В Лондоне начала двухтысячных годов шли разговоры об уникальности города на Босфоре, о дешевизне стамбульской жизни и невероятных апартаментах, сохранивших шарм позднего декаданса Османской империи. Говорили про архитектурное барокко и комфорт, о богемной атмосфере и возможностях литературной активности: лекции, чтения, встречи и публикации. Меня убедили, что надо спешить — до вступления Турции в Европейский Союз, когда цены сравняются и все станет таким же недоступным, как в Лондоне и Париже. Во всем этом особенно убеждал меня мой приятель-турок, владелец кебабной на моей улице в Хэмпстеде.
До этого вместо кебабной тут чуть ли не полвека существовало заведение под названием «Фалафель». Владельцами этого ресторанчика была супружеская пара, лондонские евреи, и меню у них соответствовало их представлениям об Израиле: этот самый фалафель, хумус, естественно, как и у всякой средиземноморской нации, ну и шашлык, конечно же, то есть все тот же турецкий кебаб, но в его израильском варианте. Все это, вместе с хумусом и фалафелем, было в оригинале арабского происхождения, но для лондонских космополитов ассоциировалось с кибуцами и шабатом. Была, впрочем, еще и маринованная селедка рольмопс, завезенная евреями из Польши. Собственно, вся история кулинарии — это история заимствований и плагиата. Фалафель был как бы размороженный (возможно, не «как бы», а именно размороженный), а хумус жидкий, разведенный, но ходили сюда не из-за еды, а потому что сюда ходили все (вокруг что ни дом — звезда кино, театра, литературы или поп-музыки). Сейчас, особенно среди левонастроенной британской интеллигенции, у Израиля репутация чуть ли не полуфашистского империалистического хищника, хлещущего бичом колонизатора невинных палестинцев. Но было время, когда для тех же интеллектуальных кругов Израиль был светочем всех прогрессивных социалистических идей — с его кибуцами и элитарностью политиков с распахнутыми воротниками рубашек без галстука. Израиль был умницей Давидом в поединке с Голиафом тупого арабского фанатизма и реваншизма. Видимо, из-за этих симпатий и возникла мода на это заведение в шестидесятые годы и по инерции продолжалась вплоть до моей эпохи. Я застал, впрочем, это заведение уже в состоянии деградации. Супружеская пара ушла на пенсию, а заведение скупил турок Мехмет (то есть Магомет). Как только он, познакомившись со мной, узнал о моих будущих маршрутах, он тут же взял на себя роль моего главного консультанта по покупке недвижимости в Стамбуле.
Его партнершей (во всех смыслах) была Тамара — россиянка из Батуми, выпускница университета Тбилиси. В Лондон она приехала учиться на пару лет, а потом задержалась в Англии нелегально. Батуми — столица грузинской Аджарии с близостью к исламу среди заметной части населения и с общей границей с Турцией, куда аджарцам можно ездить без визы. Видимо, в трудный для нее час Тамару и спас в Лондоне турок Мехмет. Открытие кебабной было праздником на нашей улице. У Тамары, как выяснилось, была масса друзей-иммигрантов в Лондоне, поэтому церемония открытия продолжалась чуть ли не месяц. Затем, после перерыва в несколько недель, визиты старых друзей Тамары возобновились с прежней интенсивностью дружеского застолья при бесплатных кебабах и водке. Для Мехмета я был ценным клиентом, потому что был старожилом этого района, и воспринимал он меня как англичанина, хотя и странного, потому что я чудом мог изъясняться на родном языке его подруги жизни — по-русски. Друзья подруги были для меня новым племенем иммигрантов из России: их словарь и словесные обороты, песни, которые они распевали, и идеи, которые они проповедовали (зоологические по своей непримиримости), завораживали меня неким ностальгическим ужасом — эхом моего советского прошлого. Тамара надеялась на брак с Мехметом и переезд в Стамбул. Но у Мехмета уже была (и, возможно, не одна) супруга в Стамбуле, с которой он вот-вот должен был развестись; развод, однако, по разным причинам постоянно откладывался. Постоянно откладывался и нормальный трудовой режим кебабной, поскольку каждый вечер друзья приходили заново поздравить Тамару и Мехмета с открытием заведения и долго не уходили. Для меня же Мехмет был олицетворением той идеалистической Турции, мусульманской страны, где ислам никому не навязывается, где нашли политическое убежище предки Шабтая Цви, и где под тюрбаном можно было обнаружить еврейскую ермолку.
В этой моей завороженности Турцией и Османской империей было, конечно же, нечто от «стокгольмского синдрома». Это была борьба с собственной предвзятостью, как в общении евреев военного поколения с немцами. У меня в уме сложился четкий план покупки квартиры в этом городе городов, где я буду преподавать часть года литературу в Стамбульском университете, а часть года проводить в Лондоне, рассуждая о смысле жизни за столиком в кебабной Мехмета. Мехмету и Тамаре этот план очень понравился. Мы выпили и закусили шашлыком. Мехмет взял с меня торжественное обещание не покупать никакой недвижимости в Стамбуле без консультаций с его стамбульским кузеном, иначе, сказал Мехмет, меня обчистят как липку стамбульские жулики. Кузена звали тоже Мехмет.
Я предполагаю, что турецкие кузены лондонского Мехмета были разбросаны по всем странам мира. По прибытии в Стамбул я тут же позвонил Мехмету Второму. Мы с моей женой остановились в отеле «античного» Стамбула, то есть там, где и расположены все главные храмы, мечети и султанские дворцы. Кузен назначил встречу в кафе на задах храма Айя-София. Я ожидал увидеть стамбульскую ресторанную элегантность агента по недвижимости — эксцентрика из колониальных романов Лоренса Даррелла или Агаты Кристи — весь в шелку и цветастой блузе, в широкополой шляпе и с сигарой. Но стамбульский Мехмет оказался молодым человеком в клетчатой рубашке с короткими рукавами, в джинсах и кроссовках, с короткой стрижкой, подтянутый и мускулистый.
Официант принес на подносе турецкий чай — его подают в чашечках из прозрачного стекла, похожих на большие водочные рюмки. Хотя по цвету этот чай напоминает портвейн, действует он не хуже водки; впрочем, это был чай, поданный Мехмету, а не заезжему туристу вроде меня. Стамбульский Мехмет вежливо поинтересовался, чем он может быть полезен. Чай шибал в голову. Я стал бесстыдно льстить его родине. Я произнес панегирик толерантности современного турецкого государства и прозорливости его основателя, Ататюрка. Турция продемонстрировала всему миру, что существует Ислам-с-человеческим лицом (на лице у Мехмета промелькнуло настороженное удивление, но тут же спряталось под сдержанной улыбкой) и что со времен османских султанов турки либерально относились ко всем религиозным меньшинствам (снова короткая тень удивления), пророкам и мессиям любого вероисповедания. Наиболее впечатляет судьба Шабтая Цви, проповедовавшего конец мира и отмену Моисеева закона для иудеев (вопросительный знак в виде нахмуренных бровей у моего собеседника). Для меня его переход в ислам, сказал я, и есть окончательное, с моей точки зрения, выражение двойственности психики эмигранта в изгнании, живущего меж двух миров, что крайне близко и мне, эмигранту из Советского Союза, живущему в Англии и мыслящему на двух языках. Недаром, сказал я Мехмету Второму (игнорируя гримасу недоумения на его лице), я прочел целый курс в одном из самых влиятельных университетов Соединенных Штатов под названием «Эмиграция как литературный прием». Я четко и с энтузиазмом изложил Мехмету Второму свои конкретные планы: я бы хотел предложить одному из дюжины университетов в Стамбуле аналогичный курс лекций о двойственности человеческой религиозности под названием «Вероотступничество как литературный прием», основанный на жизни, деятельности и идеях Шабтая Цви и его последователей-саббатианцев, что даст мне возможность проводить часть года в Лондоне, а часть в Стамбуле. Я выложил все это на одном дыхании и готов был тараторить и дальше в том же духе (главным образом, от смущения и турецкого чая чифиря), если бы не заметил, как выражение недоумения на лице стамбульского Мехмета сменилось скукой, упакованной в четко сомкнутые челюсти. Челюсти наконец разжались в вежливую улыбку, и он поинтересовался, не собираюсь ли я случайно переходить в ислам? Я уклонился от прямого ответа на вопрос о переходе в мусульманство. Я сказал, что в моем университетском курсе религиозное обращение не подразумевает религию в буквальном смысле. Советская власть была в своем роде теологическим феноменом, сказал я Мехмету, где религией был ложно понятный марксизм. Турция дала, скажем, политическое убежище Льву Троцкому. (Брови у Мехмета нахмурились.)
Троцкий тоже, между прочим, сыграл свою роль в моей идее поселиться в Стамбуле, поскольку Троцкий тоже был своего рода мессией — наследником традиции мессианства Шабтая Цви. Но я сдержался от изложения Мехмету подробностей этой эзотерической связи. Троцкий был мессией перманентной революции и первого пролетарского государства на земле. Этот тайный саббатианец тоже перешел в другую религию: из иудаизма — в марксизм. Его прощание с советской родиной и турецкая ссылка в 1929 году была своего рода возвращением — обратно в границы хазарского царства своих иудейских предков. Пророк перманентной революции оказался в изгнании в той же Турции, в Стамбуле, куда, изгнанные им, устремлялись белые эмигранты — от Вертинского до автора «Романа с кокаином» Михаила Агеева (настоящее имя — Марк Ле́ви). Что значит топография местности? Это не только геодезические карты. Как нас учили в советских школах, есть география и историческая, и политическая. Европейские эссеисты придумали термин психогеография. Что, скажем, встает перед вашим взором, когда произносятся названия таких классических курортов, как Ялта или Ницца, Женевское озеро или Лазурный Берег, такая туристская экзотика, как Стамбул или Касабланка? Пальмы и пляжи, променады и коктейли, рынки и верблюды, шашлыки и вино? Ошибаетесь. Все эти места связаны с русской эмиграцией. Скажем, воспоминания Набокова о детстве переполнены описаниями семейных выездов на курорт — этой репетиции перед эмиграцией из России. В курортном месте был шанс сесть на пароход и отплыть из России. Курорт — это доступность дешевых средств перемещения из России и обратно. И так было всегда. Месяц в деревне (или на курорте), одиннадцать месяцев за границей. Любопытно, однако, что Набоков, вспоминая морскую прогулку по Босфору на пути в вечное изгнание в своих мемуарах, с гордостью диссидента в лагере русских националистов упоминает, что его предком был татарский принц в Московии XIV века — Набок Мурза. Так что этот момент эмиграции был отчасти и его заездом на родину тюркских предков.
Тюркских предков у меня в роду вроде бы не было, но с Троцким, вне зависимости от общих еврейских прародителей, нас связывала советская держава, которая была обязана ему своим возникновением. Нет пророка в своем отечестве, потому что пророка обычно изгоняют из собственной страны. В кровавом большевизме и в сталинских чистках можно увидеть и саббатианское завершение хода истории перед наступлением коммунистического рая. Никто не хотел принимать этого лжемессию пролетарской революции — все боялись его как чумы. Лишь страна пресловутой османской автократии, родина Шабтая Цви, готова была дать политическое убежище Троцкому — этому врагу старого мира, несмотря на то что турки-националисты прямо сравнивали роль дёнме в развале Османской империи с ролью евреев-большевиков в русской революции. Мустафа Кемаль Паша (Ататюрк) не побоялся дать убежище еврею-большевику. Это говорит о парадоксальной природе великого политического деятеля турецкой республики, носителя идеалов демократии и либерализма. Я нагло льстил и играл на патриотизме своего собеседника, намекая на то, что тех же благородных идеалов придерживается и он, представитель молодого поколения Турции.
«Так чем я вам могу помочь?» — наконец спросил Мехмет Второй. Я сообщил ему мнение его кузена, лондонского Мехмета Первого, считающего, что в Стамбуле выгоднее купить, чем снимать квартиру. Мехмет Второй подтвердил, что в поисках и покупке недвижимости он действительно сможет мне помочь. Но не на острове Бююкада в Мраморном море, где был дом Троцкого. Выражение лица у стамбульского Мехмета меня обеспокоило: было ясно, что он не является большим сторонником перманентной революции. Если он вообще слышал о Троцком. Я понимал, что говорю слишком много и заведомо много лишнего. Никакого отношения к задаче непосредственного поиска квартиры в Стамбуле Троцкий не имел. Бывший дом Троцкого, сообщил Мехмет, сгорел в тридцатые годы, и там давно пытаются устроить отель. Дом выставлен на продажу за пять миллионов долларов. Я спросил, в каком агентстве по недвижимости он работает. Он сказал: «Я старший следователь отдела уголовного розыска стамбульской полиции».
Совершенно оторопев, я машинально выслушал его инструкции насчет того, что Стамбул кишмя кишит карманными ворами и мелкими жуликами; следует держаться подальше от людных торговых точек и уличных прилавков, где продают отраву и дешевые подделки; он советует не вступать в контакт со случайными прохожими, всякими набоковыми и троцкими, пытающимися обмишурить незадачливых туристов. Он спросил, в каком отеле я остановился, и сказал, что заберет меня завтра с утра, чтобы осмотреть возможные варианты дешевых квартир.
10
Точно в назначенный час к дверям моего отеля подкатил джип с неясными опознавательными знаками на боку. За рулем был сам стамбульский Мехмет. Но когда я влез на сиденье рядом с ним, я понял, что в машине на заднем сиденье еще и два приятеля Мехмета. Возможно, агенты по недвижимости, риелторы. Не успел я захлопнуть дверь, как машина рванулась с места и понеслась по людным улицам и переулкам, полностью игнорируя дорожные знаки и светофоры. Завывала полицейская сирена. Два агента сзади давали четкие короткие инструкции Мехмету за рулем. Когда мы выскочили на проспект с трамвайной линией и стали мчаться прямо по рельсам, как будто ставили своей задачей столкнуться с трамваем, я стал догадываться, что главная цель нашей прогулки на бешеной скорости по городу — вовсе не поиски дешевых квартир. Все разъяснилось на очередном перекрестке: машина резко затормозила и два приятеля Мехмета выпрыгнули на тротуар, пересекли короткими перебежками площадь и скрылись за поворотом. «Мы преследуем двух карманных воришек, — сказал Мехмет. — Подростки на велосипедах». Они, как выяснилось, скрылись на боковой улице, но его, Мехмета, ловкие напарники перекрыли им все пути. «Они будут пойманы», — заверил меня Мехмет. Это была обнадеживающая новость. С этого момента погоня за карманными ворами закончилась. И начались наши поиски квартир на продажу.
Джип рванулся вперед. Скорость нашего передвижения несколько замедлилась, но расстояние от центра города росло на глазах. Вместо уютного нагромождения баров, ресторанов и кафе замелькали крупноблочные районы, и, поскольку их обветшалый бетонный модернизм напоминал советские пригороды, это было перемещение еще и во времени, в мое российское прошлое. Однако жизнь в этих бетонных джунглях стамбульского пригорода меньше всего напоминала Россию. Это были четырех-пятиэтажные квартирные блоки в духе советских хрущоб, но на крышах и балконах шла жизнь столь же энергичная, что и внизу на тротуарах — среди уличных прилавков, киосков и магазинчиков. Мехмет сообщил мне, что мы едем к агенту по недвижимости, у которого огромный выбор дешевых квартир на продажу. Это кузен Мехмета. И зовут его тоже Мехмет. Кузен моего стамбульского Мехмета управлял своим офисом по продаже недвижимости, сидя на открытой террасе нижнего этажа, на уровне тротуара, как будто это были подмостки, окруженные толпой уличных торговцев, бродячими собаками, ангелоподобными кудрявыми детьми и их матерями, бабушками в черных платках и кузенами. Мехмет-риелтор непрерывно говорил по своему мобильнику, но при этом улыбался и дружелюбно нам подмигивал. По-английски он практически не говорил (переводом занимался Мехмет-полицейский), он лишь периодически повторял, разливая по чашкам жгучий напиток: «Чай? Чай?»
Мы снова выпили турецкого чифиря из крошечных стеклянных чашек-рюмок — в голове у меня начало шуметь. Наконец Мехмет-риелтор произвел на свет, отпечатал и выдал стамбульскому Мехмету список возможных квартир на продажу. Мы допили чай, сели в джип и стали крутиться по разным соседним кварталам. Это было ностальгическое путешествие в советское прошлое. Пыльноватые дворы с акациями, с детской площадкой посредине, в песке возились дети под присмотром бабушек в черном. В списке Мехмета было около десятка квартир. Все они были в квартирных многоэтажках семидесятых годов, где, согласно мусульманскому обычаю, как в мечети, на лестничных площадках перед каждой дверью стояла обувь — всего семейства на этой площадке, от мала до велика. По лестницам летал мусор, с заляпанных стен домов осыпалась штукатурка. В одной из квартир мы увидели группу уборщиц в фартуках и в платках, похожих на русских деревенских теток, они распивали чай, сгрудившись вокруг аппарата, неотличимого от русского самовара — труба была выведена наружу через форточку. Я уже не удивлялся сходству с Россией — достаточно прочесть «Дым» Тургенева (роман, который Достоевский предлагал «сжечь рукою палача»), чтобы узнать, что даже русские лапти были придуманы скандинавами, а самовар — иранцами. Я подымался на четвертые (и выше) этажи без лифта, задыхаясь все больше и больше со своими астматическими легкими, и всякий раз по моему грозному молчанию Мехмет-следователь понимал, что надежда на очередную сделку с кузенами провалилась. Мы вернулись на террасу к Мехмету-риелтору.
Оба Мехмета искренне не могли понять, чем не угодили мне дешевые квартиры в их районе. Зачем, зачем мне центральный Стамбул, этот даунтаун, гнездо разврата, рассадник преступлений и болезней? Зачем платить в десять раз дороже, чтобы жить среди пыли, бензина и шума? Я должен поселиться именно здесь, рядом с ними, меня тут все будут любить и принимать, как родного брата. Оба чувствовали загадочную связь между мной и местным многоквартирным населением. Терраса Мехмета постепенно заполнялась кузенами и кузинами, братьями, сестрами, племянниками и внуками их друзей (кузенов и кузин) с детьми и бродячими собаками. Все это было похоже на семейный праздник — было шумно, весело и тепло от этого неостановимого общения всех со всеми. Все они были красивы и дружелюбны. Все улыбались и говорили «сэлям, сэлям». Количество рюмок с чифирем росло. Они все смотрели на меня, не отрываясь, и в этих темных мерцающих глазах можно было, казалось, утонуть. В мой смятенный и смущенный турецким чаем ум закрадывалась мысль: а не перейти ли мне в ислам? Впрочем, откуда перейти, из какой религии я должен обратиться в мусульманство? Из религии советского коммунизма — ведь другой я не принадлежал? Вот именно: если бы не Троцкий и не русская революция, я бы не оказался здесь, в Стамбуле, и не занимался бы поисками недвижимости как литературным приемом.
В голове застряло слово: недвижимость. «Зачем ехать дальше?» — удивлялся моему беспокойному уму один из Мехметов. Я сказал, что истина познается на пути из бездны (городской клоаки) к звездам. «Но у тебя в жизни уже есть одна клоака и бездна — Лондон», — сказали два Мехмета. «Стамбул, — сказал я, — это нечто иное, нечто для меня чуждое». Мы запутались в самих себе, в саморефлексии, нам нужно уйти от себя в другой язык: мы способны понять себя только через другого, через другое — нам незнакомое, через нечто чуждое нам. «Только в чуждости, как в зеркале, можно по-настоящему увидеть самого себя», — сказал я, несколько удивляясь звуку собственного голоса, как будто эхом отдающегося у меня в ушах. Это был явно эффект чифирного чая. Но Стамбул в конце концов тоже перестанет быть чуждым, если жить в нем достаточно долго, точно так же, как перестал быть чуждым мне Лондон, где я прожил сорок лет. Ну да. И поэтому я часть года буду проводить в Лондоне, чтобы, возвратившись в Стамбул, увидеть его как бы новыми глазами. Надо постоянно передвигаться. Спасение не в перманентной революции Троцкого, а в перманентном передвижении. С места на место. Такая машина географии — география переносит тебя в другую историю. Потому что само движение — это и есть мысль. Это сказал не я, это сказал Магомет. Для Магомета изгнание — это религиозный прием. Именно с изгнания начал свой жизненный библейский предок магометан Измаил, когда Авраам изгнал Агарь в пустыню. И маршрут изгнания еще не закончен. При слове «Магомет» оба Мехмета переглянулись. «Бог — это красота и покой», — сказал Мехмет. «К этому покою мы и движемся вместе с Магометом», — сказал я. На джипе нашей мысли. Я оговорился. Я хотел сказать «джине» нашей мысли, а сказал «на джипе» — на полицейском джипе нашей мысли.
Это была не просто оговорка. Смысл слов стал сдвигаться. Был ли это просто чифирь или в турецкий чай было еще что-то подмешано? Я слушал, что мне говорят, я кивал головой и даже отвечал, но я сам находился в другом измерении, и в голове мерещилась совсем другая жизнь. Зачем тебе мечеть, синагога, университет? Ты уже в молельном доме. Мы покажем тебе, как танцуют дервиши и как кружится мысль тех, кто верит в перманентное движение как религиозный прием. Над крупноблочными домами нависало закатывающееся багровое солнце, и последний луч, преломившись крышами домов, пробившись сквозь ветки рододендрона, отразившись от чайной чашки, бил мне в левый глаз. Я отдавал себе отчет, что я в пригороде Стамбула с картиной светлого вечера перед моими глазами. Свет фонарей уже соревновался с тонущим на горизонте солнечным шаром, что создавало ощущение уличного праздника. Я помню такое же заходящее солнце над другими крышами, но не мог уточнить в памяти, была ли это Москва моего детства или Иерусалим моей юности. Свет перемещался по террасе, и я перемещался вместе со светом по моему прошлому. Я двигался со скоростью света заходящего солнца в загадочном направлении моей памяти. С заходящим солнцем в дом к Мехмету заходило все больше и больше народу. Их тюркские (а может быть, семитские) лица больше напоминали российские, чем такого же рода дефилирующая толпа в Англии. Соседи наполняли террасу и присаживались у стола. Они явно пользовались любым предлогом, чтобы поглазеть на меня. Стали появляться супружеские пары, одетые как будто для торжественной оказии, с несколько южной средиземноморской парадностью. Жены проходили в соседние комнаты, потом снова появлялись в платьях с декольте, обнаженными плечами и в шалях, как будто с фотографий прошлого века, но уже под руку с другим спутником — с другим мужчиной, не с тем, с кем они первоначально возникли на террасе. Они кружили по комнате, заглядывали друг другу в глаза с загадочной улыбкой и, как бы сочувствуя моему замешательству, улыбались и мне. Все, включая меня, оказались перед накрытым столом. Как будто от лучей заходящего солнца, на разных концах стола зажглись свечи без всякого, казалось бы, порядка, разрозненно; но, повернувшись к одному из Мехметов за столом и взглянув на всю картину в несколько ином ракурсе, я увидел, что свечи, стоявшие, казалось бы, раздельно, соединились в семь свечей — это был семисвечник.
На столе появились бокалы, явно с коктейлем, где каждая коктейльная соломинка увенчивалась старомодным бумажным колпачком-зонтиком как украшением. Бумажные зонтики в бокалах с коктейлями и в тарелках с закусками стали вырастать у меня на глазах и превратились в конусообразные туники дервишей. Они отделились от бокалов, проплыли у меня перед глазами и стали медленно кружиться на месте. В отсветах фонарей снаружи и свечей внутри стекольные рамы веранды соединились в одной перспективе с ветвями обнаженного дерева на улице, с его семью ветвями. Я помню острый запах жареной баранины, корицы, и вина, и горячего воска свечей. Гости менялись местами за столом, подсаживались ко мне и говорили со мной долго, нежно и убедительно, как родители с ребенком. Я пытался вникнуть в смысл того, что говорилось, но мой взгляд был обращен вовнутрь, меня ментально уже не было в этой комнате. Постепенно я начинал различать лица женщин, столпившихся вокруг меня. Это были женщины моей жизни, моего круга. Дорогие, милые лица. Они уже были не в вечерних платьях, а кто в чем, а кое-кто и вообще без всего; джинсы, свитера, майки, кожаные юбки, цветастые блузки и даже пончо. Они окружали меня, клали мне руки на плечи и обнимали меня со спины, усаживались мне на колени, что-то нашептывали, о чем-то болтали, смеялись и целовались небрежно. Я отдавал себе отчет в том, что в них была вся моя жизнь и вся жизнь моих друзей. Может, оттого мы так похожи друг на друга, как похожи супруги, прожившие долгие годы вместе? Общие любовницы делали похожими друг на друга их любовников. Так отличают людей одного племени от другого: по женщинам этого клана.
Я стал объяснять двум Мехметам, что все мы в России с самых малых детских лет ранены женской долей, и поэтому сейчас мне хотелось сойти на нет в революционной воле. Уходит с Запада душа — ей нечего там делать. И я пытаюсь переехать в Стамбул, а не в Константинополь. Ошеломительные мысли, сопоставления и цитаты из классики кружились у меня в голове, но постепенно во всем этом кружении я стал различать в дальнем углу одинокую фигуру: у нее были смелые глаза и сильный подбородок с ямочкой, она стояла с закушенной губой, как будто рассердившись на меня; она ждала, когда я поднимусь и подойду к ней, возьму ее за руку и уведу
Я слышал, как некий голос звал меня, я вставал и шел к Меламиду — или это был Асаркан — и говорил: «Вот я, ты звал меня?» Но Меламид пожимал плечами и отрицал, что он меня звал. Возможно, меня звал призрак Асаркана? Или вовсе не Меламид и не Асаркан звали меня, а совершенно иной голос, призывающий меня к ответу? (Это был, конечно же, сон пророка Самуила, спутавшего голос Бога с голосом священника Илии, своего господина.) И этот голос я слишком долго игнорировал, поклонялся идолу дружбы, и в результате смотри, куда я завел себя в поисках квартиры. Стамбул гяуры нынче славят. Ко мне приблизились два ангела, или это были два раввина в меховых шапках с пейсами и в шелковых кафтанах? Нет, это были два султанских янычара в шальварах. У одного в руках был тюрбан. У другого — ермолка. Он надел на мою макушку ермолку и отошел на шаг, как это делают художники, чтобы увидеть, как эта ермолка сидит у меня на голове. В этот момент ко мне подошел другой раввин-янычар и надел поверх этой ермолки тюрбан. Оба стояли в утренней полутьме.
Я открыл глаза. Я увидел лица двух Мехметов. Они оба склонились над огромным книжным томом в полутемной опустевшей комнате, где высвечивался лишь экран компьютера. Их губы нашептывали одно, неясное для меня слово, звучащее как «машина» — machine, но воспринималось оно у меня в уме почему-то по-библейски. Я явно проспал на диване несколько часов, заботливо прикрытый пледом. Мне, естественно, послышалось ивритское «машиах» — мессия. Мехмет отвез меня в отель. Стамбул был погружен в предрассветную тьму, но свет уже начинал пробиваться намеками неясно откуда, как будто из щелей ночных железных жалюзи маленьких магазинов и баров. Над мечетью Айя-София кружили чайки. Почему над куполом мечети — чайки? Может быть, чайки путают мечеть с гигантским кораблем? Я вернулся к себе в отель часа в четыре утра. Раздеваясь и машинально роясь в карманах брюк, я обнаружил завалявшийся там случайно миниатюрный коктейльный зонтик. Повертев этот бумажный обрывок в руках, я различил на внутренней стороне отпечатанные буквы, похожие на марку фирмы-производителя: AMIRAH.
11
Я помню, что на следующий день я с похмелья едва мог поднять голову с подушки. Мои планы отыскать остров в Мраморном море, где Троцкий провел самые счастливые годы своего изгнания, в тот раз провалились. Я отдал дань памяти этому лжемессии марксизма лишь несколько лет спустя, во время визита в Стамбул с Меламидом. Поездка к дому Троцкого входила в список мероприятий нашего путешествия по Турции по следам Шабтая Цви. У каждого народа — свой мессия. Мы, конечно же, хотели увидеть этот дом пророка нашей коммунистической юности, нашей советской религии. Полицейскому Мехмету я на этот раз позвонить не решился. Я был смущен опытом предыдущей встречи. Но зато я столкнулся с его стамбульскими подопечными из криминального мира. Произошло это во время наших поисков: но не дешевых квартир на продажу, а дома Троцкого.
Исаак Дойчер в своей классической биографии Троцкого описывает его изгнание из сталинской России — на старом огромном пароходе «Ильич» по волнам Черного моря из Одессы в Стамбул — так, как будто на борту корабля с единственным пассажиром в сопровождении двух агентов ГПУ был не Троцкий, а Гамлет. Параллели тут прямые, потому что первые месяцы в Турции Троцкий находился под опекой российского посольства в Стамбуле. Сталин явно вместе с охранниками передал послу свои инструкции — как «нейтрализовать» Троцкого. Ведь официально Троцкий отправился за границу якобы «для поправки здоровья». Пока Троцкий не разобрался толком, в чем дело, он считал, что Сталин засылает его в ловушку — на растерзание «белой» эмиграции в Стамбуле. Не исключено, что Троцкий сумел выкрасть, как Гамлет, письмо с инструкциями Сталина и подменить его своей собственной версией сталинской эпистолы, и, таким образом, от его гэпэушников (как от Розенкранца с Гильденстерном) тут же избавились по прибытии в Стамбул. А сам Троцкий поселился в одном из самых прелестных уголков Турции. Не в Стамбуле, где было слишком много жертв его пророческих идей о перманентной революции, а на острове Бююкада в Мраморном море (час езды на пароме от Стамбула), где фешенебельные виллы окружены тенистыми рощами и дорогими рыбными ресторанами. Было нечто ироничное в том, что Троцкому предложили поселиться на острове, куда ссылали неугодных султану родственников-принцев. Здесь, в изгнании, скончался и князь Голицын, а до пятидесятых годов — то есть до эпохи стамбульских погромов — здесь жило много греков, армян и евреев (там есть даже синагога — прочел я в путеводителе).
На маршрутном пароходике из Стамбула к Принцевым островам в Мраморном море я задремал, и крики чаек, сопровождавших нас всю дорогу, мерещились мне реинкарнацией гэпэушников Троцкого еще и потому, что вокруг во сне звучала русская речь. Когда я открывал глаза, чайка стояла перед моим взором, как бы подвешенная в воздухе. Это оттого, что она двигалась практически с той же скоростью, что пароход-паром, застывая в полете, как будто на тормозах. Чайкам бросали куски хлеба какие-то российские туристы в майках, где было много английских слов из четырех букв — то есть ругательств. На английском их крайне ограниченное количество, но они бесконечно повторялись на этих российских майках с разными местоимениями. Рядом постоянно бубнил голос на английском с тяжелым восточным выговором. Это агент ресторанов с острова Бююкада раздавал свои визитки и уговаривал отобедать в его прибрежном заведении «Али-Баба». «My friend, don’t forget to visit Ali-Baba», — обращался он ко всем и к каждому. Человек честно отрабатывал свои деньги, потому что ресторан «Али-Баба» оказался действительно неплохим.
На небольшом отрезке набережной под полотняными навесами рыбных ресторанов за столиками с белыми скатертями сидели люди в белых костюмах и соломенных шляпах, потягивая белое вино, а едва тронутая вилкой белая рыба на блюдах стыдливо обнажала свой скелет. Мы нашли столик под тентом в тени прямо у моря, и, пока Меламиды и Нина увлекались сухим вином, я чудесно опохмелился араком и с удовольствием заел его рыбой дорадо — рыба оказалась суховатой, но вполне съедобной. Именно это отметили наши соседи за соседним столиком. Это была пакистанская супружеская пара из Лондона. Их тоже несколько разочаровал салат — слишком мелко, по-средиземноморски (или по-турецки) нашинкованный. Они тут же узнали во мне и Нине лондонцев, несмотря на наш акцент. (То есть географическое происхождение — из одной страны — сильней связывает, чем этническая разница.) Они вообще были в некотором
Было уже часа четыре, и поэтому спала жара. Сразу за поворотом от ресторана, на главной площади, стоял ностальгический запах конюшни — сена, овса, лошадиного навоза. Всю площадь занимала вереница повозок. Это были брички, прицепленные к кобылам. За каждой бричкой с навесом над головой сидел возница — такой гоголевский Селифан. Паром был допотопной, но крайне эффективной машиной времени: из шумного и нелепого мегаполиса индустриального туризма и сетевого шопинга современного Стамбула ты оказывался через час в прошлом веке. Тут не было автомобилей. Буквально. Тут можно было передвигаться только на лошадях или ослах. Мы сели в такую вот таратайку, запряженную парой хорошо откормленных лошадей. Медленно и плавно, в ритме вальса Штрауса, наша бричка с балдахином стала подниматься вверх по холму под размеренный цокот копыт мимо огромных особняков, спрятанных за старыми олеандрами и каштанами. Я знал адрес из путеводителя Lonely Planet по Турции:
Исаак Дойчер описывает гигантский дом этого диссидента довольно подробно. Один из просвещенных либералов той эпохи, излагая свои впечатления о визите к Троцкому, говорит о том, что за пару сотен долларов этот дом с садом можно было превратить в комфортабельную виллу. Но в отличие от эстета Шабтая Цви (тот превратил угрюмую тюрьму в Абидосе в шикарный дворец) Троцкий с семейством были пролетариями во всем, что касалось комфорта. Было пианино и, наверное, библиотека. Но анфилады комнат были превращены в отдельные офисы без всякой меблировки, весь дом стал похож на казарму или бюрократическое учреждение. Сад был заброшен и зарос сорняками. В бассейне стали разводить раков. Полы были покрашены такой дешевой краской, что спустя полгода к ним прилипали подошвы. В этом бытовом убожестве и наплевательстве на комфорт, в этой грязнотце вперемешку со стоицизмом было нечто от предков большевизма — российских нигилистов. Причем в деньгах недостатка не было. (За одну лишь сериализацию его «Истории русской революции» в американской прессе Троцкий получил сорок пять тысяч долларов — немыслимые деньги в 1932 году.) Все внимание и все средства шли на дело мировой революции и борьбу со Сталиным.
Извозчик сказал свое турецкое «тпру» кобылам, и наша карета на рессорах приостановилась. Большая часть возниц этих самых фиакров не имели никакого отношения к муниципалитету города, а тем более не были гидами по историческим вехам российской революции. Куда он нас привез, трудно сказать. Номера действительно соответствовали адресу в путеводителе. Были дома номер 54 и номер 56, а вот дома под номером 55, где жил Троцкий, в наличии не имелось. Ни на этой стороне улицы, ни на той. Был забор, гигантские акации, рододендроны, эвкалипты и фикусы, но дома Троцкого не было. В стране, где население склонно верить каким угодно конспиративным теориям, легко поверить слуху о том, что правительство скрыло этот дом от взора визитеров, чтобы не превратить его в место паломничества троцкистов, анархистов и всякой другой революционной нечисти. Дома Троцкого мы не обнаружили. Может быть, он в очередной раз сгорел?
Я решил, что мы должны на всякий случай сфотографироваться и рядом с домом номер 54, и с номером 56, и напротив тоже: чтобы по приезде в Лондон проконсультироваться со знатоками Стамбула и Троцкого. Этой фотографии не сохранилось. Потому что исчез фотоаппарат с этими кадрами. В двух шагах от нас стояли два подростка с велосипедами. Они усердно и добросовестно делали вид, что лижут мороженое. На самом деле было очевидно, что они разглядывают нас, как редких заморских птиц. Заметив в руках у меня
Сразу стоит сообщить, что к тому времени лондонский Мехмет обанкротился. На жизнь в Лондоне средств не было, и ему пришлось переселиться (вместо меня) обратно в Стамбул. Ему удалось продать свою кебабную, расплатиться с долгами и еще урвать себе деньги на обратный билет к стамбульской супруге, с которой он так и не развелся. Его партнерша Тамара из Тбилиси была арестована и выслана из Англии как нелегальный иммигрант. Кто на нее донес, сказать трудно: скорей всего, бесконечные российские друзья, которых они бесплатно развлекали шашлыками. Но самое поразительное, что на месте бывшей кебабной Мехмета возникло заведение, где стали продавать fish-‛n’-chips, то есть (если выражаться на старорежимном русском) рыбу в панировке с картофелем-фри. Еще лет двадцать назад этот британский деликатес продавали в кульке из газеты. Самой популярной оберткой была газета Sun — не потому, что это самая реакционная, вульгарная, по-хамски запанибратская газета безо всякой политкорректности (на третьей странице — голая грудастая девица), — любимое чтиво полуграмотного населения. Нет, дело вовсе не в идеологии. Дело в том, что либеральная пресса вроде газеты Guardian — она страшно пачкалась, типографская краска смазывалась, а вот на страницах газеты Sun краска держалась. В наше время, впрочем, новое заведение с fish-‛n’-chips выдавало порции на вынос в элегантных коробках из легкого картона модных салатовых колеров. Никакой тебе идеологии, рассуждений о мужском шовинизме и расизме. Если не считать одного любопытного аспекта этого заведения — вполне революционного по своему кулинарному жанру: тут можно купить рыбу в панировке из мацы. Это заведение оказалось проеврейским, восстановив традицию израильского фалафеля — после временного режима турецкого шашлыка.
12
До встречи с Меламидами в Стамбуле я заехал в Батуми (где я по случаю был членом жюри на кинофестивале экспериментального кино). На пограничном контроле с Турцией в очереди стояли толпы с огромными чемоданами — безвизовый режим между Турцией и Грузией создавал идеальные условия для мелких торговцев и мешочников. В этом была своеобразная традиция. В Турцию через мусульманскую часть Грузии, Аджарию, двигались беженцы и после Второй мировой войны — те, кто, как «коллаборационисты», опасались репрессий со стороны советской власти. Среди них были и крымские татары.
Во время моих прогулок по Стамбулу, спускаясь от Башни Галата по одному из крутых переулков к набережной, я увидел вывеску с названием ресторана Galata House. Вывеска красовалась перед входом в обычный квартирный подъезд. Рядом, как полагается в ресторанах, было вывешено меню, где указывалось, что кухня эта — русско-татарская, что в Стамбуле меня, естественно, заинтересовало. Я долго жал кнопку звонка, и дверь наконец открыли. Перед входом меня встретила пожилая пара. Ресторан был совершенно пуст. Более того, помещение было похоже на частную квартиру. Точнее, на отдельный квартирный дом в три этажа. Был и дворик. Там любезные владельцы этого помещения указали мне на надпись на крышке канализационного люка. Это была явно лондонская фирма. Пожилая пара не могла больше скрывать от меня свой семейный секрет. Выяснилось, что этот дом — помещение бывшей британской тюрьмы прошлого века при британском консульстве. Султан даровал британской короне право сажать в кутузку британских подданных, нарушивших закон в Стамбуле: это была своего рода исламская
Назира, оказывается, транскрибировала русские слова, которые ей напевала ее мать. Мать Назиры услышала эту песню по советскому радио. Родители Назиры — татары из Крыма. Отец был врачом и оставался на своем посту во время оккупации. Когда гитлеровцы отступали, он разумно решил, что и ему надо держаться подальше от ГПУ. Так он в конечном счете и оказался в Стамбуле, где Назира и родилась. Любовь к России и ностальгические мотивы достались ей, так сказать, по наследству. Как и меню в ее ресторане. Тут у меня с Назирой и возник пельменный конфликт. Я заглянул в меню и попросил к водке пельмени. Пельмени принесли. Они оказались с творогом. Я сказал, что пельменей с творогом не бывает. Если с творогом, то это не русские пельмени, а украинские вареники. Или итальянские равиоли (в районе Галата селились и итальянцы). Видимо, родители Назиры, учившие ее кулинарному наследию России, спутали свою тюркскую традицию (
Конечно же, говоря о Турции, неизбежно возвращаешься в Россию (и к началу моего рассказа), к свидетельствам влияния Турции на Россию: и в двойственном отношении к Европе, и в традициях администрирования, и даже в одежде, в головных уборах. Российские кокошники и царские высоченные шапки с оторочкой — это, конечно же, вариант тюрбана с примесью татарщины. А если взглянуть на турецких теток в платках на завалинке в турецкой глуши, как тут не узнать наших деревенских бабусь? Мы валяемся на оттоманке, пьем напиток, чье китайское название мы делим с турками — чай, и плюем в потолок косточками вишни — тоже турецкое слово; и даже тюльпаны впервые стали выращивать в Турции (а не в Голландии), тюльпан — это национальный турецкий символ, откуда и пошла форма (и лингвистические корни) тюрбана. Даже железобетонный облик городских улиц пятидесятых-шестидесятых годов, подземных переходов и гигантских площадей Стамбула напоминает советскую застройку Москвы (Турция до сих пор главный экспортер цемента в мире).
Все это так. Но есть и другой Стамбул, избегающий всяких историографических параллелей, уходящий к самому себе по кривой, петляя, и возвращаясь, и снова петляя. Через лабиринт улочек я спустился от ресторана с творожными пельменями к набережной, в рабочий район со складами, лавками и магазинчиками, где продавались строительные материалы, инструменты и краска. Пахло масляной краской, как в годы моей учебы в художественной школе на Красной Пресне. Фасады красильных лавок были выкрашены собственной продукцией на продажу и выглядели как гигантские полотна американских абстрактных экспрессионистов. На набережной было простое кафе, где давали, конечно же, турецкий чай в маленьких стаканчиках, багрового цвета и портвейной крепости. Тут никто не спрашивал меня, кто мои предки и откуда я. В этот теплый октябрьский день после первых осенних дождей от земли и от травы под ногами исходил запах весны. По Золотому Рогу к Босфору, как белые облака в перевернутом небе, скользили парусники и пароходики — они выходили в Средиземное море, в другие страны, за границу.
13
Крайне соблазнительно предположить, несколько спекулятивно, что Ататюрк предоставил политическое убежище Троцкому не только по каким-то глобальным политическим соображениям (не мне об этом судить). Вполне вероятно, Мустафа Кемаль-паша (Ататюрк) симпатизировал революционному деятелю, который, как и сам Ататюрк, расправился с самодержавием и церковностью. Кроме того, Троцкий по рождению был все-таки Бронштейн, а у Ататюрка были любопытные отношения с еврейством, и в первую очередь с саббатианцами. Они были активными участниками движения младотурок с начала двадцатого столетия и вместе с Ататюрком добились свержения происламски настроенного султана Абдулхамида, сражались в военных действиях в процессе образования Турецкой республики Ататюрка и вошли в правительство вновь созданного государства.
Репутация дёнме как идеологических подпольщиков хотя и не оправдана фактами, но вполне предугадывается. Поскольку пафос учения Шабтая Цви — в разрыве с талмудическим иудаизмом, с ритуально-бюрократическим аппаратом религии, против диктатуры раввината — за возвращение к мистическим откровениям Библии без посредников (в том смысле, в каком протестанты боролись с папством), дёнме демонстративно нарушали религиозные табу — скажем, законы кошерности в пище, ритуальные установки в брачных отношениях, в праздновании священных дат и в духовной субординации. Поскольку учение этих последователей Шабтая Цви включало и Каббалу, и одновременно суфизм, они молились в своих (зачастую домашних) мечетях. На протяжении столетий дёнме заключали браки главным образом лишь между собой. Тот, кто держится в стороне (и одевается во все европейское), вызывает подозрение. На подозрении и у ортодоксальных евреев, и у правоверных мусульман, саббатианцы стали, вполне естественно, первыми в Османской империи, кто принял с энтузиазмом эпоху Просвещения. Люди с международными связями, саббатианцы были европейцами-космополитами в одежде, манерах и образовании, оставаясь при этом мистиками-мусульманами. В конце XIX века они заложили основание целой сети школ (секулярного, нерелигиозного характера), где дети получали систематическое европейское образование. Одну из этих школ в Салониках заканчивал Мустафа Кемаль-паша — будущий Ататюрк. Поскольку дёнме видели в будущей турецкой республике Ататюрка расширение связей с Европой, они приняли активное участие в движении младотурок. Отсюда — неизбежные для турецких националистов параноидальные теории о том, что государство Ататюрка с его антиисламскими тенденциями было еврейским заговором. До сих пор ходят слухи о том, что и сам Ататюрк — родом из Салоник — был саббатианцем.
Прототипом же всех лжемессий, пытающихся захватить политическую власть, был в христианском мире, конечно же, Симон Волхв — Simon magus (из книги «Деяний святых апостолов»): он пытался за деньги перекупить апостольский статус у Петра. Его считают родоначальником гностицизма, в ходе своих скитаний он объявил себя Богом в трех христианских ипостасях — на разных этапах своей жизни. Этот самый Саймон Магус — Симон Волхв — стал героем фильма англичанина Бена Хопкинса — моего консультанта по Стамбулу и Шабтаю Цви в Турции. С Беном я знаком через свою дочь (они учились в одном колледже в Оксфорде), и меня поразило, насколько актуальна фигура, подобная Саймону Магусу, для человека поколения Бена. Не только потому, что, скажем, евангелическая литература — от США до России — переполнена апокалиптическими видениями. Бена, по его словам, всегда занимали неуверенные в себе пророки, раскаивающиеся в собственных пророчествах. Что же пророческого мог бы сообщить нам Мессия в наш скептический век? Кто бы слушал его, повторяющего с пеной на губах банальности о конце света, о глобальном потеплении и угрозе ядерной катастрофы? Но может быть, в природе истинных мессий — их непредсказуемость: и в словах, и во внешности, и в образе жизни. Их речь нам недоступна (непереводима), потому что они вещают о мире, нам пока совершенно неведомом. Мессией, как известно из Библии, может оказаться кто угодно. Поэтому, согласно талмудическим интерпретациям, мессию вообще могут не заметить. Своего Саймона Магуса Бен Хопкинс перенес на кинокрыльях из Иерусалима в хасидскую Польшу восемнадцатого столетия, хотя снимался фильм в Уэльсе. Этот историографический и религиозный эклектизм — как бы в природе характера самого Бена. Лондонец Бен закончил Оксфорд по германской литературе, но осел в Стамбуле, приехав сюда на кинофестиваль. За четыре года он выучил турецкий как родной (его новая жена — турчанка), хотя поселиться в конечном счете собирается все-таки в Берлине, где у него тоже квартира. Идея «нормальной» жизни в родной стране (Великобритании) вызывает у него инстинктивный ужас.
Я этого страха не разделяю. Я не знаю, откуда у пушкинского Онегина возникла «охота к перемене мест». Я точно знаю, что во мне все еще живет давно укоренившийся страх перед переменами — географическими, душевными, литературными. (Самого Пушкина дальше Турции, кстати, и не пустили: вступив на турецкую почву, он уже радовался, считая, что сделал шаг в свободный мир.) Может быть, мой отъезд из России в семидесятые годы прошлого века (тогда казалось, без возврата) этот страх в конечном счете лишь усилил. Это страх перед пересечением границ, перед проверкой паспортов — и не только гражданского подданства, но и своей душевной прописки. Это страх, внушенный с детства в стране, где понимание цельности — это постоянство и однозначность: этнографическая, партийная или — в наши дни — религиозная лояльность тому или иному племени людей.
Мы с Меламидом и всей компанией встретились с Беном в его любимом ресторане Babilon, где отпробовали легендарное стамбульское блюдо из потрохов. Жена Бена Хопкинса, Чейлан (Ceylan Ünal), не смогла к нам присоединиться — была занята на съемках. В стамбульской телестудии, где она сотрудничает, в этом году снимался телесериал, где фигурирует зловещая секта оборотней, угрожающая турецкой нации. Нетрудно догадаться, что под этими лицемерами, агентами враждебных сил, нужно подразумевать секту
И как только у турецкого правительства начинается конфликт с Израилем, турки снова вспоминают козни и интриги двурушников-саббатианцев. Современная версия сионизма, собственно, и зародилась в Турции с Шабтаем Цви. Победное возвращение иудеев на Сион — лозунг в арсенале всех мессиански настроенных пророков, от библейских текстов до воззваний Теодора Герцля. Мы забываем, что без турецкой визы, так сказать, возвращение на Сион для Теодора Герцля было бы немыслимо. Он несколько раз приезжал в Стамбул на аудиенцию с султаном Абдулхамидом — последним в истории Османской империи — и предлагал султану расплатиться с его долгами взамен на сионистский проект. Откуда он собирался достать на это деньги, трудно сказать. Сама же идея современного сионизма — политизация библейской идеи о возвращении иудеев в Землю обетованную — коренится, конечно же, в апокалиптических мессианских видениях Шабтая Цви, подхваченных впоследствии и польскими хасидами, и, в наше время, Любавическим ребе. Шабтай Цви обвинялся султаном в первую очередь в том, что он вел пропаганду по отпадению территорий Палестины от Османской империи, когда на Сион вернутся иудеи. Именно это крайне не нравилось султану.
Не нравился этот сионизм и османским евреям. Но обращение Шабтая Цви в мусульманство раскололо еврейский мир раз и навсегда, и открытая вражда длилась с 1666 года не меньше трех столетий — чуть ли не до вольных свингующих шестидесятых двадцатого века. Лучшее свидетельство тому — экспозиция еврейского музея в Стамбуле.
Судя по карте, музей располагался в путанице переулков в стороне от моста Галата — через Золотой Рог, то есть в самом коммерческом сердце Стамбула. Но найти его не так-то просто, не столько из-за географической путаницы, а из-за того, что у тупика, в конце которого и находится вход в музей, вообще нет названия. Да и у самого музея нет толковой вывески. Прежде всего видишь будку охранника. Этого охранника, по-моему, вместе с довольно угрожающей стальной аркой проверки багажа (мощнее, чем в аэропорту), где тебя просвечивают всеми возможными лучами, и следовало бы сделать главными экспонатами музея. Внутри, кроме репродукций старых фотографий и фотокопий газетных вырезок, ну еще и пары манекенов в еврейских нарядах, смотреть не на что. Сама история пребывания евреев в Турции довольно скучновата своими счастливыми концовками. Кроме, пожалуй, тяжелых налогов (ну а кто эту мзду не платил? все платили!), евреям не в чем упрекнуть турок. Наоборот, турки спасали евреев в самые критические моменты еврейской истории. Именно в Турцию двинулись евреи из-за преследования испанской инквизиции. Именно в Турцию бежали они от погромов Богдана Хмельницкого, пока запорожские казаки сочиняли свой похабный ответ турецкому султану. Во время Второй мировой войны Турция соблюдала нейтралитет (сводя счеты с британской короной), но зато принимала беженцев-евреев из Германии (среди них около сотни крупных имен в науке). Да и вообще, если верить Артуру Кестлеру (а нет никаких оснований ему не верить), все восточноевропейское еврейство пошло не от библейских иудеев, а от хазар, чья аристократия приняла иудаизм как религию своего Хазарского каганата между Черным и Каспийским морями. Хазары же этнически были, как известно, тюрками. Но евреи появились в этой части света еще до всяких хазар — вместе с римлянами. Все эти упоминания можно разыскать на стендах еврейского музея в помещении бывшей синагоги.
Единственный период, который совершенно не упоминается в этой музейной хронике, — с 1626 по 1676 год. Этих лет как будто не было в истории турецких евреев. Это — годы жизни Шабтая Цви. Полный пробел. Ортодоксальное еврейство воспринимало (и до сих пор воспринимает) историю с Шабтаем Цви как позорное пятно. Еврейство относилось к евреям-мусульманам с такой же подозрительностью, с какой к ним относились турки-националисты: те считали, что дёнме скрывают ермолку под тюрбаном. Но для ортодоксальных евреев саббатианцы были не только богохульниками иудаизма, но еще и тайными (или неосознанными) проповедниками христианской ереси.
14
В первую очередь, однако, именно ортодоксальные раввины сами следовали (сознательно или нет) христианскому мифу: Шабтай Цви был арестован по доносу стамбульских иудеев за богохульство (султан заботился об уважении к религии своих подданных) и посажен в крепость на полуострове Галлиполи. Крепость в Абидосе упоминается у Овида, и от Абидоса час езды до мифической Трои. Среди развалин и монументов Галлиполи руины Трои играют лишь символическую роль в истории о Шабтае Цви: его считали троянским конем, пытавшимся изнутри подорвать ислам. Троянским конем еврейского происхождения. Сейчас Троя — это несколько холмиков, аккуратно пронумерованных табличками для туристов. Но место безлюдное, с камнем и песком, с колючками и репейником. Берег каменист и негостеприимен. История — это в своем роде география кладбищ. Завоеватели очередного куска земного шара уничтожают монументы и кладбища своих побежденных предшественников, населявших эти места. Наше путешествие с Меламидом было отчасти передвижением с одного кладбища на другое. Именно по этой причине я не большой любитель путешествий в поисках корней, предков и исторических вех: постоянно наталкиваешься на кладбищенские руины, которые надо созерцать с постным лицом, наморщенным от раздумья.
Здесь в Первую мировую в результате безумных амбиций и загадочной военной стратегии Черчилля погибли тысячи британских солдат. Как будто психогеография Трои с древнегреческой мифологией массового членовредительства и мясорубкой сражений из-за обладания мистической Еленой вызвала затмение умов премьер-министров и начальников генерального штаба в современную эпоху. В нашу эпоху иронического рационализма Запада мы забываем, какую важную роль играла религия в европейской политике еще полтора века назад. Бойне, которую спланировал кабинет Черчилля, предшествовала Крымская война (1853–1856), которая началась, по сути дела, из-за спора о том, кто будет контролировать христианские святыни и общины греко-православной церкви в Османской империи. Это был век патриотизма, идеализма и религиозности, но кровь за эти идеалы проливалась не теми, кто идеалы проповедовал.
Раненых британских солдат, истекающих кровью, безногих, безруких, в лихорадке и бреду, свозили по морю на баржах без коек и носилок с поля боя в Балаклаве в госпитальные армейские бараки в Скутари, под Стамбулом — на азиатской стороне Босфора (Турция была союзницей британцев в войне против России). Их сваливали там, как объедки пушечного мяса: в зловонных душных бараках не было ни света, ни горячей воды, сточные канавы и ямы вместо уборных, считаное число санитаров с одним военным доктором на тысячу раненых, не хватало ни бинтов, ни простыней. Умирал буквально каждый второй.
Каждая катастрофа порождает готовность к самопожертвованию. Флоренс Найтингейл не выходила на площадь с антивоенными плакатами. Она сама отправилась в Скутари. С детства она была одержима двумя теологическими идеями. Первая — ахматовская, так сказать: «Мне голос был», и вторая мысль — цветаевская: «А я живу — и это страшный грех». Она, правда, не знала, какое божественное задание ей предназначено осуществить, как и не могла понять, в чем, собственно, страшный грех земного существования. Эти две загадки были разрешены, когда она прибыла в Скутари. Через два года она превратила эти зловонные военные бараки в Скутари в образцовую больницу со светлыми окнами, канализацией, горячей водой и трехразовым питанием. Смертность снизилась до двух процентов.
На нее молились. В Гайд-парке до нее старались тайно дотронуться дамы — как до святой. Ее знаменитая лондонская статуя со светильником (она обходила раненых в Скутари с лампой во время ночных дежурств) — это иконография британской истории. Ирония (или, если хотите, трагедия) жизни Флоренс Найтингейл в том, что после подвигов в Скутари она прожила еще пять десятков лет. Из них большую часть времени она не вставала с постели — это была жизнь инвалида. Она, с ее одержимостью в заботах о больных и немощных, постепенно превращалась в самопародию.
15
Трудно сказать, мог ли Шабтай Цви предвидеть, что место его тюремного заключения станет площадкой для актов самопожертвования в духе мессианского христианства. Но он явно обладал даром превращать все места своего пребывания в нечто уникальное. Тюрьма в Абидосе, на берегу Дарданелл, куда он был привезен после ареста по доносу ортодоксальных раввинов, это довольно мрачная крепость с коренастыми византийскими башнями. Но через несколько дней это неказистое угрюмое здание стало местом паломничества его последователей, обожателей и фанатов с дарами и яствами; они верили, что во время встречи Мессии с султаном божественная длань Шабтая Цви примет из рук Мехмета IV жезл земной власти. (Мусульманский тюрбан все-таки не жезл, хотя и сулил земную власть.) Крепостная тюрьма была превращена во дворец благодаря щедрым пожертвованиям визитеров со всех концов мира — от Ближнего Востока до Европы. Местная администрация и стража были подкуплены верноподданными новоявленного Мессии. Место это стало обрастать слухами. И в первую очередь, как всегда, про девиц вольного и невольного поведения. Бородатые раввины-мудрецы приводили сюда своих дочерей, чтобы Шабтай лишил их девственности. (Впрочем, Шабтай хвастался, что разработал магическую технику совокупления, не лишая дев их невинности.) Пиршества не прекращались. Танцы переходили, естественно, в оргии. Соседи жаловались на слишком громкую музыку после полуночи. Во дворец султану стали поступать доносы.
Трудно поверить, что оргии среди саббатианцев — это чистые вымыслы их врагов и клеветников. Вполне кропотливые исследователи саббатианства, от Гершома Шолема до современного историка Ченгиза Сисмана (Cengiz Sisman), подтверждают подлинность свидетельств об оргиастических ритуалах среди некоторых групп этого мессианского движения. Среди них упоминается дата 22
Конечно, тут играла роль замкнутость, закрытость некоторых саббатианских кругов от враждебного вульгарного внешнего мира: со своими надежнее, так сказать. Но оргия как ритуал — в той или иной форме — чуть ли не обязательный аспект всякого сектантства, поскольку сама идея секты связана с той или иной концепцией коллективизма, растворения индивидуального «я» в общинной телесности, будь то саббатеи или большевики, для которых, согласно Ленину, акт совокупления — как выпить стакан воды. Тут речь шла не об эротике — во всяком случае, не о сексуальной эротике. Советская элита — особенно элита партийная — обменивалась женами, как будто это был коллективный обмен душами, кусками собственной жизни, генетического и духовного опыта. Бывшие жены, несомненно, рассказывали о своих бывших мужьях новым спутникам жизни. И таким образом возникла некая общинность, племенное сродство вне зависимости от социального статуса: Бабель спал с супругой палача Ежова, а Маяковский — с женой Брика, официального информатора НКВД.
Нам хорошо знакома эта общинная, душноватая, почти насильственная близость среди «наших». Те, для кого самое главное — быть среди своих, не могли остановиться в своем преодолении границ интимности одними лишь разговорами и молитвами. История личных отношений среди экспатриантов, иммигрантских общин, всех этих кланов и религиозных сект — это история внебрачных связей, обмена женами, любовницами, почти открытого инцеста и классических романов детей с друзьями родительского дома. Конечно, среди российских эмигрантов не менее интенсивны были разногласия идеологические, но история двух «Натали» в жизни Герцена говорит о многом. Его близость, почти гомосексуальная, с Гервегом и была стимулом для его жены Натали открыть для себя благодаря Гервегу тайные радости слияния души и тела в сексе; не успел Герцен оправиться от предательства друга, измены жены и ее трагической кончины, как он — естественно, по воле свыше — увел у своего друга Огарева его любвеобильную жену Натали. Та, судя по признаниям Герцена, не способна была испытывать никаких эмоций, кроме как через сексуальные эскапады. Эта история повторяется во всех дружеских кланах, кружках и конгрегациях во всех странах мира и в любую эпоху — от лондонского круга Блумсбери до хорошо знакомых мне диссидентских кругов Москвы шестидесятых годов. Тут знали одних и тех же женщин. Я совершенно не собираюсь употребить слово «делили». Тут любили одних и тех же женщин, потому что любили друг друга, а не внешний мир.
То есть этот душевный и телесный инцест подстегивается — чуть ли не как необходимым элементом — враждебностью внешнего мира. Скучивание невозможно без присутствия реального или выдуманного внешнего врага «всех нас». В истории саббатианства таким врагом стал Богдан Хмельницкий. Судьбы Шабтая Цви и его мессианства оказались завязанными в польской истории не только через апокалиптические настроения, связанные с погромами в Украине и Польше, но и через его первую жену Сару. В хрониках этой эпохи осталось несколько противоречивых, мягко говоря, версий о характере и амбициях этой женщины. Сходятся все эти версии на том, что она осталась сиротой во время погромов Хмельницкого.
16
Я не собираюсь преуменьшать катастрофичность для еврейства погромов Хмельницкого. Но мотивировки этих страшных событий, ключевых для той эпохи, парадоксальным образом завязаны в чисто личных склоках и любовных интригах местного характера. Во-первых, сама личность Зиновия Хмельницкого (Богдан — это скорее прозвище; имя «богом данный», полученное им уже позже, в знак признания его роли в истории Украины). Он был человеком образованным; кроме родного языка знал латынь, польский, французский, а позже и турецкий; прекрасно владел ораторским искусством и риторикой. Конфликт между Украиной и Польшей, как утверждают некоторые свидетельства современников, начался из-за того, что Хмельницкий увел у своего приятеля, поляка Чаплинского (местного старосты), любовницу, православную (по другим сведениям, она и раньше жила у Хмельницкого в качестве няньки при детях). Чаплинский сумел разными интригами отобрать у Хмельницкого коня, а потом попытался прибрать к рукам и всю усадьбу Хмельницкого. Не найдя защиты в местном уряде, Хмельницкий отправился в Варшаву и получил от короля привилегию на потомственное владение поместьем в качестве шляхтича. Не обращая внимания на королевскую привилегию, Чаплинский решил расправиться самосудом: напал на поместье, занял там пасеку и гумно, зажег мельницу и захватил любовницу Хмельницкого, с которою и обвенчался, по-видимому, с ее согласия, обратив ее предварительно в католическую веру. Хмельницкий снова отправился в Варшаву жаловаться на Чаплинского сейму, но ничего не добился, тем более что Чаплинский предъявил иск по обвинению Хмельницкого в государственной измене. Эти обвинения, по сути дела несостоятельные, были отчасти подтверждены доносом на Хмельницкого со стороны его сослуживца. Хмельницкому наносили визиты послы от крымского хана, турецкого султана, молдавского господаря, семиградского князя и даже от московского царя Алексея Михайловича с предложением дружбы.
Я не буду ручаться за достоверность этих хроник и личных свидетельств о жизни и деятельности Хмельницкого. Ясно лишь одно: если в личном конфликте с польскими властями сам Хмельницкий многие месяцы вел себя дипломатом, составителем официальных жалоб, то украинское население, возбужденное его бунтом, устроило жесточайшую и невероятную по своим масштабам резню панов и вообще католиков; большинство отрядов и шаек действовало при этом на свой страх и риск, по собственной инициативе, лишь прикрываясь именем Хмельницкого. Так или иначе, то, что на первом этапе выглядело как личная ссора двух друзей в любовном треугольнике, закончилось дикой расправой, грабежом и массовым убийством евреев, которых бунтовщики считали союзниками поляков.
В этих погромах погибли родители Сары. Сироту удочерил польский дворянин и крестил ее в католичество, но она (и тут версии разнятся) не хотела выходить замуж за сына своего благодетеля или же за его друга, польского аристократа. По еще одной версии, ее отсылали в монастырь. В ночь накануне этого рокового события (замужество или монастырь) она молилась у могилы своего отца, и ангел закутал ее в священный пергамент с каббалистическими знаками (вроде бы в таком пергаментном одеянии расхаживали в Эдемском саду Адам и Ева) и перенес ее в Амстердам. Или же, согласно другой версии, к ней явился призрак отца, поднял ее к небу и опустил ее на землю в Европе. Она якобы демонстрировала своим любовникам следы от отцовских ногтей у себя на плече. Так или иначе, она попала из Польши в Амстердам. Именно там, скорее всего, она и услышала о Шабтае Цви: слухи о новоявленном Мессии докатились даже до Спинозы.
К тому моменту сам Спиноза, как и Шабтай Цви, был предан остракизму, анафеме, отлучен от еврейской общины амстердамским раввинатом. Документ этого отлучения звучит жутковато. Преданный анафеме Спиноза «проклят днем и проклят ночью; проклят, когда он ложится, и проклят, когда встает; проклят, когда входит в дом, и проклят, когда выходит из дома… Никому не разрешено общаться с ним устно или письменно, отдавать ему какие-либо знаки уважения, находиться с ним под одной крышей или на расстоянии ближе чем четыре шага, читать что-либо сочиненное или написанное им…» Неудивительно, что Спиноза в конце концов перебрался в Гаагу, где ему и был посмертно установлен памятник. Этот квартал — один из двух районов красных фонарей в Гааге. В другом районе Комар и Меламид установили свой памятник: но не Спинозе, а Сталину. Мы вместе (не со Спинозой и Сталиным, а с Комаром и Меламидом) выпивали в тот год в Гааге можжевеловку «янивер», закусывая, как это полагается, голландской селедкой свежего засола.
Я заехал к ним, моим старым друзьям, из Амстердама, куда я попал в связи с публикацией на голландском моей короткой повести «Эдипов Сталин». Инсталляция Комара и Меламида представляла собой телефонную будку прямо напротив домов с окнами без занавесок: в каждом окне прихорашивалась в ожидании клиента очередная девица на продажу; изнутри телефонной будки на нее смотрел бюст Сталина. Алик (Меламид) и Виталик (Комар) объяснили мне, что Красная площадь — это все тот же район красных фонарей в виде алых кремлевских звезд, освещающих подходы к блядям из «Националя» неподалеку. Если вспомнить при этом ночные звонки Сталина по телефону, сразу станет ясно, что бюсту Сталина без телефонной будки не обойтись в районе красных фонарей. В этом мире эротического сталинизма, где всегда играли на низких человеческих инстинктах, телефонная будка напоминает еще и гроб со стеклянной крышкой, поставленный на попа. А голландскую селедку Сталину поставляли даже во время войны.
Сталина давно нет, телефонная будка Комара и Меламида переместилась в музей, но самая древняя профессия до сих пор процветает и в Гааге, и в Амстердаме. С Амстердама началось бродяжничество будущей супруги Шабтая по Европе. Она обитала в подозрительных приютах, где обслуживала постояльцев, занималась, по слухам, проституцией в Ливорно и там заявила во всеуслышание, что станет женой еврейского Мессии. Можно себе представить, какую репутацию она создала себе в глазах правоверных ортодоксальных евреев. Говорят, она была невероятно хороша собой, не блистала интеллектом, но могла соблазнить кого угодно. Так она оказалась в Каире, где в тот момент находился Шабтай Цви. После многих дней и ночей, проведенных в общении с Шабтаем Цви, Натан из Газы объявил Шабтая Мессией. С тех пор Натан с Шабтаем не разлучались, и Шабтай оставался его сильнейшей привязанностью всю жизнь. Не разлучались они и с Сарой до конца дней, что породило массу интригующих слухов об этой троице. Но больше ничто не смущало Шабтая в его состояниях пророческого озарения.
17
В ритуалах общения среди саббатианцев, как и в других религиозных диссидентских сектах, был еще и аспект сознательной трансгрессии. Натан из Газы, глашатай саббатианства, провозгласил в своих первых каббалистических трактатах о Шабтае Цви, что «все запретное для него разрешено». Это было целенаправленное разрушение талмудического ритуального иудаизма и полный пересмотр законов Моисея. Как бы ни поступал Шабтай, все подтверждало теории Натана о мессианской сущности этого раввина из Измира и его «озарений». Это была некая версия каббалистического дионисизма. Тут не место излагать основы Каббалы, но согласно той из ее версий, которой придерживался Натан из Газы, Бог — это бесконечный свет, предстающий в созданной им Вселенной как серия ментальных сфер — градаций сознания. Материальный мир, представленный низшими сферами сознания, вбирается, абсорбируется в высшие сферы мессианскими усилиями иудейских мудрецов. В этом процессе искры божьи иногда не улавливаются и падают в бездну, их нужно извлечь из тьмы и снова вернуть в высшие эшелоны сознания. Сделать это может только Мессия, способный пасть как угодно низко во имя спасения этих потерявшихся духовных искр — из бездны, так сказать, к звездам, чтобы приблизить день торжества Господня.
Совершенно ясно, что в этом понимании святости, какой бы низкий поступок ни совершил Шабтай Цви с точки зрения общепринятой морали, он делал это во имя блага всего человечества (еврейства в первую очередь). В парадоксальности и противоречивости постулатов и ритуалов саббатианцев, как и в самой поэтике отношений между Шабтаем Цви и Натаном из Газы, ощущается влияние суфизма, сыгравшего в исламе ту же роль оппозиции к церковности и клерикализму, какую сыграли лютеранство в христианском мире или хасидизм в иудаизме. Саббатианцы были связаны со школой дервишей-суфи из школы
То, что я увидел, напоминало скорее некое коллективное балетное действо. Это было действительно кружение, и ритм тут нарастал, но от этого не увеличивалось ощущение анархического освобождения, как у хасидов — как бы вытанцовывание всего темного, накопившегося у тебя в душе, избавление от ярма повседневности в исступленном танце. Танец дервишей — это балетное кружение, элегантное и строгое, концентрирующееся вокруг невидимого центра. У тебя начинает кружиться голова от этой карусели, когда белые халаты дервишей поднимаются и раскрываются в этом кружении, как зонтики, и на этих зонтиках кружащиеся дервиши как будто преодолевают силу тяготения и подымаются в воздух. Но эффект ослаблялся, естественно, музейностью сценической площадки этого действа — когда-то в прошлом реальной суфийской обители (
Школа Мевлеви была основана персом, легендарным поэтом Руми (XIII век). Этот поэт в свое время заинтриговал меня своей апологетикой душевной раздвоенности, я бы сказал — мультирасщепленности; он видел в этом залог созидательности, творческого начала во Вселенной. В нем жила и саббатианская идея мистической неудачи, отказа от достигнутого, провала как залога победы. В центре всей поэзии Руми — эмоциональная диалектика и метафизика его отношений со своим вторым «я» — дервишем по имени Шамс. Когда они стали любовниками, Шамс был злодейски убит ревнителями традиционных семейных традиций (то есть, как их назвали бы в наше время, гомофобами). Шабтай Цви, несомненно, знал судьбу поэта, и характер его связи с Натаном из Газы не вызывает сомнений.
В саббатианском движении, при всей их склонности не афишировать среди мусульман некоторую странность своих религиозных ритуалов, было нечто театральное. Сам Шабтай в состоянии «озарения» обожал бродить от синагоги к синагоге, из города в город, обсуждая каббалистические доктрины и распевая псалмы. Судя по хроникам той эпохи, его пение завораживало. Он был красавцем и бродячим певцом — роль, не слишком отличающаяся от современных поп-звезд с политическими амбициями. Но и в политике Шабтай Цви не был подпольщиком: то, что считалось раввинами богохульственными выходками, всегда происходило в открытую, на публике, и ставило своей целью не эпатаж общественной морали, а провозглашение истины вне талмудических законов, вне рамок интерпретации Библии ортодоксальным иудаизмом, через голову раввината, так сказать. Следуя пророческим указаниям о приходе Мессии, Шабтай Цви переиначивал памятные даты. Траурная дата разрушения Храма стала для саббатианцев праздником, отчасти и потому, что в этот день родился сам Шабтай (опять же, в соответствии с иудейскими пророчествами). Он ввел в свои ритуальные интерпретации иудаизма то, что русский филолог Бахтин мог бы назвать «карнавальной амбивалентностью верха и низа». (Замечу в скобках, что сам Бахтин страдал полиомиелитом, то есть разделение между верхом и низом для него было еще и физиологическим.)