— Чего ещё? — угрюмо рявкнул Мирович.
— А вот юродивая-то просила, — продолжил, отворачиваясь от Мировича, мужичонка, — говорят, к беде это, ежели просит.
— Что болтаешь? — вызверился Мирович. — Давай гони, разговоры он будет разговаривать...
Возница отвернулся и до самой квартиры Мировича не вымолвил ни слова. Мысли Василия приняли другое направление. Беда, беда, да куда уж ещё беда, если и так едва не подыхает с голоду. Как и на что он живёт, он и сам удивлялся. Бывает, что добрая старуха гренадерша нальёт ему миску пустых постных щей, а то кинет кусок вчерашней каши — всё равно, мол, выбрасывать. Он скрепя сердце ел, да ещё и благодарствовал.
Всё думал сначала, что может в карты выиграть. Ан нет, есть игроки и посильнее, никак он не может осилить их, постоянно в кармане ветер свищет.
И так от жалованья крохи остаются, а тут ещё долги. А ежели сапоги давно каши просят, шинелишка так обтрепалась, что перед товарищами по полку стыдно. А он, Мирович, гордый, он не каких-нибудь рабских кровей, он дворянин, бывший богач...
Сёстры пишут из Москвы, просят помощи. Несладко в чужих краях бедным родственницам, без надежды выйти замуж. Кто возьмёт без приданого? Проскитаются всю жизнь в бедных старых девах, всю жизнь съедаючи хлеб пополам со слезой. Горько знать, что упрекают за кусок хлеба...
Сердце Василия закипело. Чем может он помочь сёстрам, когда сам бедствует, да так, что иной день маковой росинки во рту не бывает. На жалованье армейское не разживёшься, едва на хлеб да воду хватает.
Да, оставил их дед бедствовать на этом свете... А сейчас в Малороссии тепло, ещё золотая осень, висит на деревьях крупная, деревянного вкуса айва, которую в печке можно так испечь, что словно мёд будет. Бабушка об этом так рассказывала, и сейчас засосало у Василия под ложечкой. Он вспомнил, что ещё не ел сегодня.
Сколько он всего перепробовал! Пуще всего надеялся, что в Сенате дело его рассмотрят, вернут хотя бы часть бабушкиных имений. Под это дело занимал деньги, рассказывая всем, что дело верное.
Пытался он с земляком Разумовским поговорить, с хитрым хохлом графом Кириллом Разумовским[9]. Тот ничем не помог. Хитрый хохол только совет дал — самому пробиваться. Тоже, видно, знал, что помогать внукам изменника — самому шею под топор подставлять...
А совет дал хорош — хватай фортуну за чуб, пробивайся...
Легко сказать — пробивайся. Сколько ж лет надо для этого? Подумать только — в тринадцать лет, 11 июня 1753 года, его зачислили капралом, через месяц записали каптенармусом и только через три года сделали сержантом. Долгих четыре года потребовалось, чтобы дослужиться до прапорщика.
И опять тоскливо заныло сердце: а ну как осердится вдова гренадера, а ну как сгонит его с квартиры — не платил ей уже три месяца. Что останется ему? Хоть ложись да помирай...
Возле старого замшелого домика вдовы-гренадерши он соскочил с пролётки.
Возница умильно поглядел на Василия. Но Василию нечего было дать кучеру, он напустил на себя строгий и угрюмый вид и вошёл в сени. А сердце так и захолонуло. Вдруг встретит его вдова, сгонит гренадерша с квартиры?
Но вдовы не было дома. Мирович тише мыши проскользнул в свою комнату над сенями, а вечером пошёл в казармы. И там он проигрался в пух и прах.
«Вот и беда», — невесело думал он, возвращаясь на квартиру угрюмый и злобный. Одна мысль владела им — где достать денег?
Мать больше не пошлёт, бесполезно и просить, сослуживцы не дадут, уж сколько раз обещал вернуть, а так и не отдал. Гренадерша вот-вот выгонит из угла. Дров нету. Унылый, усталый, голодный и злой, он завернулся в шинель и полночи проворочался на жёстком топчане, мучаясь от холода и голода.
Наутро Мировичу было предписано отправиться с пакетом в действующую армию, стоящую в Берлине. Он получил прогонные, роздал кое-какие срочные долги и с лёгким сердцем выехал в рогожной кибитке в Берлин.
В дороге он то и дело посмеивался — вот ведь люди болтают о юродивой, её грязной кофте и мокрой юбке, о синих ярких глазах, о её сбывающихся предсказаниях. Потом это воспоминание померкло под слоем казарменных будней и новых забот. Издалека словно что-то покалывало в сердце, но молодость брала своё, и картинка с юродивой, упав на самое дно его памяти, прочно и надолго забылась.
Глава III
Крик юродивой о блинах всколыхнул всю северную столицу России. Слова её быстро облетели окрестные улицы, вспорхнули под крышами мазанок и дощатых домишек, а к исходу дня добрались и до дворцов и богатых усадеб. Шушукались горничные, переглядывались фрейлины, недоумённо вскидывали ватными плечами купцы и вельможи, спешно закрывали торговлю мелочные торговцы. Только в кабаках и трактирах по-прежнему стоял гам и ор. Двери этих притонов буйства и разврата то и дело распахивались, выбрасывая клубы пара и избитых в кровь посетителей. Шум драк и поножовщины был привычен, и никто не обращал внимания на истошные крики пьяных.
Уже самым поздним вечером весть о словах юродивой дошла и до дворца Дашковых. Сама княгиня, восемнадцатилетняя остроумка, бойкая и бесстрашная в своих суждениях Екатерина Романовна[10], до сих пор плохо говорившая по-русски, лежала в постели. Болело горло, саднило небо, от простуды вспухли глаза, всё молодое тело ломало и корёжило. Она то стыла под толстенными пуховиками, то исходила холодным липким потом. Старая нянька, ходившая за молоденькой княгиней с давних пор, с самого рождения, поила её душистым отваром, подтыкала одеяло, то и дело сползавшее на холодный пол.
— Что князь? — постоянно спрашивала княгиня, выпрастывая из-под тяжеленного одеяла тонкую белую руку.
— Не приехали ещё, матушка, — слезливо отвечала нянька и натягивала одеяло на обнажённую руку болеющей.
Романовна не зря беспокоилась о муже[11]. Знала, что на уме, то и на языке у молодого князя, что не сдержан в речах, не умеет придержать неосторожное слово, горяч, в гневе необуздан. А ввести его во гнев не стоит ничего. Слово, жест, и вот уже горячая кровь бросается в белое лицо, красит багровым щёки, вскипает на висках пульсирующими голубыми жилками и выталкивает, выталкивает такие слова, что не дай Бог кому услышать. Необдуманные порой слова, могущие обернуться чем угодно.
И потому металась княгинюшка, обливаясь потом, видела в мыслях такие сцены, которые и повторить словами боязно.
Время такое теперь тревожное — одно неосторожное слово может бросить буйную головушку под топор. И хоть матушка-императрица Елизавета[12] отменила смертную казнь, да не отменила пытки, битьё кнутом, шпицрутены, ссылки в Сибирь. Ох, боялась княгинюшка за своего несдержанного мужа, боялась, и гордилась им, и больше всего тревожилась, что пропадёт ни за так. И карты... А долги...
Она металась в широчайшей постели и всё посылала узнавать, не вернулся ли князь. Он вроде бы поехал навестить отца Романовны — Романа Илларионовича Воронцова[13], тут бы и не надо беспокоиться, да знала княгинюшка характер своего отца. Тот же мог сболтнуть такое, что приведёт к неожиданным и трагическим последствиям. И потом, у отца всегда игра, и игра по крупной. А муж её Михайла — человек азартный, войдёт в раж, не пожалеет ничего. И так уже сколько раз платила княгиня за него карточные долги, а они всё растут да растут...
И новостей нет. Знала Романовна, что императрица Елизавета тяжело больна, ведала, что скоро, верно, предвидятся большие перемены. Станет царицей её подруга, Екатерина, теперь великая княгиня, быть может, и ей тоже, Романовне, улыбнётся счастье стоять ближе всех к трону.
Но понимала и другое — крёстный её отец, муж Екатерины, великий князь Пётр[14] — человек взбалмошный, никогда не знаешь, чего от него ждать. Пьяница, беспутный человек, Екатерину боится и не любит, больше всего мечтает о том, чтобы избавиться от неё. К ней-то, Романовне, он вроде бы и расположен. Недаром ещё в прошлом году, когда она вернулась из Москвы, уже родив сына, великий князь сказал ей, заметив, что она старается бывать у его жены:
— Я желаю, чтобы вы больше бывали у меня, нежели у великой княгини.
И Романовна покорялась желанию великого князя. Она уже давно знала, что её родная сестра Елизавета, Лизка[15], иначе её и при дворе не звали, была в большом фаворе у великого князя.
Какая большая противоположность Екатерине, великой княгине!
Та умна, образованна, наполнена свежими, живыми идеями, всегда остроумна, весела, приветлива.
А Лизка — грубая, рябая, толстая. Лизка ругалась, как извозчик, напивалась вместе с великим князем, так же как и он, курила вонючую трубку, беспрестанно играла в кампи — игру несложную, но требующую много денег.
Столы для Петра всегда накрывались где-нибудь в палатках его генералов, в военных лагерях. Среди собеседников не было людей, способных сказать хоть одно нетяжеловесное слово. Беседа велась на немецком языке, который недолюбливала Романовна. Генералы из простых прусских унтер-офицеров, сыновья немецких и голштинских сапожников, подобострастно склонялись перед Петром, больше молчали, и потому на пирах у Петра скука смертная. Только и развлечения — напиться и орать, что ни попадя.
И Романовна старалась избегать обедов и приёмов великого князя. Интересные беседы, остроумные шутки, весёлые балы — всё это находилось у Екатерины. Не раз уже бросал на неё косые взгляды Пётр, а однажды и вовсе откровенно сказал Романовне:
— Дочь моя, помните, что разумнее и безопаснее иметь дело с такими простаками, как мы, чем с великими умниками, которые выбрасывают лимон, выжав из него сок[16].
Она побледнела тогда, поняв все скрытые пружины незадавшейся семейной жизни Екатерины и Петра, она не ожидала от него, грубого солдафона, такой проницательности.
Много лет пройдёт, прежде чем она поймёт справедливость этих слов.
Во всяком случае, Романовна зачастила к Екатерине. Ей казалось, что дружбу их ничто не разрушит, что они очень близки, что великая княгиня откровенна и чрезвычайно ласкова со своей молоденькой подругой.
— Что в городе? — спросила она старую няньку, только чтобы отвязаться от очередной чашки горького настоя.
Нянька будто ждала этого вопроса. Она уже весь вечер порывалась сказать что-то Романовне, но вовремя зажимала рот. И дождалась вопроса.
— Слышно, юродивая кричала...
Ответила нарочито равнодушным тоном, будто и говорить не хочет, так уж, от нечего делать.
Молодая княгиня встрепенулась под пуховиками. Юродивая никогда не кричала просто так, всегда в её словах был смысл, который позже считали пророчеством. Она давно знала Ксению, неряшливую, почти голую, бродившую по улицам города, сумасшедшую, как говорили. Но все её крики были либо к худу, либо к добру. Вот так же, лет семь назад, она кричала о великой крови. И началась война...
— Что, что? — забеспокоилась Романовна.
— А пеките блины, кричала... Пеките блины, — ещё более равнодушно сообщила нянька.
Екатерина Романовна откинулась на подушках. Блины обычно пекут на поминках, таков русский обычай.
Яснее ясного — будут похороны. И большие похороны, раз кричала юродивая. Значит, скоро отдаст Богу душу её крёстная мать — императрица Елизавета. Если уже не отдала. Ведь Шуваловы так старательно скрывают всё, что касается царицы...
— Нянька, одеваться. — Романовна рывком села на постели.
Её будто подменили. Решительно сжался небольшой рот, прояснели карие, широко расставленные глаза, матовым румянцем загорелись смуглые щёки. И вся она, небольшая, ладная, немного располневшая после родов, будто собралась, подтянулась, болезнь словно рукой сняло.
— Матушка, куда, по холоду, да болезная, — запричитала нянька.
— Пусть Кузьма закладывает Буланого, — быстро распоряжалась Романовна. Исчезла слабость, мнительность, беспокойство.
— Матушка, — ещё причитала нянька, но уже побежала, сурово передала распоряжение княгини и вернулась, неся в охапке нужную одежду. Ещё продолжала она причитать и уговаривать, а сама сметливо одевала княгиню, деловито шнуровала, обувала в тёплые сапоги.
За то и любила её Романовна. На словах вроде бы и противоречит, а на деле — проворней нет человека. Как будто читала мысли Романовны.
Поглядывая на молоденькую княгиню, нянька радовалась — куда и хворь девалась. Быстрая, решительная, расторопная — такой ей всегда хотелось видеть свою воспитанницу...
— Матушка, пощади, — голосила меж тем нянька, хитро заглядывая княгине в глаза, — не ровен час, князь Михайла вернётся, что я ему скажу, не уберегла...
Бухаясь в ноги, голосила, причитала, а сама продолжала деловито снаряжать Романовну.
Тёплые сапоги, тяжёлая жаркая шуба, пушистый платок всё равно не спасали от холода, промозглости. Ветер бил в лицо — щелей в карете хватало. Екатерина Романовна отодвинула занавеску с окошечка — по небу ходили, переваливаясь, белёсые световые столбы, словно гигантские свечи мироздания.
— Спаси, Господи, помилуй, — перекрестилась Романовна.
Она всё ещё плохо знала русский язык. Во дворце, в семье, где она жила, никогда не говорили по-русски. И хотя Романовна свободно читала и писала на четырёх языках, своим родным, русским, она не владела. При дворе было принято разговаривать по-французски, а уж если собиралась самая высшая знать — по-немецки.
Намучилась с русским Екатерина Романовна. Выйдя замуж за блестящего офицера князя Дашкова, три года назад она поехала в Москву, к свекрови, и была неприятно удивлена, узнав, что та, кроме как на русском, ни на каком другом языке не может общаться. Мать мужа сразу невзлюбила невестку, не умевшую даже отдать приказания на русском. И Романовне срочно пришлось засесть за свой родной язык. Благо, память ещё была свежа и молода. Теперь молилась она всегда по-русски...
С чем, собственно, едет она к великой княгине, что заставило её, одну из самых родовитых и богатых во всём русском царстве, подняться с постели больной и поспешить к немке, бывшей замужем за немцем же, Петром, ждавшим своей очереди занять русский трон? За будущими деньгами, положением, поместьями, склониться в поклоне перед будущей императрицей, облизать заранее блюдо, на котором будут подавать царские пироги?
Нет, об этом она и не думала... У неё было всё, что только может пожелать достаточно честолюбивая, самолюбивая и высокомерная душа. Прекрасный муж, блестящий офицер, в которого она, несмотря на свои восемнадцать лет и двоих детей, всё ещё была влюблена первой женской влюблённостью. Дворец в столице, поместья, загородные дома, дядя — канцлер империи, обширная родовитая родня, тонкое французско-немецкое воспитание. Природный ум, такт, грация, манеры — всё выдавало в княгине Дашковой женщину неординарную. Но было и ещё что-то, выделявшее её из толпы блестящей придворной камарильи, что придавало ей особое неповторимое обаяние.
Матери Екатерина Романовна лишилась двух лет от роду, отец, человек легкомысленный и любивший пожить в своё удовольствие, вовсе не занимался детьми и разбросал их по своей многочисленной родне. Екатерина попала в дом дяди — канцлера империи, воспитывалась вместе с Елизаветой, своей родной сестрой, и получила самое блестящее образование, окружённая гувернантками, учителями, самыми лучшими в те времена.
Но даже родовитость, даже всё самое лучшее, что у неё было, не спасло её от ссылки. Она заболела корью, и, как ни старался канцлер скрыть это обстоятельство от Елизаветы, императрицы, девочку пришлось отправить из Санкт-Петербурга в поместье в семнадцати вёрстах от столицы. Елизавета смертельно боялась кори: её жених до свадьбы скончался от этой страшной тогда болезни, и императрица на всю жизнь сохранила в себе ужас перед корью и оспой — двумя бичами Божьими, как она считала.
В деревне маленькая Екатерина очутилась среди чужих людей, каких-то немцев, приставленных для ухода. Разом лишилась она всех удобств и комфорта дома дяди, родных лиц и нежных привязанностей. В доме дяди она была остроумна и весела, резва не по годам, мило болтала и прекрасно танцевала. Здесь, в деревне, она научилась быть подозрительной и мнительной, полюбила читать в тишине, размышлять о жизни и смерти, душе и разуме.
Изрядная библиотека — вот что спасало её. Философские труды Бейля и Бауло, Монтескьё и Вольтера сначала не были понятны ей, но отсутствие других книг, скука и тоска сделали её внимательной читательницей и последовательницей новых идей, о которых в русском обществе если и слышали, то мельком и невзначай. Равнодушие, чёрствость окружающих заставили её стать мужественной, твёрдой и гордой.
А вернувшись в столицу, она обнаружила, что из всего придворного круга только великая княгиня придерживалась тех же взглядов, питалась теми же идеями, которые почерпнула Романовна из французских источников. Так они сошлись, сделались подругами.
Теперь, выезжая на придворные рауты и праздничные обеды, Романовна присматривалась к блестящей толпе, умела оценить людей, угадать их душевные движения. И скоро поняла, как она одинока в этой шумной толпе. А встретив князя Дашкова, окунулась в новый мир — мир любви и забот, детских пелёнок и лепетания. В свои восемнадцать лет она умела подать мужу дельный совет, но никогда не освободилась от затуманенного любовью взгляда, которым смотрела на него. И прощала ему всё: кутежи, долги, измены и равнодушие.
Екатерина Романовна считала, что нашла родную душу в великой княгине — у них были одинаковые взгляды, идеи, вкусы, печали. И теперь Романовна отчётливо видела, какая нелёгкая судьба ожидает будущую императрицу. Пётр — пьяница, неумён и зол, необразован и груб, в нём нет ничего от настоящего властителя. Грубые забавы и воинская муштровка, вечное пьянство и тихое крохоборство за карточным столом — нет, не мог Пётр ужиться с умной, тонкой, ловкой и хитрой будущей императрицей. При всём своём уме, умении нравиться всем, Екатерина, великая княгиня, не нравилась только одному человеку в империи — своему мужу, будущему императору России. И кто-то из них должен был покориться другому...
Дашкова остановила карету недалеко от деревянного дворца на Мойке, где в этом году жила вся императорская семья. Соскочила с подножки, не дожидаясь помощи грузного лакея, и сразу же по колени ушла в ледяную воду, выкарабкавшись из колеи, заполненной талым снегом, перемешанным со льдом, оступаясь и оскальзываясь на ледяных глыбах, побежала к чёрному входу во дворец. Об этой маленькой лестнице ей говорила великая княгиня и намекала, что подруга может ею воспользоваться. До сих пор Дашковой не приходилось делать этого. Теперь она нашла её и проворно поднялась в темноте на небольшую площадку, соединявшую покои с этим чёрным ходом, которым пользовались слуги и влюблённые.
Слава Богу, на лестнице она не встретила ни души. Маленькая, еле белевшая в темноте дверь отворялась в приёмную. Там горела свеча, перед ней сидела дежурная горничная Шаргородская. Княгиня хорошо знала её — не раз приходилось задерживаться у великой княгини, и Шаргородская всегда отличала Романовну от других гостей, была любезна и предупредительна.
Екатерина Ивановна Шаргородская подняла голову — направо и налево называли в те времена всех девочек Екатеринами — и изумлённо вскинула выщипанные брови.
Романовна приложила палец к губам и едва слышно прошептала:
— Мне необходимо увидеться с её высочеством...
Для пущей убедительности она вложила в руку Шаргородской увесистый золотой.
— Помилуйте, — пробормотала Шаргородская, — время ли для визитов, великая княгиня давно в постели...
— Очень важно, — сказала Романовна.
И Шаргородская исчезла вместе со свечой. Княгиня осталась в полной темноте и дрожа от мысли, вдруг кто-нибудь войдёт и застанет её здесь. Тем более она помнила, что эта приёмная соединялась с приёмной великого князя. А если неожиданно войдёт он сам или кто-то из его дежурных офицеров? Сразу же начнутся вопросы, допросы — она знала подозрительный и взбалмошный характер Петра.
Но тут раздвинулись портьеры, показался крохотный отблеск свечи, и Шаргородская провела Романовну через приёмную в спальню великой княгини...
Низкая широкая кровать под бархатным лиловым балдахином, четыре огромных окна, наглухо зашторенных такими же лиловыми бархатными портьерами, столики из яшмы у стен на толстых золочёных львах, небольшой письменный стол да туалетный столик возле кровати с тяжёлым трёхстворчатым зеркалом в роскошной золочёной раме из листьев винограда и золотых купидонов, выглядывавших из листвы — всё здесь было незнакомо.
Романовна с любопытством и страхом огляделась. Тяжёлая медвежья полость у кровати и огромные лиловато-коричневые ковры покрывали наборный паркет.
Расставленные неподалёку от кровати шёлковые китайские ширмы с лиловатыми и красными драконами закрывали от постороннего взгляда, вероятно, интимные подробности туалета.
Кутаясь в тяжёлый меховой халат, покрытый коричневой камкой с зелёными отворотами и манжетами, лежала на подушках великая княгиня Екатерина Алексеевна. Белый плоёный чепец туго стягивал её роскошные каштановые волосы, серовато-голубые глаза ласково и любопытно смотрели на маленькую княгиню, а небольшие сочные ало-розовые губы сразу же сложились в любезную улыбку. Она не была ни удивлена, ни смущена, казалось, она ждала появления Романовны.
— Очень рада видеть вас, — на отличнейшем французском языке заговорила Екатерина, — даже в этот неурочный час...
Она всмотрелась в продрогшую фигурку у двери и скомандовала властным, не допускающим возражений голосом:
— Да скиньте шубу и сюда...
Наблюдательным глазом Екатерина успела заметить и воспалённо-красные щёки, и сверкающий, возбуждённый взгляд, и вспухшие обветренные губы Романовны.
Шаргородская ловко подхватила шубу, подняла скинутые сапоги и жестом пригласила ближе к постели.
— Сюда, сюда. — Екатерина откинула край одеяла и успела кивнуть Шаргородской, чтобы проследила за дверью.
Та неслышно выскользнула.
Живительное тепло нагретой постели сразу же согрело молоденькую княгиню. Екатерина с интересом и любопытством присматривалась к своей подруге, этой изнеженной царедворке, родной сестре её соперницы, племянницы канцлера, её злейшего врага. Что заставило эту холёную даму выскочить из постели и притащиться сюда, в холод и слякоть?
Великая княгиня хорошо знала этот свет, этот двор, его интриги и низкопоклонство.
Но по лицу её ничего нельзя было прочесть — она умело прятала свои тайные мысли и наблюдения за маской всегда улыбающейся, всегда любезной хозяйки.