои лапы больницу, будут расстреливать нетрудоспособных. Предупреди всех, кому доверяешь. О тебе позаботятся твои друзья».
Немцы уже несколько раз появлялись в «Сотириа». Тосканские стрелки, охранявшие больницу (видимо, жандармов у Муссолини не хватало), трепетали перед ними, а они их почти не замечали. Эсэсовец дал пощечину итальянскому офицеру, который небрежно, как ему показалось, его приветствовал. Один из караульных хотел вступиться, его удержали.
Никосу удалось обменяться с ним парой фраз. Тосканец (его звали Умберто) готов был оказать посильную помощь, но его беспокоила собственная судьба. Италия далеко, добраться до нее будет непросто. А где спрятаться, переждать облавы? Афиняне ненавидят итальянцев так же, как и немцев: выдадут без всякого сожаления.
Никос обещал спрятать его, если он поможет бежать. В чем будет заключаться эта помощь, Никос пока не знал и сам, но пассивное ожидание было невыносимо. Тосканец предложил достать итальянскую военную форму. Поразмыслив, Никос отказался. Неизвестно, какие планы у товарищей с воли. Кроме того, в случае капитуляции Италии итальянская форма будет плохой гарантией безопасности.
Третьего сентября 1943 года Италия капитулировала, и тройственная (немецко-итало-болгарская) оккупация Греции кончилась. Немцы ввели свои войска в итальянские зоны оккупации и стали разоружать и интернировать своих бывших союзников. Положение итальянцев стало отчаянным. Во многих районах, не вынеся издевательств и оскорблений со стороны немецких «братьев по оружию», итальянские солдаты оказывали им сопротивление. И в то же время «глориосо» (так называли в Греции итальянских оккупантов) пытались уклониться от сдачи оружия частям ЭЛАС. Но выбор у «глориосо» был небогат, и часто они предпочитали избежать немецкого плена, укрывшись среди греческого населения.
Ночью пятого сентября к тюремной больнице подъехал тяжелый немецкий фургон. Итальянцы, пока еще охранявшие «Сотириа», беспрепятственно дали возможность чернявому немецкому офицеру вывести и погрузить в фургон несколько десятков заключенных. Бумаги немца проверял Умберто. Он же вызвался указать шоферу дорогу в Хайдари — концлагерь близ Афин.
До последней минуты Никос не был уверен в том, что это свои. Заключенные протестовали, немецкий офицер сухо отдавал приказания конвойным — естественно, по-немецки, те расторопно проводили погрузку, а рядом с шофером в просторной кабине сидел врач в белом халате — очень убедительная деталь.
Фургон мчался на предельной скорости, тяжело подпрыгивая на ухабистой дороге, заключенные молчали, прижавшись друг к другу: в тесноте нельзя было даже шевельнуть рукой. Вдруг остановка, громкая перебранка с немецким патрулем. Объезд. Снова остановка — и дверца фургона распахнулась настежь. Кто-то негромко сказал по-гречески:
— Десять человек — выходи!
Никос был в числе первых. Кто-то незнакомый подошел к нему, заглянул в лицо, удовлетворенно хмыкнул. Мотор взревел, и фургон укатил в темноту. Десять заключенных, растерянно озираясь, стояли в узкой темной улице.
— Товарищи, вы на свободе, — быстро проговорил незнакомец. Кто-то ахнул. — Тихо! Быстро разойтись, куда вам укажут. Акронавплиоты среди вас есть?
— Есть, — тихо сказал Никос.
— Да, я знаю тебя, товарищ Белояннис. Еще кто?
Так Никос познакомился со Спиросом Эритриадисом, пирейским учителем, опытным подпольщиком, коммунистом.
Оказалось, что до войны оба они работали бок о бок — даже выступали однажды на одном и том же митинге, но вот встретиться лицом к лицу довелось впервые.
— Ищем акронавплиотов, — сказал Спирос, обняв Никоса. — Собираем своих людей.
— Есть у меня некоторые частные замечания, — с улыбкой сказал Никос. — Лицо у офицера, как бы тебе сказать, не совсем арийское. Сегодня прошло, в другой раз может и не пройти. Земляк мой, что ли?
— Ну да, с Пелопоннеса, — удивленно сказал Эритриадис. — Неужели заметно? Немецкий у него в полном порядке. Одно только, что не блондин.
— Ну, разумеется, я понимаю, — Никос засмеялся, — откуда же на Пелопоннесе возьмешь блондина? Но дело не только в этом. Чуть-чуть пришепетывает твой ариец, вот я и уловил свое, родное: в Патрах все по-немецки так говорят.
Разыскать Умберто, о котором Никос вспомнил час спустя, оказалось непросто: побег был так организован, что даже Эритриадис, отвечавший за первую десятку освобожденных, не мог сказать, куда увезли остальных. И это было понятно: немцы должны были спохватиться, броситься на поиски, а укрыть в одном месте полсотни человек практически невозможно.
Умберто напрасно опасался афинян: нашлась в городе семья, которая приютила его, как родного. Недели две бравый тосканец отсиживался в полной безопасности, дожидаясь конца войны. Потом не выдержал и упросил своих хозяев свести его с людьми, организовавшими побег. Так он попал в боевую группу Эритриадиса и сразу же показал себя смелым, ловким, расторопным бойцом. Однако вернуться в Италию ему было не суждено: весной сорок четвертого немецкие автоматчики, прочесывавшие Коккинью, окружили домик, в котором ночевали Умберто и трое его товарищей. В течение часа четыре партизана отстреливались, окруженные сотней фашистов, пока наконец немцам не удалось этот домик поджечь. Так оборвался путь Умберто в родную Тоскану. Свой долг перед афинянами Умберто выплатил сполна…
Но обо всем этом Никос узнал уже много позднее, находясь далеко на юге, в Лаконии, где партия определила ему место сразу после побега.
Теплой сентябрьской ночью 1943 года Никос сидел в чистой комнате маленького одноэтажного дома под черепичной крышей, каких в Амальяде очень много, и за стаканом самодельной водки «узо» неторопливо разговаривал с отцом.
Немцев в Амальяде не было, в городе хозяйничали жандармы из местных фашистских прислужников, и среди них Пулидис, сосед, бывший полицейский, солидный с виду мужчина, решивший связать свою судьбу с «новым порядком».
Мать со старшей дочерью Елени хлопотали в чулане, перебирая скудные запасы овечьего сыра, сушеной рыбы, чеснока и вполголоса обсуждая, как ухитриться накормить изголодавшегося Никоса, не разводя огня в плите на дворе. По запаху горячего пилава половина города смекнула бы, что к Белояннисам вернулся сын, и через десять минут во двор ломились бы жандармы. По этой же причине не зажигали света, и Никос скорее угадывал, чем видел в полумраке настенный шкафчик с резьбой, казавшийся когда-то недосягаемо высоким, и зеркало с кружевной накидкой… Все было то же, что и двадцать с лишним лет назад, только значительно уменьшилось в размерах, и плечи отца, когда-то казавшиеся огромными, стали узкими и щуплыми, как подростка. Да, сдал старый Георгис… это был уже не тот бравый мастеровой, который, веря в свои руки и в свою удачу, отправился в незапамятные времена на поиски счастья в Америку и, не в пример многим прочим, вернулся, да еще с деньгами. Боже, какой праздник был тогда в доме, как помолодела мать, намучившаяся с двумя детьми, каким гоголем ходил отец и, пренебрежительно приподнимая двумя пальцами кружевную накидку, произносил со значением английские слова, отчего мать тихонько смеялась, а дети приходили в восторг и скакали по комнате, как безумные. Никос с упоением повторял все, что говорил по-английски отец, а Елени, хоть и постарше, не могла запомнить и старалась перекричать мальчишку. «Ну, хибару эту продавать пока не станем, — задумчиво говорил отец, — перво-наперво капитал надо вложить. Купим дом трехэтажный, хороший, откроем гостиницу на американский манер и будем жить на проценты да детей плодить. Ты мне трех сыновей еще родить обязана, слышишь, Василики?» — «Так уж и обязана, — смеялась мать, — мне и двоих детей хватает, хлебнула горюшка…» Но все-таки родила, правда, не трех сыновей, а одну дочку, и назвали ее, по настоянию отца, Аргентиной. И вроде бы зажил Георгис, как человек: гостиницу купил в самом центре Амальяды, обставил ее, как подобает, сына единственного учиться в столицу направил, в университет, чего же еще желать? А вот пришла лихая пора, явились изверги, расположились в гостинице, денег не платят, уходить не собираются, а скажешь что поперек — к стенке поставят, и в пять минут со смертью под венец. И дочка младшая, красавица, умница, Аргентина, дитя любви, довольства, благополучия, не перенесла голодной зимы. Уж как он мучился по ней, как убивался. Винил себя: зачем в такой холе держал? — да младшенькая была, ближе всех ему к сердцу. Не перенесла. Вон двое старших — на одуванчиках[4] выросли, на чесноке да на зеленых маслинах, и все им нипочем: тюрьма, побои, голод — ничем их не проймешь, знай себе гнут свою линию.
— Ну что, сынок, куда теперь податься думаешь? В горы, наверно, тянет?
— В горы, отец, только туда. Только там сейчас мое место.
— А то пожил бы дома недельки две. Мы бы тебя укрыли хорошенько. С продуктами сейчас полегче, отъелся бы немного. А то ведь на кого похож.
— Нельзя, отец. Я солдат. Приказано явиться через двое суток.
— Да разве есть такие люди, которые могут тебе приказывать?
— Конечно, есть.
— А я-то думал, ты у них самый старший. Столько лет по тюрьмам мыкался… Какое же звание тебе положено, если на наш, на человеческий, счет переложить?
— Ну, скажем, капитан.
Отец покряхтел, поскрипел стулом.
— У клефтов капитаны все плохо кончали… Смотри, тебе род продолжать. Береги свою голову. В каких местах партизанить будешь? Или секрет?
— От вас — не секрет. В Лаконии, отец, на Тайгете[5].
— А к дому поближе нельзя?
— К дому — нельзя. Мне с англичанами связь держать.
— Англичанам не верь. Они полмира обманом служить себе заставляют. И греков заставят, освободят — и заставят.
— Не выйдет у них, отец. Мы сами себя освободим, не дожидаясь мистера Черчилля… А почему ты смеешься?
— Ты и со мной как речь говоришь. Привык агитировать. Ну, поглядим, поглядим…
— Увидишь, отец: через год я со своим полком спущусь в Амальяду. И будет здесь на веки вечные народная власть.
— А через год и день придут англичане. И никакой народной власти не будет. Да может ли она быть вообще? Есть власть, и есть народ. Желток с белком смешать — цыпленка не будет.
— О чем так спорите? — спросила, входя, Елени. — На всю долину ваши голоса. Пулидиса в гости захотелось?
— Да вот, — сказал Георгис Белояннис, — грозится сын прийти сюда через год и отобрать у нас гостиницу.
— Ах, вот оно что? — засмеялся Никос. — Теперь я понял, почему ты англичанами пугаешь. Ну что, сестра, ограбим мы нашего американца?
— Сначала подготовим его, — серьезно сказала сестра, — объясним, что к чему, а потом обязательно ограбим.
— Мать, а мать! — пожаловался Георгис. — Дети родные грабить меня собираются.
— А ты себя все богатым считаешь? — спросила, появившись в дверях, мать.
И, глядя на них троих, вернее на их силуэты, едва вырисовывающиеся в полумраке, Никос вдруг с пронзительной ясностью представил себе, какой опасности подвергаются они здесь, в Амальяде: ведь в глазах всего города это семья Белоянниса, совершившего побег из фашистской тюрьмы и теперь пробирающегося в горы. Но ни мать, ни сестра, ни отец не сказали об этом ни слова…
Василики Белоянни не пыталась уже переубедить сына — с самого, может быть, лета 1932 года, когда впервые поняла, что опоздала: сын пошел своим, неведомым ей путем. Тогда соседский мальчишка прибежал к ней в гостиницу и сказал, что сам видел, как Никоса повели в тюрьму. Василики сначала не поверила: «Никоса? В тюрьму? Да не напутал ли ты, босоногий?» Но мальчишка твердил одно: «Сам видел, как его втолкнули в полицейский участок, лицо разбитое, локти связаны за спиной — вот так…» Лицо разбитое? Василики поспешно накинула на голову черный платок. «Да что ж он сделал: подрался? украл?»
Но от мальчишки больше ничего нельзя было добиться. Он помчался к матери Панайотиса — ее тоже надо было предупредить. «Слава богу, не один», — мелькнуло в голове у Василики, и еще она с облегчением подумала, что перепутал-таки мальчишка: не в тюрьму, а в участок, это разные вещи. И еще — хорошо, что Георгиса нет дома, он в Патрах по делам. Даст бог, вернется — и ничего не узнает: Никос будет уже дома.
Все это Василики додумала уже на бегу, по дороге к соседу. Сосед Белояннисов с недавних пор служил в полиции. Жена-то его заважничала, здороваться перестала, а сам он человек простой, хотя ужасно болтлив.
Сосед Пулидис встретил ее на пороге: как раз собирался на службу, приходил домой пообедать. Долго и туманно рассуждал насчет падения нравов и государственной мудрости, недоступной кое-кому; намекнул и на безотцовщину (вот оно, гонимся на чужбину за лишней драхмой, а детей собственных теряем), и Василики все это терпеливо слушала: а что ей оставалось делать? Сосед хотел когда-то войти на паях во владение гостиницей, да Георгис не пожелал иметь компаньона, вот и вспомнилась Пулидису старая обида. По ходу речи, однако, выяснилось, что не полиция забрала Никоса, а солдаты поймали, и что обращаться надо в воинскую часть, которая стоит в Колице, прямо к господину офицеру. Да желательно не с пустыми руками, прибавил Пулидис, но это уже она и сама сообразила.
Солдаты пришли в Амальяду на прошлой неделе, когда начались волнения среди пригородных виноградарей. У Белояннисов было два-три десятка лоз, но держались они в основном за гостиницу, и события эти их не слишком коснулись.
А события эти были таковы, что закупочные цены на «коринку»[6] резко упали, перекупщики стали свирепствовать, выбраковывая целые корзины за одну заплесневелую ягодку, а номарх[7], к которому крестьяне обратились с жалобой на перекупщиков, сослался на мировой кризис и рекомендовал на будущий год выкорчевывать виноградники и сеять пшеницу. И это на Пелопоннесе, в долине Элида, где сама земля источает вино! Да разве столько земли нужно под пшеницу, сколько занимает добрый виноградник, кормивший не одно поколение? На будущий год… Совет хорош, ничего не скажешь, только как дожить до будущего года? Какое дело было виноградарям до мирового кризиса, до падения спроса на сушеный виноград, до динамики цен и прочих премудростей? Заволновался народ, кое-где появились люди, призывавшие вовсе отказаться продавать «коринку», чем уступать ее за бесценок. Кто отмахивался от этих советов и спешил сбыть урожай, как назло обильный, а кто прислушивался: перекупщикам дай только волю, они на будущий год не заплатят ничего да еще и обяжут, чтобы им приплачивали за каждую проданную корзину. В нескольких епархиях Элиды народ отказался наотрез уступать в цепе, и тогда-то в долину были введены войска.
Василики вспомнила, что последнее время Никос пропадал где-то с утра до ночи, появлялся исцарапанный весь, потрепанный. Георгис уверен был, что Никос бегает к девчонке, и смотрел на это сквозь пальцы, потому что сам в молодости был хорош, а Елени загадочно молчала.
Теперь-то Василики поняла, что не в девчонке дело: за девчонку отлупить могут, но не в полицейский же участок потащат, да и не с солдатами. Нет, надо поспешить в Колицу, в воинскую часть, а то, чего доброго, в Патры отправят, в областную тюрьму, там все коленки исползаешь, пока своего добьешься.
Василики забежала в гостиницу, через зал, в котором два-три постояльца лениво играли в кости, прошла в заднюю комнату (вид у нее, должно быть, был как у безумной: волосы растрепаны, платок сбился), открыла ящик кассы, и вдруг ее осенило: «Да что ж я, глупая, в Колицу побегу, через весь город, когда господа офицеры у меня же в гостинице номера снимают? Ну, сосед, ну, советчик. Видно, не от большого ума в полицию служить пошел».
Взяла, сколько было, денег (ох, и взбучку задаст старик, когда вернется!), подобрала подол платья и по крутой лестнице поспешила наверх…
— Да ведь мальчишка же, — суя постояльцу в руки деньги, бормотала Василики. — Безусый еще, семнадцать лет, за что же его в тюрьму? Ну, побили сгоряча, да еще отец добавит, и я потружусь — хватит на первый раз, а второго не будет, клянусь вам, господин офицер!..
Офицер поначалу ничего не понял, однако деньги взял и, машинально их пересчитав, положил в карман расстегнутого френча. Потом, заложив руки за спину, стал покачиваться на мысках и морщить лоб, соображая.
— Ах, ну да, — сказал он наконец. — Он, наверное, из этих, из агитаторов. Ну, из уважения к вам, госпожа Белоянни, я думаю, мы это уладим…
— Господи, — простонала от счастья Василики и бросилась целовать офицерский локоть (руки-то были спрятаны за спиной).
— Ну-ка, Михалис, — офицер черкнул несколько слов на обрывке бумаги и протянул вестовому, — слетай в полицейский участок и передай Парфениу. А вы, сударыня, ступайте вниз и, когда вернется ваш сын, пришлите его ко мне.
Василики, ничего не видя перед собой от слез, спустилась в зал, села на стул у раскрытых дверей и замерла…
Никос явился через полтора часа. Все пуговицы на его рубашке были оторваны, и из белой она стала красно-бурой (возили, должно быть, по полу), на лбу багровел огромный кровоподтек, в углу рта запеклась кровь.
— Что ты сделала, мама! — хриплым, неузнаваемым голосом сказал Никос, когда Василики вскочила и, вскрикнув, бросилась ему навстречу. — Что ты сделала, я тебя спрашиваю? — повторил он, отстраняя ее. — Кто тебя просил?
— Да тебе же ведь, — прикрыв рот рукой, ахнула Василики, — тебе же ведь губу разорвали!
— Нет, ты мне скажи, — скривив от боли рот, повторил Никос, — как я теперь ребятам буду в глаза смотреть? Я на свободе, а Панайотис там!
Василики рассердилась.
— У Панайотиса своя мать есть! И уж наверно он с ней не так будет разговаривать, как ты себе позволяешь! Вот подожди, вернется отец, он тебе задаст агитацию. Это ты мне лучше скажи, как мы с отцом теперь людям в глаза будем смотреть?
Никос подошел к матери вплотную, сощурился и сказал:
— Запомни, мама. Запомни навсегда. Я горжусь тем, что был арестован. Для меня это высокая честь.
— Господи, да чем же тут гордиться? Стыд-то какой! Как вора, как убийцу, вели через весь город! Иди умойся да ступай наверх, тебя господин офицер ждет.
— Ах, господин офицер? — вспыхнул Никос. — Ну, это очень хорошо. Сейчас я ему скажу…
— Постой! — Василики схватила его за рукав. — А может быть, не надо тебе с ним говорить? Я сама схожу и поблагодарю.
— Нет, мама, надо!
Никос вырвался и побежал наверх.
…Через полчаса офицер спустился по лестнице, не глядя прошел мимо Василики, бросил ей через плечо: