нет, по-моему, всей поэтической сценой правят банальные, бездушные, смехотворные и одинокие ишаки. От университетских групп с одного конца до битницкой толпы на другом, а также включая всех промежду и прочих. Удивительное дело, но я ни разу не слыхал, чтобы кто-нибудь излагал это так, как я сейчас излагаю.
потише давайте. Красная кровь на этой рубашке будет смотреться некрасиво. Битники и университетские мальчики очень похожи в том, что их всех засасывает толпой. Там правит толпа, публика, показушники, больные, слабые, изголодавшиеся блюющие педики; изголодавшиеся в том смысле, что души их прыщавы, а вместо голов — большие шарики с вонью, Эти поэты не могут устоять перед живыми аплодисментами полулюдей. Они из творцов становятся развлекателями, начинают ручкаться с толпой и ручкаться друг с другом, и у них сильно встает на славу. Я больше уважаю президента завода, который решает уволить 50 человек с конвейера. Ох эти тошноты, ох эти блевуны лиловые, болтаются за пятки на деревьях и сюсюкают с мертвой толпой!
результат — астигматизм. Смысл имеет истинное оживление каждой отдельной личности, а коль скоро так называемые поэты и толпа держатся за ручки и накалывают друг друга, такого, ей-богу, не случится. Толпе подавай имя; ей подавай видеть, не кривые ли у него зубы, не моргают ли у него глаза и не писается ли он в штаны, когда читает стихи. Толпе неохота не быть слабой и обсосанной, им вынь да положь оправдание неправоты, они хотят, чтоб им пели, чтоб их накалывали. Ну а потом что? А, вот вам хиповый поэт, настоящий хиповый бард, эдакая киска от бровей до ногтей. Он за траву, за ЛСД. Он против войны, война — дьявольски грязная штука, разве не видите? Он за Кастро, он, может, даже был бы коммунистом, если б не надо было
ёпть, нет, конечно. Но я не спекулирую на всем этом «анти». Не марширую весь такой из себя святой. Если я могу написать хорошее стихотворение о жизни или нежизни, создать хорошее стихотворение, сидя в одиночестве, я способен больше сделать для окончания войн или войны в жизни (если мне этого хочется, а я не знаю, чего мне хочется, я себя не очень спрашиваю), нежели когда пойду маршировать на какой-нибудь парад, где все мы куда-то маршируем, ужас какие святые, да еще и подзуживаем друг друга.
роман — о тех 2 годах, что я прожил в выцветших зеленых меблирашках, набитых выцветшими людьми. В тот период я не писал ни слова и изо всех сил старался не покончить с собой. Лучший способ покончить с собой был не просыхать как можно дольше: выпивка — временное самоубийство, после которого дозволено вернуться к жизни, — ну, обычно. В этих меблирашках было много таких; на самом деле меблирашки были битком набиты теми, кто жил такой жизнью изо дня в день, от одной ночи к другой, бравада винной бутылки, а потом опять под топор — с пустыми карманами, гигантскими хозяйками и притаившимися закоулками. Мне кажется, я снял всех женщин в этих меблирашках, а там было четыре полных этажа, и я даже в погреб спустился и одну нашел, а также однажды я вытер доску начисто, склеив старую седую уборщицу в ее чуланчике. То было безумие, и любовь, и конец света. Плюс драки, полицейские облавы плюс дни недоумения, очень болезненного недоумения, весь мир у тебя в кишках, Христос, Эйб Линкольн, детки Кошкодралы[45], лица с бульваров, а ты выворачиваешь брюхо наизнанку, блюешь и блюешь — и все равно остаешься жив. Ужас. Я пытаюсь записать все как было — не
такие вопросы задают Роберту Крили[46], а не Буковски, но я попробую ответить. Получается по-всякому. Но чаще всего получается так, что у меня ничего нет в голове. В том смысле, что
слушайте, мне одиночества всегда не хватает. Вечно толпа — на скотобойне, на фабрике, на бегах, на улицах. Я против несправедливости к любому отдельному человеку, но вот соберутся все эти люди в толпу, вонючую и орущую низости, — и мне иногда чудится, что Атомная Бомба была величайшим изобретением человека. Если мне не выбраться из толпы, я так и не узнаю, кто они были или кто есть я. С этим мог работать Джефферс, и я склоняюсь к его манере. За стеной, вырезая по ней. Если 45 лет живешь и понимаешь это, писать можешь еще тысячу. Вот тут все эти Диланы, Гинзберги и Битлы лажаются — они столько времени проводят в разговорах о жизни, что у них не остается времени жить. Посмотрите на Дилана Томаса — вот что американская толпа может сделать с художником. Так нет же, Иисусе-Христе, все они напрыгивают и копируют… так, так было дело, я работал в одном месте, и оставлял машину снаружи, и смотрел, как человек, которого все звали Свином, так вот у этого Свина был такой холщовый хлыстик, и он хрюкал и хлопал им одну свинью, и все остальные свиньи бежали за первой по мосткам и под нож, а я наблюдал, как Свин достает сигарету и закуривает, а хлыстик этот дурацкий у него под мышкой. Отсюда можно извлечь какой-то урок.
в смысле?
вы же
да, друг, поэзия почти мертва — и уже давно. У нас все в кланах, все одинокие сердца, все только и хвастаются знакомствами, а вождя нет, никого нет, и вот это немного пугает. Знаете же, Каммингс умер, У. К. Уильямс умер, Фрост умер и так далее, а в них я никогда
она
я же говорю, мне только что вырвали 6 зубов. Кстати, машина у вас есть?
моя не заводится. Подбросьте до винной лавки.
Живой андерграунд: Чарльз Буковски. 1969
Чарльз Буковски — признанный Король Андерграунда. Буковски печатают в таких разных изданиях, как «Каури», «Эпос», «Белойт поэтри джорнал», «Эвергрин ревью» и «Поэтри нортуэст»[48]. В 1966 году журнал «Аутсайдер» (тогда новоорлеанский) избрал его «Изгоем года», и с тех самых пор андерграунд видит в нем некоего духовного вождя.
Моя первая встреча с ним состоялась в 1966-м, когда я наткнулся на экземпляр «Распятия в омертвелой руке» в книжной лавке «Фри пресс»[49] в Л.-A. Я написал издателям («Луджон пресс», ныне в Тусоне), и мне сообщили адрес автора: Лос-Анджелес. Я черкнул ему записку, напросился в гости, и он ответил: ладно.
У меня была мысль написать критический очерк о Буке, поэтому я отправился к нему с магнитофоном, весь такой ученый и непрактичный, и только на месте понял, что так он не открывается: перед микрофоном, а особенно если на улице за окном чинят дорогу и всю квартирку лихорадит от бамов и блямов отбойных молотков. Кроме того, дело происходило днем, а впоследствии я узнал, что внутреннее «я» Буковски при солнце не работает.
Поэтому я приехал еще раз, оставив магнитофон дома, и начал разговаривать с ним как мужчина с мужчиной. Родился он в 1920 году и выглядит вдвое старше своих лет. Вся нижняя часть его лица испещрена шрамами после тяжелого воспаления сальных желез, поразившего его много лет назад, — до того серьезного, что пришлось сверлить нарывы и выдавливать гной. По ночам он работает на почте, сортирует корреспонденцию; пьет все, что не прибито гвоздями, и как-то проседает, ломается, тает. Так и ждешь, что сейчас опрокинется, — но он не опрокидывается… не дождетесь!
Больше всего меня поражают его абсолютная ясность и дисциплинированность ума. Не пропускает ни единой уловки, в любой миг знает, где он, с кем и почему, никогда не отвлекается и не заговаривается… «по пьяни». Он всегда с тобой, его глаза старого льва всегда настороже. Расслабленный… но не слишком.
Когда рядом женщины, он вынужден играть Мужчину. В каком-то смысле та же «поза», которую он принимает в своих стихах, — Богарт, Эрих фон Штрогейм. Когда со мной приезжала моя жена, Бук играл эту роль Мужчины, но как-то вечером Люсии не было, и я увидел совершенно другого парня — легкого в общении, расслабленного, доступного. Никакого помпезного «фасада».
Та же дуальность свойственна и его поэзии. Не хочется говорить, что «подлинный» Буковски — бретоноватый сюрреалист, но есть и такой Буковски, кто впадает в сюрреализм и пишет про день, когда в музее округа Лос-Анджелес шел дождь[50], о норд-весте, что «срывал покровы, будто ногти»[51], об «Алказельцерной Мессе»[52]. Другой же Буковски — весь про трехсотфунтовых шлюх (или шлюх любой разновидности), ветхие бары, ветхие квартиры, пиво, белую горячку, тюрягу, мордобой, трах… это Буковски Великого Американского Мифа, эдакий Марк Твен последних дней (непочтительный Марк Твен) в одном флаконе, и вот на таком Буковски залипают молодые жеребцы от поэзии. Другой Буковски — слегка педант, слегка эрудит, весьма «игривый» с реальностью — тут убран в чулан.
Однажды вечером я был у Бука, и в гости к нему зашел Даррелл (просто Даррелл — другого имени ему, похоже, не требовалось) из Глендейла. С подругой. Только что напечатал Буковы «Стихи, написанные перед тем, как выпрыгнуть из окна восьмого этажа» — один из лучших сборников стихов Буковски[53]. Даррелл говорил о «коммуникации». Он парень весьма чопорный, а в тот вечер был особенно зажат. Ему хотелось беседовать о высоком, но Бук на такое не велся, все время говорил:
— Я не понимаю, мужик, ты это, нафиг, о чем, почему не скажешь, что хочешь сказать, мужик, скажи наконец уже, ради бога, просто возьми и скажи…
И Даррелл не злился, глотал безропотно. С ним говорил будда из бара, тут хочешь не хочешь, а глотай. Так к Буковски относятся многие поэты помоложе — особенно поэты «мясной» школы вроде Стива Ричмонда[54] и Дага Блазека (Блаза).
А я, со своей стороны, больше врубаюсь в поистине галлюцинаторного Буковски, того, кто пишет, перейдя границы позы и цепляясь за американские горки реальности изо всех сил. Худшие позы — «реальные».
В последний раз я встречался с Буковски в июне 1968-го. Только что переписал его сказочную библиографию на карточки (он снабдил меня всеми своими журнальными публикациями — в чемоданах) и возвращал ему последний чемодан. Он рассказал мне о своей «старухе» — женщине, на которой он не женился, но она родила ему ребенка, дочь, и он эту дочь очень любит. По всей квартире валялись игрушки. Чувствовалось, что здесь иногда бывает ребенок. Я знал, что не так давно его отымели на почте за то, что он для «Оупен сити»[55] писал свои «Воспоминания старого козла»… ну, это он выдал мне за истинную причину. Мы с женой прикинули, что жару подбавляла его «старуха», а «Воспоминания» для почтового начальства были только предлогом, чтобы залезть Буку в личную жизнь. В общем, старуха была там — длинные, почти совсем седые волосы заплетены, спускались ей на спину, японские сандалии с одним ремешком, лицо словно топором вырубленное, все красное, кожа сальная, сама лютая.
— Я Хью Фокс, — сказал я, ставя на пол чемодан с журналами.
— Да, я так и подумала, — ответила она и ушла в другую комнату.
Со мной была жена — она хотела посидеть, как бы напроситься.
— Мы посидим несколько минут.
— Ладно тебе, — сказал я.
Буковски не сказал «посидите». Он, кажется, смущался, будто вообще не знал,
Наконец я ущипнул Люсию. И она сдалась.
— Не бери в голову, — сказал я Буку.
— Ты тоже, — ответил «смиренный» Буковски, затем прибавил, имея в виду мою критическую работу о его творчестве: — Насчет книги поговори с Мартином. И не перди вокруг да около. Он хороший человек.
С тем мы и ушли.
В поисках гигантов: Интервью Чарльза Буковски. 1970
БИЛЛ РОБСОН: Для начала — когда и где вы родились?
БУК: В Андернахе, Германия, в 1920-м. ФБР уже спрашивало. В два года меня привезли в Лос-Анджелес. Ходил в начальную школу на Вирджиния-роуд. Я вообще лос-анджелесский парень. Средняя школа Лос-Анджелеса. Городской колледж Лос-Анджелеса. Я не закончил — просто недурно отдыхал. Ходил на занятия, которые нравились, сами понимаете. Старик про это не знал. Там я провел два года — с 1939-го по 1941-й.
БР: В то время какие-то способности к писательству проявились?
БУК: Я что-то писал, только не ощущал, что готов. Я сразу знал, что плохо. Не такого мне хотелось. А потом вдруг напечатали мой первый рассказ в журнале «Стори» — «Псих из Вудбери»[56].
БР: Там Норман Мейлер не печатался?
БУК: Да — и Сароян. Тогда это был журнал дня. То, что
БР: Сколько вам тогда было?
БУК: Двадцать четыре.