Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Ермолка под тюрбаном - Зиновий Зиник на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Зиновий Зиник

Ермолка под тюрбаном


© Зиник З., 2018

© Оформление. ООО «Издательство „Э“», 2018

Художественное оформление серии Алексея Дурасова

Работа с иллюстрациями Степана Костецкого

* * *

1

Я не помню, где и когда я впервые услышал о Шабтае Цви — еврее Османской империи родом из Измира (Смирны), известном в официальной истории еврейства как лжемессия. Он публично извратил, перевернул с ног на голову все концепции ортодоксального иудаизма и затем — в 1666 году — к ужасу всех, кто в него поверил, обратился в мусульманство. Он умер в изгнании на границе с Албанией через десять лет после перехода в Ислам.

Триста лет спустя я оказался в Иерусалиме, эмигрировав из России. Я думаю, мой инстинктивный интерес к современным версиям апокалиптических видений и мессианских ожиданий (я, лишенный российского гражданства, ждал четыре года свою жену Нину Петрову, оставшуюся за «железным занавесом» в Москве) лишь отчасти объяснял мое любопытство к судьбе этого вероотступника. Я помню вздрог от самой идеи: еврей обращается в мусульманство и вносит в свою версию суфийского ислама элементы иудаизма; значит, можно жить с двойственностью личного прошлого, уехав из России навсегда? В ту эпоху мое знакомство с историей Шабтая Цви (его называют в Турции Сабетай Севи или Саббатай Цеви, и отсюда еще одно название секты его последователей: саббатианцы или саббатеи) было, так сказать, шапочным и случайным: его имя возникало в интеллектуальной трепотне друзей-приятелей. Я поверил в его реальное существование, когда попал в греческий город Салоники.


Салоники считают центром саббатианства. Но для меня это был некий мифический город, откуда в шестидесятые годы на Советский Союз шла ретрансляция «Часа джаза» легендарного Уиллиса Коновера по «Голосу Америки», где музыкальная заставка «A» Train Дюка Эллингтона до сих пор звучит у меня в ушах мемуарной отметкой, связанной именно с этой радиостанцией, с глушилками и с мистической точкой земного шара под названием Салоники. Это был город, откуда манил нас к себе зарубежный голос. Голос загадочной Америки. И добился своего: не прошло и пятидесяти лет, и я прибыл в Салоники собственной персоной. Российские связи продолжают рифмовать сюжеты нашей западной жизни. Я попал в Салоники несколько незаконным образом, но не как «тать в ночи» (см. послание апостола Павла к Фессалоникийцам), а благодаря моей подруге Ире Вальдрон и ее московским друзьям-художникам. Они в перестроечные годы сблизились с гречанкой Марией Цанцаноглу. Мария — бывший атташе по культуре при греческом посольстве в Москве, специалист по Хармсу и русским абсурдистам, позже возглавила Государственный музей современного искусства в Салониках. Она стала и инициатором первой биеннале в этом городе саббатианства.

Удалось ей это, видимо, по двум причинам. Первая — в связи с импровизированным вернисажем на борту парохода. Эта концептуальная, так сказать, авантюра состоялась на борту грузового судна из России в перестроечную эпоху. Этот пароход, прибывший в Салоники с сухогрузом, как объяснил мне российский художник Никита Алексеев, стоял тут без дела на якоре чуть ли не целый год: власти наложили на него арест за неуплату портовых налогов и таможенных пошлин. В те перестроечные анархические годы заезжим москвичам пришло в голову превратить этот пустопорожний пароход в плавучий авангардный вернисаж. Российские концептуалисты раскрасили пароходную трубу, обили фанерой палубу, вставили тут и там рамы и стекло, и получилась первая биеннале.


На всех, кто прибывает в Салоники впервые, город производит впечатление не очень уютного, большого и шумного, несколько пыльного индустриального греческого порта. (В заброшенных портовых складах и расположились экспозиции биеннале.) Греция, которую я знал, это туристическая Греция обаятельных зеленых островов Ионии (там, где Итака и Парос), а не знойной желтизны отроги Эгейского моря. Салоники же — это второй по масштабам порт после Афин. Знакомая, но несколько стертая в памяти, как будто из полузабытого сна, огромная набережная с шоссе вдоль прибрежной полосы, с серебристыми эвкалиптами и пальмами, серый асфальт, голубое море, и белый пароход выглядывает из-за рифленых крыш припортовых складов. Там, у самой воды, эти складские помещения переделали в модные кафе с надстройками из хрома и стекла — главным образом для туристов, прибывших с визитом в выставочные залы биеннале. В годы после Второй мировой войны — в эпоху лицемерно демонстративной эгалитарности — город Салоники обрел мещанско-безликий крупноблочный фасад с бульварами и фонтанами, но выше по холму еще остались крупные особняки турецкой знати среди тенистых аллей и скверов. В закоулках, на площадках и в сквериках старой припортовой части города, обсаженных платанами и шелковицей, стоят столики обаятельных греческих ресторанчиков (греки были лучшими рестораторами при султанах), где я пил греческую ракию (анисовую водку), разводя ее, как это полагается, водой. Ракия, как и узо (как и турецкий арак или французский пастис), от воды белеет. От нее веяло зубным порошком, как в детстве, и этот запах смешивался с уличным бензином и с ароматом обугленного на ресторанных мангалах мяса и жареного октопуса, шипевшего под брызгами выжатого лимона.

Но за этой средиземноморской скукой, в ее псевдоэллинском варианте в припортовом районе, можно и сейчас обнаружить закулисную жизнь бывшей Османской империи: лабиринт улочек и старинный рынок гудят ночными барами и клубами сомнительной репутации — Салоники был городом легендарным по густому замесу проституции и криминала, разнообразного в своей этнической мультикультурной пестроте. Я попал с друзьями в один из таких подозрительных баров, где люди, уставшие от собственных слов, благодарны дикой оглушающей музыке. Танцевала одна пара. Тьма разрезалась мелькающими лезвиями света, как в киноэффектах замедленной съемки убийства. И в этом световом мелькании я понял, что у партнера отрезана по локоть рука. Его девице мешала узкая юбка, она подтянула ее до трусиков, и культя, попадавшая ей между ног, казалась огромным пенисом. В этой сцене был разнузданный, хулиганский эксгибиционизм. Я не понимал, чем эта танцующая пара — кроме порнографического курьеза — всех заинтриговала (я глядел на них добрых полчаса). Я думаю, дело вот в чем: в них не было страха выглядеть как-то не так со стороны, в чужих глазах.

Есть такие города — непрезентабельные, без архитектурных излишеств и с дешевыми барами, где оседает публика сомнительного свойства, среди которой я не выделяюсь странным чудаком. Может быть, потому, что в городской истории Салоник сыграли роль мои еврейские предки? Но мои предки (те, которые фигурируют в уцелевших семейных архивах) были из Белоруссии, в то время как евреи Салоник — сефарды — считали себя аристократами с испанским прошлым и считали ашкеназийцев из Восточной Европы плебсом. По прибытии я, как послушный турист, взялся изучать этот город, и в крупном книжном магазине тут же приобрел страшно увлекательную книгу Марка Мазовера об истории, топографии и мифологии Салоник[1] — городе Александра Македонского (на набережной возведена, разумеется, древняя башня в его честь). Salonica. Salonicco, Selanik, Solun, Salonicha, Salonique, Salonika? Как только не называли античный город Фессалоники, чье древнегреческое название — это имя сводной сестры Александра Великого — Фессалоники: ее назвали так в честь его победы (греческое νίκη — ники) над Фессалонией. Все это я добросовестно выуживал из путеводителя. Но каждый, кто в отличие от меня получил хоть какое-то элементарное религиозное образование или просто знаком с Новым Заветом, тут же связал бы Салоники с еще одним вероотступником — апостолом Павлом, бывшим евреем Савлом.

Апостол Павел в послании к фессалоникийцам призывает нас всех постоянно бодрствовать, поскольку конец света (точнее, тьмы) придет «как тать в ночи», прокрадется к нам в душу, как вор. То есть пришествие Спасителя, как осторожного и хитроумного грабителя, можно и не заметить. Второго пришествия пока не произошло (насколько нам известно), но вторжений, изгнаний и перемещений народов тут всегда хватало. Римляне, византийцы, турки и, наконец, греки новой эпохи (то есть македонцы и албанцы). Тут всегда были и славяне — главным образом, болгары. Кого тут только не было. Но с расцветом Османской империи, то есть с пятнадцатого столетия, город стал в очень сильной степени еврейским (евреи бежали в Турцию от инквизиции), а к концу девятнадцатого столетия все остальные народности, включая мусульман, были в меньшинстве. Благодаря усердному изучению книги Мазовера я узнал, что Салоники стал и центром саббатианцев: именно сюда направил свои стопы Шабтай Цви, когда был изгнан из Измира. Пора коротко изложить то, что я узнал о саббатианстве — сначала из книги Мазовера, а потом из нескольких толстых монографий об этом апостате, вероотступнике.

2

Сын агента английских торговых фирм в Турции, Шабтай Цви, как и полагается юноше из добропорядочной семьи города Измира, изучал Талмуд, стал раввином со склонностью к изучению Каббалы, но в какой-то момент произошел слом, личный надрыв, внутренняя революция. Он стал вести себя неадекватно и непредсказуемо — вплоть до богохульственных актов, вызвавших сначала раздражение, а затем и суровые административные меры по пресечению его активности со стороны местных раввинов. Изгнанный из Измира, он объездил все крупные города Османской империи, обворожил толпы поклонников и рассорился с самыми влиятельными раввинами, пока (на пути в Каир для сбора пожертвований каббалистам Иерусалима) не попал проездом в Газу. Там новоявленный пророк Шабтая Цви — Авраам Натан Ашкенази (он остался известным в истории под именем Натана из Газы) — объявил его Мессией. Натан из Газы создал целую пропагандистскую машину — с каббалистическими трактатами, эпистолами и речами в синагогах, доказывающими мессианство Шабтая, с апокалиптическими пророчествами о предстоящем возвращении на Сион. Новость распространилась тут же — от Подолии до Каира. И объясняется это не только хорошей работой почты через гонцов — в эпоху, когда еще не был изобретен телефон. Новости распространялись и устно — по цепочке. Как бы ни были разрознены евреи в разных странах мира — идеологически, этнически или религиозно (в их общинном сектантстве), у каждого были «связи с заграницей». Скажем, Натан из Газы носил имя Ашкенази, поскольку его родители попали в Палестину из Польши. Сам он поселился в Газе, потому что там его «профессорские» занятия Каббалой спонсировал его тесть, родом из Дамаска (это была отчасти компенсация зятю, поскольку дочь была крива на один глаз). Идея, распространявшаяся почти мгновенно, захватывала массы психопатически, в глобальных масштабах, как в наше время массовые протесты, спровоцированные соцсетями.

Следует, в свою очередь, спросить: а откуда эта склонность к вере в апокалиптические пророчества, эта одержимость мессианством? Историки ищут причины этой веры в крупномасштабных катастрофических событиях эпохи — в погромах, великих пожарах, эпидемиях чумы или землетрясениях. Мне всегда казалось, что дело не во внешних катаклизмах, а в инфляции идей, заставляющих человека преодолевать катастрофическую реальность, несмотря ни на что; исчерпав себя, идея создает вакуум, и именно этот вакуум порождает апокалиптические настроения. Советская власть, при всей убогости и никчемности ежедневного быта, создавала ощущение стабильности именно своей рутинной неизменностью на пути к фиктивному светлому будущему. Этот плакат с лозунгом о светлом будущем убрали с глаз, и, как под конец игры в жмурки, человек ослеп от света. А когда глаза привыкли к новому освещению, выяснилось, что квартиру грабят кому не лень. Даже пианино вынесли через окно — музыки больше не будет. В любой момент у тебя могут отобрать всё! Ощущение конца света стало ежедневной рутиной. Кто спасет? Сталин-вождь? Царь-батюшка? Путин-герой?

Для иудея приход Мессии, как для христианина — второе пришествие, это — второе рождение, освобождение от пут закона, наступление вечного рая на земле с возрождением мертвых. Но наивно полагать, что массы были одержимы апокалиптическими видениями и мессианскими ожиданиями лишь в периоды религиозного фанатизма прошлых веков. Массовая истерия о конце нашей Вселенной, загубленной грешными деяниями сильных мира сего, охватывает и вполне просвещенные круги наших времен. Разве что современные апокалиптические настроения формулируются научным (или псевдонаучным) языком политологов, социологов или палеонтологов (из тех, кто пришел на смену талмудистам и теологам). Достаточно вспомнить, насколько интенсивно переживалась ядерная угроза (то есть конец света) в эпоху холодной войны. Или, например, заметили ли вы, что с концом холодной войны практически сразу же началась борьба с глобальным потеплением? Если не хватает апокалиптических сюжетов с политической подоплекой, обратитесь к научно-фантастическим фильмам. Мы ждем освобождения от нашего бренного существования, как ждет человек, страдающий от острой беспрерывной боли, физической или любовной муки, патологического страха или религиозного отчаяния.

В 1666 году — в год пожаров, эпидемий и погромов — массам еврейства стало очевидно, что спасет их лишь Мессия, и первым кандидатом на этот пост оказался Шабтай Цви. Шабтай был своего рода предтечей сионизма: дело дошло до того, что евреи от Стамбула до Лондона стали продавать свое имущество — приход Мессии ознаменовал тысячелетнее царство иудеев на Сионе. Турецкий султан Мехмет IV был этим крайне обеспокоен. Если бы мессианские пророчества оправдались и евреи стали переселяться из Стамбула в Иерусалим, процедура взимания налогов крайне бы усложнилась. Шабтай Цви был арестован в 1666 апокалиптическом году и препровожден в тогдашнюю столицу Османской империи — Эдирне. Он был арестован султаном как еретик и богохульник по доносу ортодоксальных евреев. В ходе разбирательства его дела и султанского суда над ним (в присутствии раввина, имама и врача-психиатра) Шабтай Цви неожиданно принял мусульманство. Этот акт вероотступничества подтвердил самые мрачные прогнозы о нем ортодоксального еврейства, но его рьяные последователи восприняли этот шаг как некий каббалистический прыжок: через тьму и бездну — к звездам. Мы не можем принять факт неоправдавшейся надежды, и во всяком конце нам видится начало. Еврейский Мессия, принявший ислам, произвел впечатление на султана. Шабтай получил зеленую чалму и почетную символическую должность начальника царских врат (или что-то вроде этого). За Шабтаем Цви в мусульманство перешли сотни, если не тысячи его последователей: они восприняли это обращение в ислам как некий мессианский мистический акт перерождения. Так в исламе возникла секта мусульман-евреев. В Турции до сих пор называют саббатианцев словом donmeh — дёнме, что означает и новообращенца, и перевертыша: саббатианцам не доверяли ни мусульмане, ни ортодоксальные иудеи.

В Салониках есть, естественно, этнографический музей, как всегда со своими этническими и историческими предвзятостями. Но как ни манипулируй фотографиями и документами, картина возникает вполне четкая: имперская администрация в Салониках, как и в других частях Османской империи, совершенно не вникала в то или иное верование своих подданных, если они регулярно платили налоги. Вне Турции, особенно в России, распространен миф о том, как беспощадно расправлялась турецкая бюрократия и янычары султанов с инакомыслием и независимостью. Не буду спорить насчет борьбы за политическую независимость этнических меньшинств в нашу эпоху: геноцид армян, подавление национальных амбиций курдов, антигреческий погром, учиненный мусульманами Стамбула в пятидесятые годы — эпоху конфликта на Кипре, как и нынешние исламистские тенденции правительства Эрдогана, — все это, казалось бы, подтверждает подобную точку зрения. Но эти эксцессы политической автократии не должны затемнять несомненного факта: султаны — от эпохи испанского Халифата вплоть до образования турецкой республики Ататюрка — если и не поощряли, то, во всяком случае, относились совершенно нейтрально к религиозному и культурному многообразию своих подданных. Османская империя была в этом смысле образцом того, что сейчас называется мультикультурализмом.

Еврейский квартал сгорел во время великого пожара в Салониках в год революции в России — в августе 1917-го, и еврейский характер города нивелировался с развалом империи. Еврейство Салоник было искоренено раз и навсегда с пришествием нацистов. Пришествие это вовсе не напоминало «аки тать в ночи»: евреев избивали и депортировали при свете дня — при полном попустительстве и безразличии со стороны греческого населения города. Однако для дёнме изгнание из Салоник произошло на два десятка лет раньше.

3

Мы плохо знаем европейскую историю. В двадцатых годах, после Первой мировой и Балканских войн, произошли первые в истории двадцатого столетия «этнические чистки». Такое впечатление, что именно эта часть мира стала лабораторией и испытательной площадкой всех ужасов двадцатого столетия — от актов политического террора (в первую очередь в конфликте между болгарами и греками, как это ни странно) до изгнания целых народностей со своей территории. Поразительно, с какой систематичностью каждое новообразованное национальное государство начинает выдумывать собственное великое прошлое, приписывая себе чужую историю. Искусственно возрожденный и переиначенный для нужд современности язык Эллады имеет такое же отношение к происхождению нынешних греков, какое язык Библии, ставший ивритом в сионистском государстве, имеет отношение к выходцам из Пинска и Минска, ставших израильтянами. В ту же эпоху был создан и новый турецкий язык республики Ататюрка, с новым реформированным словарем, где арабский алфавит сменила латиница (его разработал, кстати сказать, раввин из Салоник, Моше Коен, он же Мунис Текиналп). У националистов-романтиков, как у авторов мелодраматических повестей, тенденция присваивать себе чужое прошлое, переиначивать его, перекраивать и перелицовывать на свой лад. Трудно без улыбки наблюдать в крупноблочных кварталах израильских городов сибирских крестьян-субботников в телогрейках, чье христианство включает в себя суровый ритуал иудаизма и возвращение на Сион. А в викторианской Англии существовало движение израилитов, считавших британцев истинными иудеями и библейскими избранниками, поскольку слово British составлено из двух слов древнееврейского: Brit — союз и Ish — человек. Однако это переписывание чужого прошлого не всегда невинно: оно заканчивается переселением народов на чужие территории. В результате так называемого «обмена населением» после развала Османской империи между двумя новообразованными государствами — Турецкой республикой Ататюрка и Грецией — дёнме были изгнаны греками из Салоник вместе с остальными мусульманами.

Национальное лицо нынешней Греции было воссоздано, как в пластической операции, среди населения в стране, где античные греки давно растворились среди македонцев и албанцев. Так на греческих территориях начался процесс систематической эллинизации прошлого. Пока Греция не стала членом Европейского союза — с его требованиями охраны памятников и монументов прошлого, — пятьсот лет турецкого присутствия в Салониках или намеренно игнорировались, зарастали, так сказать, дикой гречихой, или же целенаправленно уничтожались. Мечети (перестроенные из бывших церквей) перестраивались, естественно, обратно в церкви, на территории старинного еврейского кладбища был построен университетский кампус.

Гуляя по улицам Салоник, ты видишь, как прошлое переписывалось физически, с помощью бульдозеров, у тебя на глазах. И никто, казалось бы, ничего не помнил. Архитектурный памятник легче уничтожить, чем память о национальной катастрофе. Памятник уничтожается тогда, когда с падением ненавистного режима обнажается чудовищность прошлого и твоего соучастия в нем. Мы пытаемся стереть эти метины прошлого с лица земли. Но именно разрушенная архитектура — в виде руин или скрытого орнамента — становится негласным (хотя часто случайным) свидетелем уничтоженного прошлого. В Салониках уцелел уникальный монумент саббатианства — молельный дом последователей Шабтая Цви.


Место это в городе мало кому знакомо. Я, со своим упорством и занудством на этот счет, выписал адрес из книги Мазовера и взял такси. Таксист не был знаком ни с адресом, ни с районом вне центра, где находилась бывшая мечеть саббатианцев. Он долго крутил среди кварталов крупноблочных домов — такое можно увидеть и в пригороде Тель-Авива, и даже в хрущевской Москве — и наконец остановился у скромной решетки и ворот узорчатого чугуна. Зажатый жилыми зданиями по соседству, за воротами во дворе возвышался странный обветшалый дом — пустующее помещение, похожее на итальянское палаццо или виллу. Не совсем, впрочем, палаццо, и не очень итальянское, хотя Yeni Сami, то есть Новая мечеть, и была построена в 1902 году местным итальянцем Виталлиано Позелли.

Саббатианцы были мусульманами. С уклоном, как сообщают монографии, в суфизм. И тем не менее по разным мотивам (мы еще поговорим об этом) саббатеи строили свои мечети отдельно — не для общего пользования, для всех мусульман; часто это были не столько мечети, сколько домашние молельни. По своему внешнему виду эти мечети не похожи на традиционные мусульманские. Мечеть Yeni Cami в Салониках — это гимн эклектическому ориентализму, где art-nouveau и австро-венгерское барокко сочетается с арками и колоннадой мавританской Испании. Это намеренно эклектический синтез Востока и Запада, европейского просвещения с османской роскошью.

Сохранилась эта мечеть, может быть, потому, что это пустующее помещение было отдано в административное распоряжение археологическому музею Салоник. Искусство сохранило то, чему противилось новоявленное государство — храм тех, кого и турки, и греки считали двурушниками и приспособленцами, а евреи отвернулись как от вероотступников, достойных лишь проклятия. Идея биеннале современного искусства возникла из-за прибившихся к гавани в Салониках, как после кораблекрушения, диссидентов советской власти — полуподпольных авангардистов. А материализовалась эта идея как некое международное мероприятие, потому что здесь, в Салониках, в государственном музее разместилась основная часть уникальной коллекции русского авангарда еще одного отщепенца своего народа — Георгия Дионисовича Костаки. Он завещал свою коллекцию городу Салоники. Он скончался в 1990 году.

Костаки, даже в шестидесятые-семидесятые годы, был такой же легендарной фигурой для нас в Москве, как коллекционер Саачи — «Багдадский вор» (из семьи багдадских евреев) — для бездомных художников-авангардистов из лондонских трущоб восьмидесятых годов. Я столкнулся с этим легендарным полуподпольным коллекционером лишь однажды в Москве, на концептуальном мероприятии моих близких друзей — Комара и Меламида. Мы знали лишь, что у Костаки греческое подданство, хотя его родители — обрусевшие греки; до войны он работал шофером в греческом посольстве, потом в английском, а после войны — завхозом в посольстве Канады. Ясно было, что у этого человека мощные контакты с советской властью на всех уровнях. Поэтому его появление на подпольных неофициальных выставках было мистическим. Он посетил самую невероятную выставку семидесятых годов — одну из первых инсталляций в России — комнату под названием «Рай». Друг моей юности Алекс Меламид и его соратник по соц-арту той эпохи Виталий Комар соорудили в квартире-мастерской в обычном советском крупноблочном доме концептуальное нагромождение всей идейной и идеологической неразберихи, которая происходила в умах советских людей той эпохи, — некий набор массовых увлечений, газетных и муляжных идолов.

И вот в этот самый «Рай» вступил Костаки. Поглядеть и прицениться. Был страшно смущен, что ему ничего не предлагают купить. Он сказал, что «Рай» не имеет коммерческой стоимости. Тогда никому в голову не приходило, что инсталляции можно разбирать и собирать, перевозить их в другую географию. Этот «Рай», как и коллекция Костаки, существовал только в России, поскольку был невывозим, и поскольку невывозим, потому и бесценен. Мы тогда не знали, что это были жуткие годы для самого Костаки. До советских органов дошло наконец, что коллекция бывшего шофера греческого посольства — уникальна. КГБ пытался эту коллекцию прикарманить разными способами. Как сейчас выясняется из разных мемуаров, из его квартиры, под предлогом заурядного грабежа, выносили ценные работы — явно по совету специалистов-искусствоведов. Выясняется удивительная картина близости совершенно разных кругов советского общества — сверху донизу — друг к другу. Костаки удалось уехать (большую часть коллекции он отдал советским органам) благодаря своим личным связям с одним из крупных министров советского правительства. «А вам я с отъездом постараюсь помочь, — сказал он Костаки, — благо, мы с Андроповым росли вместе, во дворе футбол гоняли». Так оставшаяся часть коллекции Костаки досталась в конце концов Государственному музею современного искусства в Салониках. Сам Костаки поселился в Греции и рисовал мрачноватые пейзажи. Когда его спрашивали, почему у него на картинах сплошные кладбища, он отвечал: «Это моя тема — кладбище русского авангарда. Что же я еще могу писать? Вот эта могила, с черным камнем, посвящена Малевичу, с крестом в облаках — Шагалу»[2].


«Рай» Комара и Меламида тоже был своего рода усыпальницей авангарда. В мемориальном монументе саббатианства — мечети Yeni Cami, превращенной в музей, — можно разглядеть все эклектические элементы этого мессианского рая. Не сразу бросается в глаза орнамент балюстрады на балконах вокруг главной залы (как для женщин в синагоге). Там повторяется мотив Звезды Давида. Формально говоря, дёнме чуть ли не со второго поколения перестали считать себя евреями. Но таковыми их продолжали считать окружающие. И действительно, у каждого ребенка в семье саббатианцев было два имени: одно мусульманское, для турецкого общества, а другое — еврейское, семейное, его нашептывали ребенку перед сном (недаром у меня в британском паспорте двойная фамилия: Глузберг-Зиник; Зиник — имя, фигурировавшее из поколения в поколение в моей семье). Может быть, поэтому во дворе саббатианской мечети Yeni Cami свалены хаотично надгробия, уцелевшие после нацистского разгрома еврейского кладбища в Салониках. Прогуливаясь и разглядывая полустертые имена на иврите, я увидел греющуюся на солнце гигантскую черепаху. Она заметила меня, высунула свою небольшую голову с семитским выдающимся носом и стала уползать в сторону. В ее «многовековой» внешности, в ее любопытствующей головке из-под панциря я увидел сходство со своей еврейской бабушкой.

4

Три поколения ассимиляции привели к тому, что я в детстве не слышал ни слова на идиш, никогда не бывал в синагоге и не видел Библии. Может быть, поэтому я всегда ощущал неосознанный религиозный голод и любопытство к религиозным отщепенцам? Чтобы ответить на этот вопрос, я должен позволить себе небольшое автобиографическое отступление.

Лучшие годы своего детства (до пионерских лагерей) я провел с бабушкой и дедушкой. Родители моей матери, Надежды Глезеровой, долгие годы работали сельскими врачами, и к ним на лето «в ссылку» меня отправляли родители. Родители все время ругались, дело доходило до драк. У меня не было ощущения близости с отцом, и родственное общение прекратилось чуть ли с момента взросления; лет с шестнадцати я практически не ночевал дома, вел кочевую жизнь по квартирам друзей. Я вернулся к отцу лишь пять десятков лет спустя, когда открылись советские границы, уже с британским паспортом: только тогда я стал угадывать некое биологическое сходство между нами и испытывать сочувствие к этому простому, наивному ветерану войны, прожившему — с его точки зрения — вполне счастливую жизнь. Но в юности я естественно тянулся к тем, кто (в отличие от моего отца) мог создать вокруг себя магию авторитетного знания жизни, кто обладал секретом угадывания жизненного пути. Я до сих пор считаю себя воспитанником Александра Асаркана — театрального человека шестидесятых годов, бродячего философа, изготовителя домашних почтовых открыток-коллажей, где он отчитывался друзьям в ежедневной хронике своей жизни. После освобождения — в эпоху хрущевской оттепели — из Ленинградской тюремной психиатрической больницы (где он встретил будущих друзей своей московской жизни — Павла Улитина и Юрия Айхенвальда) он жил впроголодь в комнатушке коммунальной квартиры размером со стенной шкаф, заваленной старыми итальянскими газетами, ходил он бог знает в чем и выживал благодаря друзьям и гениальному дару рассказчика, завораживающего собеседников. Неудивительно, что я в конце концов был заинтригован историей пророчествующих наставников, отцов-пустынников, религиозных менторов, культовых фигур, гуру и лжемессий.

В захламленной каморке Асаркана обитала другая огромная жизнь — иное бытие, за границами того, что было родным для меня с детства, — советского быта с горячими бубликами и манной кашей с малиновым вареньем. Постепенно до меня стало доходить, что у некоторых советских людей было иное прошлое и иное ежедневное меню — пайка хлеба и лагерная баланда. Я попал и в дом его бывшего сокамерника по Ленинградской тюремной психбольнице, поэта Юрия Айхенвальда, и его жены Вавы Герлин. Там собиралась огромная компания людей: среди них сын сталинского генерала Ионы Якира — Петр Якир; там пел под гитару сын дочери Якира — Юлий Ким; там объяснял логику конституционного неповиновения следователю Александр Есенин-Вольпин и планировались демонстрации на Пушкинской площади. Это была элита инакомыслия эпохи шестидесятых — та самая легендарная диссидентская кухня. Для них вся страна была огромным лагерем, где разные зоны жизни отличались лишь по степени строгости режима. Но администрация была все та же, тюремная, под названием ЦК КПСС. Я сблизился с Павлом Улитиным, чья проза была пародией на деятельность КГБ: он записывал разговоры друзей, разрезал эти «стенограммы» и склеивал заново, подставляя другие имена и впутывая туда цитаты из иностранной литературы так, что получался загадочный абсурдистский текст — хроника полного личного выпадения из коллективного мышления.

Когда и как это началось: ощущение того, что ты уже не часть невидимого огромного райского целого, чья суть — это то самое «всё», вне которого нет ничего? Когда началось отторжение — выпадение — подростка Адама из советского рая? Из этого майского запаха клейких листочков на родной улице с хрустом тополиных сережек под школьными каблуками, с запахом горячего, из-под материнского утюга, пионерского галстука? Воскресные семейные завтраки с горячей картошкой, селедкой и чаем с горячими бубликами и вареньем? Папа, мама, бабушка? Двор, школа, пионерский лагерь, друзья, первая сигарета, подростковое пьянство? Когда кончилось детство, юность, отсутствие вопросов и готовность принять любой ответ как окончательную истину? Когда возникло ощущение, что этот рай разгромлен милицией, как концептуальная инсталляция? Я знал, что есть на свете советская граница (и она хорошо охраняется нашими пограничниками), но от кого — я никогда не спрашивал. За границей этой обезьяньей планеты никого и ничего не было. Там была тьма и пропасть капитализма. Тебя охраняли от этого «ничто и ничего», и ты чувствовал себя в полной безопасности. Советская власть и была вся земная жизнь, другого мира на свете не было.

Марксисты и фрейдисты навязывают нам предсказуемость нашей судьбы в зависимости от обстоятельств нашего семейного прошлого, расписанного по классовым или сексуально-генетическим категориям. Я вырос в двенадцатиметровой комнате, где в некоторый период жизни проживали мои родители, моя сводная сестра и мой дедушка. Это была жизнь на раскладушках, с раскладным столом и складными ширмами. Но я тем не менее не чувствовал никакого убожества этой жизни. Апельсин, доставшийся после двухчасовой очереди, или первый огурец в конце мая казались райскими плодами. Это и был рай. Мое сексуальное грехопадение произошло в тринадцать лет с моей соседкой — восемнадцатилетней Аней в той же коммунальной квартире. Она работала на кондитерской фабрике, чему я завидовал. Ее любимым продуктом был соленый огурец, что неудивительно для работницы шоколадной фабрики (шоколадная фабрика — иллюзия рая для ребенка). Мое знакомство с эротическими аспектами жизни (позже и с первыми бисексуальными экспериментами втроем — с Аней при участии моего однокашника) требует, естественно, отдельного сочинения. Но здесь я хочу лишь заметить, что мое падение из рая девственности не привело к фрейдистским травмам, как того бы ни хотели современные психологи.

До определенного — ключевого — момента в жизни я не просто верил, я был твердо уверен в своем бессмертии. Я был уверен, что никогда не умру. Умирают другие — например, мой дедушка Эммануил «Муся» Глезеров. Это была первая смерть на моих глазах: он долго болел, кричал от боли в мочевом пузыре, а потом была гробовая тишина. А потом вместе с толпой родственников я стоял перед гробом, где лежал мой любимый дедушка, совершенно непохожий на себя. Не потому, что его мертвое лицо было, скорее всего, грубо загримировано под живое, а потому что этот живой для меня человек не шевелился. Жизнь — это движение. Я впервые видел совершенно неподвижного человека. Мне сказали, что он умер. Я воспринял смерть как неподвижность.

Я прыгал, бегал, танцевал, пил и говорил, я крутился на месте во времени и пространстве юности (крутящиеся дервиши останавливают время), не сознавая, что у каждого шага есть свои последствия. С моего лица никогда не сходила улыбка. Я не понимал, что у жизни есть сюжет, то есть — время. Время не двигалось, как не двигался дедушка, потерявший жизнь. У меня было безупречное тело, безупречная внешность, и еще многие годы тело не менялось. И я не верил, что оно может состариться, что плоть мертвеет. Мы начинаем умирать, поверив в смерть. И вот однажды я ощутил в себе загадочную способность мыслью создавать физические эффекты — с собственным телом. Особой концентрацией эмоций я ощущал некоторые части своего тела как бы отдельно, до них не дотрагиваясь. В один прекрасный день я смог добиться силой воли возникновения у меня на щеках с обеих сторон двух равнобедренных треугольников алой, как знамя, кожи, геометрически безупречных. Один из знакомых моих родителей, человек явно образованный, взглянул на эти два треугольника у меня на лице, спросил меня, как они возникли, и сказал: «Стигматы!» Я пропустил это слово мимо ушей. Я пользовался этой способностью, как и умением двигать ушами, лишь для охмурения девиц.

Я потерял этот дар лишь в двадцать лет во время учебных военных лагерей. Служба в армии была, конечно же, еще одним свидетельством апокалиптических настроений той эпохи, но этот апокалипсис мы воспринимали как нечто к нам лично не имеющее отношения. В школе, как и в университете, нам постоянно напоминали об угрозе атомной войны и ядерной катастрофы. Нас тренировали на случай ядерной атаки: надо было, как острили шутники тех лет, завернуться в белую простыню и ползти медленно на кладбище. То же самое происходило и в Европе. Мои европейские современники — поколение, родившееся в тени ракетной установки. (Мартин Эмис говорил о цинизме поколения, верившего, что ядерная катастрофа неминуема, и поэтому завтрашнего дня для них не существовало.) Перед получением своего университетского диплома по топологии я в родных местах пацифиста Толстого около Тулы изучал левой ногой механику ракетных установок. Ракеты хранились в шахтах-колодцах. (Я снова увидел такие пещерные колодцы в турецкой Каппадокии, но они использовались религиозными сектантами-пещерниками не для ядерных ракет, а для вентиляции.) В жару это было единственное прохладное место. Поэтому там солдаты хранили бутылки водки. Если бы дело действительно дошло до нажатия роковой фатальной Красной кнопки, на Белый дом и американского президента посыпались бы не ядерные ракеты, а так называемые «белоголовки» — бутылки водки тех лет, запечатанные вместо пробки белым сургучом. Жара стояла несусветная в то лето. Простаивая на перекличках и линейках, я страшно обгорел на солнце, моя нежная кожа на лице стала облезать, и вместе с ней исчезла способность производить стигматы на лице в знак тайного и неосознанного сочувствия христовым мукам. Но я тогда не воспринимал этот феномен, стигмат, религиозно. Я и слова такого — стигматы — не знал. Я менял кожу, как пресмыкающиеся меняют шкуру. Я вел жизнь пресмыкающегося, не отдавая себе в этом отчета.

Мы ничего не знали ни про стигматы, ни про Христа, ни про Моисея. Я никогда до университетских лет не держал в руках Библии, я не знал, что такое синагога, гора Синай или Голгофа. Но зато мы довольно хорошо знали легенды и мифы Древней Греции. Лишь много лет спустя Асаркан посвятил меня в тайну: Сталин, оказывается, был одержим древнегреческими мифами, и его настольной книгой было популярное изложение древнегреческих мифов под названием «Что говорили древние греки о своих богах и героях». Я полагаю, что мое сознание в те годы ничем не отличалось от мироощущения язычника, уверенного, что он не умрет, если того не пожелают его боги. Греки знали много о смерти, и они создали два мифа о бессмертии. Один — про Тифона, в которого влюбилась богиня зари Эос (Аврора). Она выпросила у Зевса бессмертие для своего любовника, но забыла попросить заодно для него дар долголетия. Тифон постепенно превращается у нее на глазах в беспомощного старика, но не может умереть. Боги смилостивились над ним и превратили его в цикаду. Другая легенда — об Эндимионе. Этот, наоборот, не умирает, оставаясь вечно молодым. Но он погружен в вечный сон. Ощущение бессмертия — это сон.

Как ни странно, мое первое ощущение собственной смертности, когда райское ощущение беспечности и душевного комфорта вдруг подорвано сомнением, произошло не со знакомством с людьми вроде Асаркана, Улитина и Айхенвальда, кто прошел тюремные психбольницы, лагеря и тюрьмы. Простую мысль о том, что я не буду жить вечно и когда-нибудь умру, я узнал от приятеля по математическому кружку при университете Льва Меламида, двоюродного брата Александра Меламида. Я учился в художественной школе Краснопресненского района — нечто вроде техникума для преподавателей живописи в младших классах (в той же школе учился Виталий Комар, на пару лет старше меня). В один прекрасный день один мой товарищ продемонстрировал мне с куском бумаги в руках ленту Мёбиуса — перекрученную и склеенную навыверт бумажную полоску — одностороннюю поверхность. По обеим сторонам можно было путешествовать, не пересекая границы — края ленты (идеал будущего эмигранта). С этого момента я стал игнорировать обнаженную модель по классу рисунка. И решил изучать топологию в университетском кружке. Там я и сблизился со Львом Меламидом.

Страшно милый и обаятельный (я его до сих пор ощущаю как близкого родственника), он обладал невероятным упорством в достижении заранее поставленных целей, главным образом идиотского характера. Одной из таких целей — наименее серьезной — была идея самоубийства. Он давно решил, что жизнь бессмысленна и самое простое — это наглотаться снотворного. (Как мы знаем из мифа об Эндимионе, сон — это обратная сторона бессмертия.) Никаким другим способом он не собирался кончать самоубийством. Но снотворное достать в нужных количествах было достаточно сложно в шестнадцать лет. Лев надеялся, что ему поможет наш общий приятель Витя Каменский. Каменский жил и воспитывался с двумя бабушками (с отцовский и материнской стороны). А советские бабушки, естественно, не могли жить без снотворного, поскольку еврейские бабушки, пережившие сталинские годы, довольно часто просто не способны были заснуть. И вот Каменский наворовал у бабушек достаточно много таблеток снотворного и вручил их Льву. Лев дождался подходящего вечера, когда был в доме один, без родителей, и выпил. Все таблетки.

Оказалось, что вместо снотворного благородный приятель подсунул Льву — сознательно или нет — пурген, то есть слабительное. Мощное действие лекарства продолжалось чуть ли не неделю. Это изменило мировоззрение Льва. После этого Лев стал задаваться вопросом не о благородстве смерти, а о бессмысленности не только жизни, но и смерти. Именно это он и втолковывал мне, когда мы однажды выпили три бутылки портвейна на двоих. Перед тем как погрузиться в тяжелый долгий сон, Лев сообщил мне, что смысла нет ни в чем на свете. Даже в портвейне. Я пытался ему возразить: смысл есть в доказательстве того, что лента Мёбиуса — односторонняя поверхность, кардинально отличающаяся от двухсторонней поверхности, скажем, ремня от моих брюк. Но зачем это доказывать, спрашивается? Какой в этом смысл? Все эти вопросы изменили мое представление о мире, где я живу. Оказывается, есть люди, которые несчастны не потому, что у них меньше конфет, апельсинов и бутылок с портвейном, чем у других, а потому, что их жизнь, как и смерть, вообще не имеет смысла, одностороннего или двухстороннего. И вообще сами они не имеют смысла. И смысл тоже не имеет смысла. Все вокруг закончится ужасной бессмысленной ядерной катастрофой. Что же делать? «Надо выпить», — сказал Лев. И мы полезли в сервант, где родители хранили бутылку с коньяком.

Все для меня изменилось после этого разговора. Небо больше не было голубым, даже в хороший летний день. Снег больше не падал — даже в тихий вечер Нового года — огромными пушистыми хлопьями. Я больше не внюхивался в пронзительный аромат липовых листочков в мае. Не умилялся над белым грибом под золотеющим дубом ранней осенью. Все вокруг перекрасилось в серый промозглый цвет вечной слякоти. Потеря невинности в юности — вовсе не в сексуальном смысле — это потеря ощущения собственной бессмертности, точнее — потеря ощущения того, что твоя жизнь будет продолжаться — не то чтобы бесконечно, но без видимого конца. Знание о собственной смертности — это выпадение из рая — начало мысли. Смерть — это изнанка жизни, то есть осмысление происходящего.

Общение с Асарканом и его кругом друзей привело к тому, что город открыл свою изнанку: пока мы бродили по Москве, Асаркан открывал нам секреты домов за их фасадами. Это был уже иной город с иной историей. И сама серость советской жизни получила свое объяснение: это была лагерная, тюремная действительность, это были промозглые серые колера бюрократической тягомотины, партийной пропаганды, до зубной боли; лжи, от которой у всех кривились губы. Я понял, что здание моего Московского университета поделено на зоны, потому что строили его заключенные под надзором лагерной охраны. Я понял, что я смертен, но почему-то не хочу умирать. Вполне возможно, что мы рождаемся бессмертными, но потом отказываемся от этой вечности ментально, своими пагубными мыслями. Поэтому мы обречены всю жизнь трудиться. Труд и смерть — это одно и то же.


Мне, казалось бы, ничто не угрожало — во всяком случае, ничто не предвещало мне тюремно-лагерного будущего. За несколько лет до моей встречи с Асарканом мы под руководством Александра Меламида, будущего соц-артиста, создали свое пародийно-тайное сообщество — Конгрегацию ситуайенов с Советом Вечных, с загадочными заседаниями, протоколами и вымышленными святыми. Это была первая попытка создать религиозный орден вне каких-либо советских идей. Моя одержимость личностью Асаркана воспринималась Меламидом как предательство нашего юношеского союза — возвращение в круг старших, одержимых идеологией и политикой. Мы же считали себя стоящими над схваткой. Мы были из другой эпохи, лишенные позвоночного страха перед сталинскими органами. Сейчас, впрочем, мне мои товарищи указывают, что меня выгнали с работы за то, что я подписал письмо протеста против увольнения с работы одного из активистов диссидентского движения (кто-то, скорей всего, подписал, в свою очередь, письмо протеста против моего увольнения и тоже был уволен с работы), но я тут же нашел новую работу; в мою коммунальную квартиру наведывались из КГБ — спрашивали у соседей, кто ходит ко мне в гости и часто ли, но никаких официальных угроз на мой счет не последовало; и, наконец, меня пытались забрать в армию, чтобы припугнуть и изолировать меня от вредного влияния врагов народа, и я месяц находился в бегах, пьянствовал и танцевал на тайных квартирах, но в конце концов представил медицинскую справку, оправдывающую мою армейскую неявку хронической болезнью моего позвоночника. Во время вызовов в КГБ моих знакомых некоторых из них спрашивали, а почему Зиник не уезжает?

Вполне возможно, что из-за своей несдержанности я бы договорился до психушки. Но когда я решил эмигрировать, я не считал, что мне угрожает арест. Я уходил из жизни, которая казалась мне тупиковой. В действительности же я был частью массового психоза — необъяснимого, как массовое перемещение каких-нибудь насекомых, движения народов. Никаких логических объяснений своему решению покинуть Россию я дать сейчас не могу. В эпоху Шабтая Цви ощущение конца света подстегивалось фатальными катастрофами: погромами евреев бандами Хмельницкого на Украине, Великим пожаром в Лондоне, очередной эпидемией чумы, чего только катастрофического не случилось в тот роковой 1666 год, когда Шабтай решил сменить ермолку на тюрбан. Человек, принимающий решение покинуть родную страну, когда его жизни не угрожает смертельная опасность, не руководствуется рациональными соображениями: он — эмоциональный заряд той массовой истерии, которая вполне сравнима с апокалиптическими видениями тех, кто верил в приход Мессии. Почему люди, не имевшие никакого отношения к иудаизму и еврейству, начинают воображать себя библейскими иудеями? Откуда такое неверие в собственное «земное» — там, где ты родился и вырос, — будущее? Советская власть была своего рода религией, и поэтому переходом в другую религию следует считать и эмиграцию из Советского Союза.

Сам уход из родных мест не подразумевает революционных перемен. Надо совершить еще один ментальный скачок, принять кардинальное решение, перейти рубеж, обратиться в другую религию — стать другим. Я хотел летать, я хотел улететь из этой клетки. Я должен был оказаться в Земле обетованной. Я должен был собрать чемодан и уйти из Ура Халдейского. Перестать строить пирамиды и бежать из Египта. Я бы мог и закончить свою жизнь, бродя сорок лет по пустыне. Может быть, по этой символической пустыне я и брожу последние сорок лет. Но эта пустыня называется Лондон, и тут скопилось крайне много бродяг в поисках истины, денег или любви.

Для меня отъезд был не поиском свободы, благосостояния, безопасности или этических принципов; это был переход в другую веру, обещавшую новую жизнь; то есть это был суррогат бессмертия. Переезд через границу был поиском жизни после смерти (конца московской жизни). Это и есть личная революция. Со мной эта революция стала происходить почти против собственной воли. В Лондоне не было, кроме двух-трех ближайших друзей, никого, кто был связан с московским прошлым, никакого подобия России в ее эмигрантской версии — как в Тель-Авиве, в Нью-Йорке или Париже. И поэтому общение происходило практически все время на английском с британскими друзьями. Это была трансформация — в другую жизнь. С рудиментами прошлой культуры (языка) и ритуалов (водка, селедка, борщ и слезы) — в той же степени, в какой саббатианцы сохранили элементы своего иудейства в рамках мусульманства.

5

Мне стало совершенно ясно, что моим главным попутчиком в путешествии по следам Шабтая Цви в Турции должен стать Александр Меламид. Не только потому, что мы знаем друг друга лет с шестнадцати и он разделял те же эмоции, связанные с отъездом из России, что и я. Уговорить этого московского создателя соц-арта и американского концептуалиста было не слишком сложно. Я догадывался, что Меламид соблазнится поездкой. Трудно не соблазниться всем антуражем этой истории: Османская империя, султан, пророк, Мессия, религиозное отречение. И главное, к этому моменту Меламид больше не мог вынести атмосферу мира искусств в Америке: псевдолиберальная элита, хорошо охраняющая свои завоевания на музейно-галерейном фронте, с одними и теми же массовыми «элитарными» замашками и привычками в одежде, еде и в искусстве — одни и те же белые стены музеев и галерей и одетые во все черное кураторы; с диктатурой одного и того же типа работ, где сложным образом зашифрованы крайне элементарные идеи марксистского толка об обществе массового потребления. Не случайно в те годы у Меламида возникла пародийная идея разоблачить мистицизм, окружавший школу абстрактного экспрессионизма: Меламид придумал школу живописи для безработных слонов Таиланда (слонов, которые работали на лесповале в джунглях, заменили машинами). Слон под руководством своего наставника-тренера махута с удовольствием брал хоботом кисть и создавал на холсте, подставленном ему под нос (хобот), абстрактный шедевр. Меламида тянуло разрушить храм американского искусства. Ну, конечно же, фигура псевдомессии, идея пророчества и разрушения прежней религиозной доктрины была уже давно у Меламида на уме. Его всегда интриговала одержимость людей определенной утопической идеологией — верой в светлое будущее или высшее существо в той или иной форме. Люди, разуверившись в традиционной религии, стали ходить в музей, как в церковь. У этой церкви современного искусства, согласно интерпретации Меламида, — все атрибуты фанатичной религиозности со священниками-кураторами музеев и святыми и мучениками (вроде Ван Гога). Вместе с легким отвращением к этой тотальной идеологии в искусстве его тянуло к этнически малым культурам, и прежде всего в кулинарии. Алекс и его жена Катя стали настоящими кулинарами и гурманами — знатоками изысков не только Таиланда, но и таких экзотических мест, как, скажем, рестораны португальского или чилийского гетто в пригородах Джерси-сити. С таким отношением к западной цивилизации трудно устоять перед идеей поездки в бывшую Османскую империю, в мир ориентализма, пророков и лжемессий.

Символы, знаки и вехи истории расставлены в Турции так же густо, как рестораны на мосту через Золотой Рог: Османская империя и христианская Европа, Византия и Рим, античные Афины и Троя, хетты и Вавилон, стоит только копнуть — в прямом и переносном смысле, — и налицо столкновение цивилизаций и религий. Я разработал наш маршрут от Стамбула (Константинополя) в бывшую столицу Эдирне (Адрианополь), где султан судил Шабтая Цви, новоявленного Мессию, и где тот перешел в мусульманство; я планировал заглянуть в Абидос (недалеко от Трои), где Шабтай сидел в тюрьме; и через Измир (Смирну), где он родился, мы должны были попасть в Эфес с его коллекцией греческих древностей и добраться до Каппадокии: пещеры-катакомбы христиан в Каппадокии были визуальной метафорой подпольного мышления. Наш маршрут был сменой религий или культур за шесть тысяч библейских лет бытования на этой территории разных племен и народов в судьбе одного человека по имени Шабтай Цви.

Одни только описания маршрутов Шабтая Цви и вообще евреев той эпохи, путешествующих часто и много — из Варшавы в Амстердам, оттуда в Ливорно, из Ливорно в Стамбул, из Измира в Иерусалим, из Иерусалима в Каир, из Каира в Рим, — могли бы составить еще одну книгу. И хотя все это на перекладных, на верблюдах и лошадях, передвигались они довольно быстро и не задумывались о расстояниях. Паспортного контроля не существовало. Весь мир был для них родным домом еще и потому, что останавливались они всегда друг у друга, в домах своих соплеменников по религии, как у родственников. Собственно, точно так же в первые годы вне России, получив иностранные паспорта, мы разъезжали по странам и континентам, от Парижа до Нью-Йорка, останавливаясь в квартирах друзей, как у себя дома. Но с годами путешествия превратились в некое самостоятельное домашнее задание.

Я был не впервые в Стамбуле и выбрал отель со знанием дела, в двух шагах от стамбульской Пятой авеню — Истикляль. Отель был слегка старорежимный, что нас тоже устраивало. Модернизированный, он тем не менее носил отпечаток эстетики бывшего султаната, ковровой и балдахинной культуры. Перед стойкой регистратуры отеля — черные плюшевые кресла, огромные и глубокие: как сядешь — не встанешь. Куда ни взгляни — видишь свое отражение в разных ракурсах: по всем стенам — зеркала. Зеркал тут хватает, хотя, казалось бы, согласно всем урокам по истории мифологии, Восток чуждается зеркал. Твое отражение — душу — могут украсть злые духи. Ну и пусть крадут: всякий раз, когда я вижу себя в профиль, я вздрагиваю, себя не узнавая, ведь мы знаем свое лицо лишь в анфас, когда смотримся в зеркало. Впрочем, Турция, а тем более Стамбул — не совсем Восток. И не совсем Запад. Эта промежуточность всегда меня притягивала, и в первую очередь как всякого человека с российским прошлым. В Стамбуле каждый открывает свое прошлое, но не уверен, что видит в этом зеркале себя, потому что зеркало этого прошлого — несколько наискосок, и видишь себя не в анфас.

Все было обаятельно и мило. Но комната, которую нам с моей женой Ниной дали вначале, смотрела на стену. Я пожаловался. Номер нам поменяли. Он был светлый и глядел на шумную улицу внизу. Я не сразу заметил, что в номере нет ни одного стула, ни кресла — сплошные элегантные пуфики, на которых не расслабишься, что для моего больного позвоночника (я его серьезно повредил еще в юности) довольно тяжело. Все бары, кафе, рестораны и отели я сужу по удобству в них стульев, кресел и диванов. Но снова требовать обмена у администрации отеля я не решился. И тут же стал жалеть о перемещении в другой номер. Всякая эмиграция на первом этапе связана с разочарованием: не туда повернул в жизни, не то будущее выбрал, не то прошлое оставил после себя.

Несмотря на дикие расстояния и океаны между Нью-Йорком и Стамбулом, Меламид со своей женой Катей появились точно в назначенный час. Я всякий раз при встрече обнимаюсь с Меламидом так, как обнимаются с собственным прошлым — в надежде на будущее. И вот мы вчетвером уже заворачиваем за угол, мы вдыхаем стамбульский воздух (запах морской воды, специй, мокрого асфальта и бензина) и ощущаем, что этот город, эта страна подскажет в нашем прошлом нечто такое, о чем мы никогда не подозревали. Иностранец в другой стране воспринимает все — любую экзотическую деталь, любое, даже случайное, бытовое неудобство — как нечто многозначительное, символизирующее чуть ли не религиозные основы жизни этой нации. Стамбул, в его торгово-ресторанной части, в районе Бейоглу, вниз к Босфору от площади Таксим, с центральной авеню Истикляль, кажется всякому встречному приезжему в этом городе старым другом-приятелем, потому что в нем есть все, что есть во всех городах на свете, если только ты склонен узнавать только то, что знакомо именно тебе.

Это не только бывший Константинополь. Это еще и город всех тех, кто из своих родных городов бежал или оставил их добровольно, чтобы восстановить чемоданную, раскладывающуюся на ходу версию своей родины в виде ресторанов, продуктовых лавок, языка, специфики лицевой поросли (бород, усов, проборов) и манеры одеваться. И запах воды, морских водорослей, крик чаек, как во всяком большом порту; и легкий аромат специй, базарная толкучка — все это знакомо каждому, кто бывал на Ближнем Востоке, скажем в Иерусалиме; и гигантские анфилады темно-серых многоэтажек с подворотнями, где пахнет кошками и мочой; и бесконечные отели, где или бар, или ресторан чуть ли не на каждом этаже — от подвала до крыши — вместе с бельем на веревке балконов: гипертрофированная версия лондонского Сохо, как бы поставленного на попа — от площади Таксим до моста через Золотой Рог. Это Манхэттен, каким он мог быть четыре столетия назад. Это несостоявшийся Париж. Это древнее современного Рима. Тут за углом Арбат. И арба с ослом.

Смешение эпох налицо. Мимо может проехать скрипящая телега, нагруженная мешками с цементом, а может проплыть «Роллс-ройс»; торговец коврами несет свою рыночную собственность в виде гигантского многослойного свитка ковров на голове, вроде еврейской торы, а мимо снуют стамбульские мальчики и девочки в американских джинсах с вездесущей пластиковой бутылкой «Эвиана»; седая тетка, вся в черном, сидит в дверном проеме в кресле с порванной обивкой и лузгает семечки; в соседней с ней витриной продают мобильные телефоны стамбульским денди. Высокая технология и ментальная дикость, эмоциональное варварство и социальный прогресс никогда не мешали друг другу в своем параллельном соседстве. Оказавшись в подземном переходе (почерневший бетон), набитом до отказа торговыми точками и мусором, понимаешь, что переместился на машине времени — с механизмом топографии — в перестроечную Москву. В разные эпохи попадаешь, пересекая улицу или зайдя за угол — в соседний квартал. Топография, напоминающая тебе одну из многочисленных версий прошлого, перемещает тебя во времени. Ты понимаешь, что оказался в предыстории всех имперских столичных городов. Отсюда пошло все. Сердце твое ликует от открытия — все твои идеи о жизни большого города были лишь повтором, заново изобретенным стамбульским велосипедом.

6

Стамбул — это не город для велосипедистов. Страшно опасный для меня город: там то и дело попадаются под ноги непредсказуемые препятствия. В буквальном смысле. Нет на свете такого города, где на тротуаре было бы столько ступенек и выемок, турникетов и люков, столбов из литого чугуна не только по кромке тротуара (чтобы на тротуар не въезжали автомобили), но и прямо в центре пешеходной зоны; там на каждом шагу ступеньки, отделяющие два уровня тротуара, приступки, бетонные блямбы, водосточные трубы, какие-то перегородки, отделяющие одну городскую топографию от другой, где проход вбок отделен штангой, решеткой, барьером; поворот в переулок маркирован ступенькой вверх или, наоборот, пограничным желобом. Добавьте к этому то, что профессионалы-урбанисты называют уличной фурнитурой, или, говоря по-русски, гарнитуром бесконечных уличных указателей, предупреждений, досок с запретами или инструкциями, не считая светофоров и телефонных будок. Я имею привычку ходить, глазея по сторонам или, как всякий идеалист, задумчиво заглядываясь на крыши и облака в небе над ними. Сколько раз в жизни я налетал на столб — с искрами из глаз, с разбитыми очками и шишкой на лбу.

Препятствия, остановки, замедления существуют для того, чтобы нарушить механическую логику собственной отлаженной жизни, смазанной изрядной долей безумия. Надо любым способом остановиться, чтобы оглядеться и задуматься, «чтобы не сумел загордиться человек», — как говорил Венечка Ерофеев. Но главное при этом — когда оглядываешься по сторонам — не налететь на столб. Это город не для ротозеев. При этом твое внимание все время отвлекают, пытаются заманить тебя в еще один магазин, лавку, ресторан. В этих перегородках, в этих входах, где лишь одна часть дверей открыта, а другая на замке, я вижу сходство с Россией: кого впускать, кого не выпускать. Неудивительно, что в один прекрасный момент я споткнулся в Стамбуле об одну из этих бесконечных маркировок необъявленных уличных границ. И полетел.

Я до сих пор летаю во сне (я всегда готов поделиться с теми, у кого тот же опыт, своей летательной техникой), и прелесть этих сновиденческих левитаций в их полной безопасности, я бы даже сказал — в ощущении безнаказанности. Что это мы за племя за такое — те, кто летает во сне? Мы явно не ангелы. У ангелов — крылья. Крылья — для тех, кто сам не умеет летать, используя собственное мускульное усилие. Подобный талант к левитации был заложен в нас явно от рождения. Значит, мы — некая особая порода, кто в прошлом, на предыдущей ступени эволюции или в предыдущей инкарнации, был птицей? Или же, наоборот, мы наделены этим даром к полетам ради и во имя будущих свершений? Все выше, и выше, и выше стремим мы полет наших птиц! Может быть, человечество готовится к великому перелету и мы — его тайный авангард? Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

В детстве я мечтал стать летчиком. В ожидании осуществления этой мечты я тренировался: пытался летать в домашних, так сказать, условиях. Первые попытки состоялись еще в младенчестве. Я пытался взлететь, систематически подпрыгивая в своей детской кроватке. В один прекрасный день я умудрился подпрыгнуть так высоко, что перелетел через решетчатую, тюремного типа, загородку кровати и приземлился на пол, разбив губу. Но тут, споткнувшись о какой-то поребрик или бордюр, я летел с таким мощным импульсом (я, видимо, шел довольно быстро), по такой длинной траектории, что успел подумать: вот впереди меня чугунный столб (заградительный, естественно), и если я преодолею в полете это расстояние между собой и столбом, то заведомо раскрою себе череп об этот чугун. И на всю жизнь стану инвалидом.

Это удивительное ощущение, когда падаешь, но еще не приземлился. Ты знаешь, что все это плохо закончится. Еще несколько мгновений, и треснет черепная коробка. Внутри прервутся связи. Сердце от сотрясения выскочит из сердечной сумки. Череп расколется как орех, и все увидят, что внутри — пусто. Твои лысые родственники будут рвать на себе волосы от горя. А может, и не будут. Я следил за собственной траекторией как бы со стороны. Мое тело приземлилось на пузо, проехало боком и локтями по асфальту и затормозило в дюйме от чугунной тумбы. Через мгновение я осознал, что пациент будет жить. Мои мозги не размозжились. Я уцелел.

Может быть, я сознательно пытался привлечь к себе внимание этой симуляцией самоубийства. Нечто подобное есть и в тех, кто объявляет себя спасителем, мессией, пророком. С ними всегда происходит нечто катастрофическое: они тонут, попадают в огонь, левитируют, взмывая к небесам, и совершают грехопадение. Есть ли разница между ангелом падшим и ангелом споткнувшимся? Левитация — отрыв от земли, от родной почвы — еще один из признаков одержимости бесами в реестре экзорцистов. Способность перелетать через кордон, через границу, железный занавес — любимый фольклорный мотив русской литературы от Гоголя до наших дней. В Советской России легче было отправиться в космос (достаточно выучиться на космонавта), чем получить заграничную командировку. Упор на развитие космических исследований в СССР не объясняется лишь гонкой вооружений: это скрытая, сублимированная мечта российских странников, страсть вырваться за границу земного бытия, советского режима. Достаточно сказать, что первый пророк космических полетов Циолковский был верным учеником Федорова, проповедовавшего воскрешение трупов путем общих «коммунистических» волевых усилий; а один из авторов первого варианта ракетного двигателя Николай Кибальчич занимался изготовлением бомб для террористической организации «Народная воля». Левитация — это вульгарный способ выбраться за границу самого себя, самопреодоление. Не выдержав существования в собственной шкуре, человек, страшащийся перемен в собственном мышлении и верованиях, предпринимает попытку изменения внешних обстоятельств жизни — улетает, левитирует за границу, в антисоветский антимир. Еще один шаг, подошва цепляется за выступ тротуарной плиты, и мы увидим в этом ерундовом спотыкании столкновение Востока и Запада, христианской цивилизации и ислама.

Я приземлился, разодрав локоть о брусчатку в сантиметре от дорожного столба, этого чугунного стража. Стамбул меня пожалел. Я встал с ободранными до крови локтями — я проехал на локтях пару метров по тротуару. Моя жена Нина предлагала мне сделать прививку от столбняка. Я отказался: почва Стамбула смешалась с моей кровью. Мы породнились со Стамбулом.

7

Я впервые попал в Стамбул как турист. Лет двадцать назад в Лондоне плавильный котел из разных этических меньшинств, смешение культур и эклектика, и в первую очередь африканцев или мусульман индийского субконтинента, был у всех на уме (и на языке) и казался идеалом. В трущобных (в прошлом) районах вроде Шордич в Ист-Энде или в Кеннингоне на южной стороне Темзы (до того, как там открылись самые лихие гей-клубы) выстраивались очереди в перуанские или эритрейские рестораны, да и вообще заведения с любой этнической требухой. Вавилонское столпотворение культур и языков — это всегда период утопических надежд и апокалиптических предчувствий. Я не знаю, зачем я отправился в Стамбул. Со мной это уже было однажды: состояние, когда склонен совершать бессмысленные немотивированные действия. Такое доведение собственной жизни до полного абсурда, до тупика, откуда, возможно, начинается хоть какое-то подобие разума и логики. Вывертываешь себя наизнанку, чтобы обнаружить — а можно ли вообще добраться до собственной подкладки, есть ли она?

Тогда и начались у меня поиски нового дома и другой крыши над головой: когда собственная крыша несколько поехала, сдвинулась. Идея куда-нибудь переехать. Охота не столько к перемене мест, сколько к перемене стен. Стремление к такому месту на земле, где меня никто не знает, но при этом примет меня без всякой предубежденности, как равного, как брата. Об этом писала Рахель Левин (светская львица из скромной еврейской семьи — из книги Ханны Арендт) в Берлине конца девятнадцатого века: стать самим собой можно только за границей. Потому что у себя на родине ты носишь тяжелую родовую маску своего происхождения, воспитания, статуса.

Мой внутренний взор все чаще стал обращаться к берегам бывшей Османской империи, к тому городу, который, не отрекаясь от пророка, правду древнего Востока соединил с лукавым Западом. Все мне нравилось в моей собственной легенде о Турции: и тот факт, что они — мусульмане, но при этом своего ислама никому не навязывают, отвыкли от пота битвы и пьют вино в часы молитвы. Кроме того, они спасали евреев на протяжении чуть ли не пятисот лет — от испанской инквизиции до украинских погромов и нацистских газовых камер. Мне нравилось и то, что традиционно Турция в глазах некоторых интеллектуалов представляла собой воплощение грязного Востока, бессмысленной бюрократии и жесточайшей тирании. Но именно в этом турецком списке — все ужасы плебейской России: и тогда, и сейчас. Все то, чего эти мыслители еще недавно боялись, когда речь шла о Турции, в полном и окончательном виде уже давно воплотилось как раз в России, как бы кривом зеркале Турции Из Турции эти российские деятели взяли все дурное. Все хорошее было украдено с Запада. Однако попытка кражи была не слишком удачной. Вобрав все дурное из Турции, Россия вернула ей этот долг сполна: Турция, с ее нынешней авторитарной грязнотцой в идеях, тягой к патриархальности и дисциплинарности, подражает сейчас именно российской государственности, сменившей бездарную партийность на тупоголовую церковность.

Традиционное неприятие турок и турецкой цивилизации в России (задолго до российско-турецких войн) — крайний пример подобного символистского «произвола» в интерпретации увиденного. Еще пару десятков лет назад, как и за двести лет до этого, российскому слушателю (или читателю) инстинктивно навязывалась одна и та же мысль: история Стамбула — бывшего Константинополя — это история деградации и падения Римской империи с ее апологетикой личной свободы и гражданских прав — сначала в восточную бюрократическую вязь Византии, а затем в османскую восточную дикость и тиранию с полным презрением к идее индивидуальности[3]. Какой бы дикой и отсталой Россия ни была, мол, но она все-таки — какая-никакая, а Европа. А Турция — чистая Азия. Азия достойна в глазах таких визитеров презрения, снисходительного — в лучшем случае. Этот путь обличения ненавистного Востока в глазах поэта-туриста вымощен в заметках Иосифа Бродского наслоением — нагромождением — символов и метафор, где объекты этой трансформации (метафора по-гречески означает транспортировку) и сама их интерпретация совершенно произвольны. Минареты становятся похожи на лагерные вышки, арабский алфавит в орнаменте мечетей приравнивает человеческий дух к узору на ковре, который топчет нога Пророка, все отвратительно в турецком городе — даже сероватый камень свидетельствует о серости духа. Но главное — пыль. Это символ распыления человеческой уникальности в мириады крупинок песка в пустыне. Доказательство тут же следует: огромное количество чистильщиков сапог. Забывается при этом, что в нашем отечестве — скажем, в советской столице, в городе Москве (где я родился и вырос, хорошо помню), чистильщики тоже были на каждом углу, хотя Москва была городом непыльным. В Риме советских улиц на тротуарах действительно не было ни соринки, но все было покрытом толстым слоем неразличимой для прохожих грязи, где на грязных подоконниках можно было выписывать вавилонские пророчества о конце советской власти. А чистильщиков этих можно встретить на уличных углах всех столиц мира — и в Москве, и в Нью-Йорке, и в Стамбуле. Эти чистильщики были, кстати, всегда из нацменьшинств (в Москве это были айсоры, то есть ассирийцы, они же халдеи, со своей религией и арамейским языком; их вырезали десятками тысяч и персы, и мусульмане, и никто не говорит ни об их геноциде, ни о потерянной родине). Но Иосиф Бродский в ужасе от всего, что тем или иным боком — в анфас или в профиль — напоминает ему советскую родину. Это как увидеть в Лондоне очередь на автобусной остановке или влезть в толкучку перед стойкой бара (британцы очень дисциплинировано ведут себя в таких случаях и никогда не лезут без очереди) и начать разглагольствовать о том, что замашки британских граждан не отличаются, по сути, от советского плебейства. Но очередь очереди рознь.

Тут верность советской легенде о вымышленном Западе (Рим) порождает инстинктивную нелюбовь к вымышленному Востоку (Турция). В его перегруженном символикой разоблачении османской восточной дикости и тирании достается не только чистильщикам сапог на улицах Стамбула, но и турецкому языку, из которого многие слова перекочевали в русский со смысловым сдвигом: «бардак» — это стакан, турецкий «дурак» — это наша остановка. (Дойдя до этого места в чтении стамбульских записок Бродского, я начал подозревать, почему поэт стал таким противником всего турецкого: первый сборник Бродского назывался «Остановка в пустыне».) Пришелец углядывает в новой реальности то, что знакомо ему из собственного прошлого. С дотошностью Шерлока Холмса Бродский отыскивает в странном и чуждом лишь крупицы того, что напоминает ему о привычных ужасах. Это образ грязного турка, целующего лбом стопу Пророка, выставляя зад к небу, в промежутке между лузганьем семечек и свистом нагайки янычара по спинам неверных. Есть такая манера у просвещенных российских путешественников: сравнивать безликую массу недоумков из низших классов чужой страны с либеральной интеллектуальной элитой своей родины. Его Стамбул полон отвращения к плебейской немытой России как к некоей выдуманной Турции.

Я всегда был заворожен образом города, чей облик опровергает стереотип, сложившийся у нас в уме. Есть города, похожие на их собственный открыточный рекламно-туристский вид. Париж не обманывает тех, кто видел открытки с фотографиями букинистов на набережной Сены. Манхэттен равняется ростом в наших глазах с репродукцией легендарных высоток. Я, может быть, влюбился в Лондон именно потому, что он не соответствовал тому, что я о нем воображал, читая Диккенса. Реальный Лондон — это непрерывное переиначивание ожидаемого, он непредсказуем, и, открывая еще один неведомый Лондон, открываешь необычное в себе. Я увидел Лондон как конгломерат хуторов, где у каждой деревни своя главная улица и свой центр. Лондон не один, их много, и каждый по отдельности, и поэтому ты не можешь этот город присвоить себе как свой родной, один-единственный.

Точно такое же ощущение у меня было от Стамбула. Стоит ступить на мостовые такого города, как Стамбул, вдохнуть этот замес воздуха, где узнаются и Иерусалим, и Афины, и Александрия, а в запутанной топографии города затерялось столько цивилизаций и народов, ты понимаешь: это бесконечный лабиринт собственного прошлого — прошлых жизней — для тех, кто не знает, из какого прошлого он возник. А кто-нибудь вообще знает? Я в чужом городе пытался открыть неизвестного мне себя. В Стамбуле можно вспомнить — или открыть в себе самом — то, о существовании чего ты или напрочь забыл, или никогда не подозревал. Это своего рода переход в другую религию, когда цель вероотступничества — открыть для себя веру твоих духовных предков, от которых ты до этого открещивался.

В Стамбуле была прелесть чуждости, но в этой чуждости не было агрессивной враждебности. Это была экзотика без показухи, уверенный в себе другой образ жизни, куда тебя приглашают заглянуть: заходите, присядьте, попробуйте вот такой вот взгляд на жизнь — не нравится? — не отчаивайтесь, у нас есть еще несколько вариантов экзистенциального меню в запасе. Мы все периодически стремимся уйти от рутины собственной жизни — недаром мы путешествуем как туристы: чтобы отвлечься, забыться. Но в Стамбуле, в Турции, есть нечто другое: приглашение к общению, к переходу в другую религию города и, возможно, вообще в другую религию. Как во всяком имперском городе — будь то Нью-Йорк, Лондон или даже Москва (при всей закрытости лиц прохожих на улицах Москвы), — в Стамбуле ты испытываешь соблазн возможности: а не поселиться ли тут? Начать новую жизнь на совсем других основаниях, но при этом не забывая о том, кем ты был; чтобы твое прошлое и сам ты смогли преобразиться в нечто иное, чего твой ум никогда бы не вообразил, если бы оставался в прежних обстоятельствах твоей жизни. Потому что в этом чужом городе рассеяны приметы твоего прошлого, предыдущих провинций твоего опыта.

8

Откуда в старой части Стамбула у меня ощущение явно знакомого города? В переулках, в резких подъемах улочек и в угловых башнях, в самой грубоватой неотесанности серого камня с желтоватым отливом и в булыжнике мостовых я узнаю первый город, увиденный мной вне России, когда я покинул родину в семидесятых годах. Я имею в виду Иерусалим. Конечно, в Иерусалиме можно найти и финикийские крепости, и византийские храмы, и римские акведуки. Но старый Иерусалим как город, каким его знал путешественник новых времен, был построен (и достраивался вплоть до XIX века) турками. Турки отстроили, в частности, и стены Старого города с башней Давида, какими мы их сейчас видим. Когда в топографии города встречается имя Соломона, то, скорее всего, имеется в виду турецкий султан Сулейман Великолепный. Турками создана и старая центральная часть Иерусалима вне стен Старого города — там, где рынок и бухарские кварталы. Лишь побывав в Стамбуле, видишь поразительное сходство в уличной застройке этих двух городов. Те же аркады и арки с железными воротами гаражей, городские лестницы и задние дворы с дикими кошками и лавочкой посреди, базары и пустыри. Та же белая плитка каменоломен и камень-известняк.

Этот «турецкий» Иерусалим лежит в подоплеке всех городских мифов и легенд. Не слишком грамотные туристы, да и многие израильтяне, уверены, что расхаживают среди библейских стен Вечного города. Иерусалим в действительности это второй Стамбул.

Мой близкий друг, поэт Леонид Иоффе, убедил себя в том, что другой язык — язык воображаемых библейских предков — сможет дать ему ощущение силы тяжести в его состоянии литературной невесомости. В какой-то момент он просто прекратил общение по-русски: русская поэзия вернулась к нему по-настоящему, лишь когда он укрепился в Иерусалиме. Такого рода двойственность, точнее — раздвоенность в юношеском выборе пути (образа) жизни, и заинтриговала меня в перипетиях судьбы Шабтая Цви, запутавшегося в себе человека, искренне поверившего в свое мессианство. Неудивительно, что его имя фигурирует и в книге Гершома Шолема о мессианских тенденциях в иудейской истории. Но эта книга попала мне в руки уже в Лондоне, когда я был параллельно одержим совсем иными идеями — отношениями Гершома Шолема с его другом Вальтером Беньямином в Берлине двадцатых годов.

Выбор книг (во всяком случае, у меня) всегда так или иначе подсказан событиями нашей жизни. Я заинтересовался сочинениями Шолема, когда прочел его воспоминания о Вальтере Беньямине и их идеологических спорах. В ту эпоху Гершом еще называл себя своим немецким именем Герхард, и споры с его другом Вальтером крутились вокруг вечного (и крайне острого для предвоенной Германии) вопроса о том, в какой степени еврейское происхождение (что бы генетически или культурологически под этим ни подразумевалось) обязывает ответственно мыслящего человека увязывать свою судьбу с библейским иудейством и возвращением на Сион. Как мы знаем, Герхард Шолем переименовал себя в Гершома, стал сионистом и закончил свои дни как профессор Иерусалимского университета, уважаемый автор классических трудов по истории мессианства и каббалистике. Вальтер Беньямин, несмотря на свое серьезное увлечение древнееврейским языком, стал склоняться к марксистской философии и эстетике и бежал из Германии лишь в последний момент. (Он покончил жизнь самоубийством, когда из-за бюрократической путаницы ему отказали во въездной визе в Испанию на пропускном пункте на границе с Францией.) Перечитывая «Московский дневник» Беньямина, я стал увязывать интеллектуальный (и экзистенциальный) спор между ним и Шолемом с «отъездными» спорами об эмиграции в Москве семидесятых годов (когда возможность возвращения в Россию исключалась).

9



Поделиться книгой:

На главную
Назад