Конечно, мы были восторженными могильщиками этого Молоха и все время строили планы, как его свергнуть и похоронить. В этом смысле мы презирали смерть и отчаяние. Наша месть, разжигаемая жизнью и литературой, крепла с каждым днем. Мы мужали, и в нас зрело свое, категорическое и беспрекословное, представление о мире и его изменении.
Многие из нас уже писали первые рассказики и публиковали их в прогрессивной печати. Читали с радостью и каким-то исступлением каждую строку, каждое слово и спорили, ссылаясь то на Чехова, то на Мопассана, зачитывались рассказами Елина Пелина и Йордана Йовкова. Многие вещи этих авторов казались нам устаревшими, лишенными политической страстности. Все мы искали нечто исключительное, особенное. Так мы дошли до Эренбурга и Дюамеля и вопили от радости, когда открыли для себя, например, Исаака Бабеля. Каждый считал гордостью похвастаться, что уже прочел «Тихий Дон» и «Сагу о Форсайтах». И все это было непрерывной гонкой, которая не знала ни отдыха, ни застоя.
Нашему другу Арманду повезло. Его первая книжка увидела белый свет под странным заглавием — «Гвоздики и ботинки». Автора теплыми, поощрительными словами представил публике авторитетный и уважаемый писатель Людмил Стоянов. От рассказов Арманда, написанных в эренбургском стиле, веяло «грубосуконной правдой», которую мы знали: приземистые, прогнившие домишки, где ютятся маленькие еврейские дети и больные старики; жалкие магазинчики, в которых продаются тесьма и бусы; мелкие уличные торговцы, весь товар которых умещается в одном чемоданчике. Продавцы мелкой утвари целый день кричат около какого-нибудь крытого рынка, предлагая свой товар… И много, много всевозможных картин и картинок Арманд собрал в своей книжке, чтобы вызвать бунт и революционную ярость читателей… Этот небольшой сборник, написанный простым, грубоватым языком, отражал истинную жизнь людей труда.
Арманд Барух, наш зубной техник, стал знаменитым. В прессе появились отзывы о его книжке. А мы теперь еще чаще толпились в его маленькой мастерской, наполненной гипсовой пылью… Арманд, конечно, не загордился, остался прежним. Он только начал говорить медленнее и весомее, поучая нас. Мы внимательно слушали его. Знали, что так же, как он, мыслят и говорят и люди подполья, которые готовят революцию и к которым мы все неудержимо стремимся.
Барух был тесно связан с партией и с людьми, о которых писал в своей книжке. Я начал замечать, что он всегда окружен ореолом таинственности… Случалось, что он внезапно закрывал свою мастерскую и уходил куда-то, а то вдруг поджидал кого-нибудь в коридоре. Они шептались о чем-то и расходились. Он возвращался в комнату, но через какое-то время бросал взгляд на свои часы и говорил, что ему нужно выйти… Кроме литературного авторитета стремительно рос и его партийный авторитет. Когда он предложил мне написать вместе с ним пьесу о борьбе с алкоголизмом, я с радостью согласился. Пьеса должна была называться «Враги». В ней требовалось осудить, заклеймить позором образ деревенского корчмаря-кровопийцы.
Пьеса «Враги» была написана и напечатана в короткий срок. В газете «Заря» появилось открытое письмо Георгия Бакалова, в котором он хвалил авторов и говорил о необходимости таких пьес. Мы были невероятно горды этим и стали чаще заходить в «Средец», чтобы услышать еще какую-нибудь похвалу. Но однажды Ангел Анков, партийный деятель со стажем и соратник Георгия Димитрова, остановил нас и вместо похвалы спросил:
— Ребята, вы, что ли, авторы пьески «Враги»?
— Да, мы, бай Ангел.
— А вы имеете представление о том, что такое старость? — продолжал он, нервно сжимая свою палку.
— Да, конечно.
— Как же вы могли написать, что мужчина в пятьдесят лет — глубокий старик?
Удивленные, мы решили, что ему, наверное, пятьдесят лет, раз он так разозлился…
— Бай Ангел, — сказал я, — пусть это будет нашим недостатком, но скажите, что вы вообще думаете о пьесе?..
— Нет общего, нет частного! — продолжал разгневанный критик. — Вовсе не нужно съесть все яйцо, чтобы понять, что оно испорчено… Посмотрите, у вас в перечне действующих лиц указан какой-то старец пятидесяти лет…
— Извините, бай Ангел, — проговорил Арманд, — но это такая мелочь…
— Мелочь! Именно поэтому не буду читать вашу пьеску!.. Старец пятидесяти лет… Реалисты!
— Да, мы действительно трезвые реалисты, бай Ангел, — заметил я. — Не ругайте нас!
Он нахмурился, сказал еще что-то и махнул рукой с палкой, чтобы мы отстали от него…
Всем своим видом мы старались показать, что его критика на нас не подействовала, однако его слова заставили нас здорово призадуматься. Дело было не в годах, которые мы произвольно приписали нашему герою, не в литературных достоинствах этого произведения; дело было в другом — в нашем представлении о мире и людях, в нашей наивности. Мы разошлись каждый своей дорогой и забыли о пьеске. Она исчезла из нашей памяти, как будто мы ее и не писали, как будто она не стоила нам никакого душевного напряжения. Мы перестали даже говорить о ней. И виделись уже реже, будто нам было стыдно смотреть друг на друга, вспоминать «коллективное творчество».
Однажды, совсем случайно, Арманд встретил меня на улице. Остановился и спросил укоризненно:
— Куда ты исчез? Почему не показываешься? Зайди ко мне. У меня есть кое-что для тебя.
— Хорошо. Завтра зайду к вам.
Стояли морозные январские дни. Мы спали в холодных, неотапливаемых мансардах и находили приют в кафе и швейных мастерских, где работали наши знакомые парни, такие же, как мы. В это время владелец газетного киоска Панайотов из жалости зачислил меня на «котловое довольствие» у себя дома. Панайотов — личность оригинальная, известная в Софии многим. Прежде всего бросался в глаза его маленький, почти как у карлика, рост. Он всегда улыбался, размахивая короткими ручками. У него был большой рот с очень крупными зубами. Панайотов был известен и своим политиканством. Особенное пристрастие он имел к внешней политике, которую толковал по-своему. Странно было, что до сих пор он не стал министром иностранных дел!.. Как у инвалида войны, у него был киоск в центре города, недалеко от крытого рынка, на самом оживленном месте. Сидя в украшенном газетами и журналами киоске на высоком стуле, он высовывался из окошка, как кукушка из старинных часов.
— Как дела, народное студенчество? — спрашивал он.
— Очень хорошо, бай Панайотов. А вы как поживаете?
— Если отбросить плохое, то останется хорошее… Война в Абиссинии откладывается, Хайле Селассие отправили на отдых… из-за больших холодов… Ну, будь здоров и не кашляй!
Он захлопывал окошко своего киоска и продолжал следить за мной взглядом и улыбаться через стекло, склонившись над жаровней и грея маленькие ручки.
Я уходил, ободренный его веселой жизнерадостной улыбкой, и с большим стеснением шел к нему домой, чтобы получить еду, которую мне давали за мизерную плату.
Вокруг стола обыкновенно собирались на обед шесть-семь голодных ртов: сам бай Панайотов, его дочь — девушка на выданье, его сын — ученик гимназии, худощавый, задиристый парень, который впоследствии умер от туберкулеза, две племянницы Панайотова, зачисленные на акушерские курсы… и я. Кроме этих постоянных присутствующих бывали здесь и периодически приезжающие гости из провинции, которые привозили вареную курицу, крестьянский хлеб или что-нибудь еще и задерживались на целую неделю, пока не заканчивали дела в столице. Панайотов садился всегда посередине большого стола — там было его место. Похлебку разливали из большой кастрюли. Хлеба давали в изобилии. Второго и третьего блюд не было. Все ели молча, склонив головы над тарелками. Время от времени Панайотов бросал на меня взгляд (я сидел напротив него за столом), подмигивал мне и спрашивал:
— Хороша ли похлебочка из фасоли?
— Хороша.
— Накроши кусочки хлеба, как я, чтобы мягче было, да добавь немного острого перца, чтоб согреться.
Он крошил короткими пальцами зачерствевший хлеб и посматривал на печку.
— Осталось там еще в кастрюле? — спрашивал он.
— Есть, папа, — отвечала дочь и проворно шла добавить ему еще ложку-другую. Он поудобнее усаживался на подушечке, которую всегда клали на стул, чтобы ему было сидеть повыше, поправлял салфетку, заткнутую за ворот рубашки, и продолжал с удовольствием хлебать.
Я чувствовал себя очень неудобно в этом «пансионе» Панайотова, поэтому часто старался запоздать, чтобы поесть в одиночестве, или вообще не заходил, отговариваясь занятостью. Панайотов замечал, что меня нет за столом, догадывался о причине и частенько говорил мне, грозя толстым указательным пальцем:
— Поругаемся мы когда-нибудь с тобой, дружок, вот посмотришь тогда, что будет… Почему не пришел вчера?
— Важное дело было, бай Панайотов.
— Двое суток ареста за нарушение дисциплины!
— Простите…
— Никаких извинений!.. Ты хочешь с голоду умереть?
Я виновато улыбался и садился в конце стола, немного сбоку, чтобы не мешать другим. Дочь Панайотова, стройная и бойкая девушка, небольшого роста, как и отец, и такая же острая на язык, наливала мне похлебку и говорила, чтоб я ни за что не садился на угол, если хочу когда-нибудь жениться. От этого внимания мне становилось совсем не по себе, хотелось спрятаться под стол. Кроме того, дочь Панайотова подарила мне однажды на память свою фотографию, а мою повесила над своей постелью. Хорошо, что произошли некоторые события, которые отвлекли меня от мыслей об этой девушке… Тем не менее «пансион» Панайотова я решил оставить навсегда…
Я уже говорил, что однажды в январе Арманд Барух встретил меня на улице и пригласил зайти к нему. Я принял его приглашение с некоторой долей любопытства, так как думал, что речь пойдет о какой-нибудь работе. Надев потертое пальто и обмотав шею шарфом, я двинулся на Пиротскую. По софийским улицам и площадям со свистом носился ледяной ветер, вздымая снег, наметая его вокруг домов. Медленно двигались трамваи с замерзшими, окнами, скрежеща на стальных рельсах. Служащие в длинных серых шинелях молча разгребали лопатами снег и скребли заледеневшие тротуары перед магазинами и учреждениями. Кое-где перед лавочками и небольшими магазинами бакалейных товаров горели жаровни. В городе пахло дымом. Свирепствовал грипп. Тогда его еще называли инфлюэнцей.
Я шел по скользким тротуарам, и на сердце у меня было холодно и грустно. Снег и ледяной ветер будто защемили мне душу, и не было способа согреться. Я был голодный, уставший, у меня не осталось никакой надежды. Пальто с истрепанными рукавами не грело меня. Добрался я до Пиротской улицы, до знакомого крытого рынка и глинобитного домика. Медленно поднялся по деревянной лестнице. Она скрипела и качалась, как всегда, но не разваливалась.
Нажав кнопку звонка, я вспомнил, что дверь никогда не запиралась. Я толкнул ее и вошел, не ожидая, пока меня встретят. Арманд в белом фартуке стоял у окна и, как и прежде, возился с зубами и челюстями. Гипсовая пыль покрывала столик, стулья и этажерки. Все находилось на своих местах, и даже белая кошка лежала там же, где всегда. За дверью гудела железная печка, которую называли «цыганская любовь». На этажерке под окном скромно стояли книги. Я снял пальто, кинул его на деревянный стул и сел на лавочку, стоящую возле стены, поближе к «цыганской любви». Арманд посмотрел на меня с улыбкой:
— Что, щиплет морозец?
— Щиплет, — ответил я. — Подрумянил мне щеки.
— Видишь ли, браток, — заговорил он, — работы сейчас нет. Кризис углубляется. Нужно как-то выдержать. Вот и мое положение не из легких.
— Конечно, конечно, — пробормотал я. — Капитализм переживает серьезный кризис.
Арманд продолжал:
— Мы должны провести акцию протеста против безработицы и голода… Зима беспощадна, Каждый день приносит новые и новые увольнения.
— Да, конечно.
— Почему «да, конечно»? — оборвал он меня, поняв, что я говорю не думая. — Мы должны использовать подходящий момент, чтобы протестовать против безработицы… Приближаются три «Л».
Я вздрогнул, услышав эти слова, и вместо своего обычного «да, конечно» с удивлением спросил собеседника:
— Что означают эти три «Л»?
Арманд положил гипс и инструменты на столик, стряхнул пыль со своего фартука и посмотрел на меня с сожалением:
— Неужели ты не знаешь, что это такое? Впервые об этом слышишь?
— Впервые, — ответил я.
— Чудно! — воскликнул Арманд.
— Ничего удивительного, — обиженно возразил я и ощутил себя униженным и угнетенным. — В конце концов не все можно знать при такой конспирации.
— Да-да, — успокоил он меня и сел около на лавку. — Три «Л» — это нечто вроде шифра, который знаем только мы, коммунисты. В сущности, это начальные буквы трех имен: Ленин, Либкнехт, Люксембург.
— Очень интересно, — отозвался я.
— Да, романтично. 21 января 1924 года умер Ленин, создатель первого в мире пролетарского государства… 21 января 1919 года на одном из антивоенных митингов протеста погибли на баррикадах вожди германского пролетариата Карл Либкнехт и Роза Люксембург…
— Я читал у Смирненского…
— И не только у Смирненского. Об этих людях написано много. А Ленина ты уже знаешь. Нет нужды тебе объяснять.
— Еще бы! — воскликнул я.
— В нашем кружке мы слишком много говорим о художественной литературе, а теорию знаем плохо… Мы пишем книги, а жизни не знаем. Мы хромаем на практике, потому что теория у нас слепа! Это сказал Ленин. Он много интересного высказал, а мы не читаем этого.
Арманд протянул руку и открыл дверцу стенного шкафчика. Достал оттуда потрепанную книжку, на обложке которой было написано: «Государство и революция», затем достал еще одну.
— Эту я читал, — сказал я гордо, — и другую — тоже.
— Неужели?
— Само собой…
— «Материализм и эмпириокритицизм» читал? — удивился он. — Но это требует специальной философской подготовки.
— У меня есть эта книга, — ответил я и начал листать ее. Я действительно несколько лет назад прочел это произведение, но не понял ничего. И сейчас, перелистывая страницы, я обратил внимание на то, что многие строки подчеркнуты.
Арманд сказал мне деликатно:
— Ленина нужно постоянно читать и перечитывать… Он никогда не надоедает… И всегда нов и интересен.
— Именно поэтому я хочу снова прочесть эти книги, — сказал я. — Можно их взять?
— Конечно. Только после праздника.
— Почему?
— Если тебя арестуют, книги пропадут.
— Опасно ли то, что нам предстоит? — спросил я.
— Как и любое другое дело… Самое малое — нас изобьют… или над нами устроят какой-нибудь процесс.
Он улыбнулся, а я, не смея взглянуть на него, смущенно продолжал перелистывать книгу. Предстоящие столкновения с полицией всегда парализовали мое сознание. Меня страшили не столько физические страдания, неизбежные в таких случаях, сколько столкновения с полицейскими и их разъяренными лошадьми, встающими на дыбы, фыркающими, с пеной на губах. Повергала в ужас мысль о том, что после этого я попаду в участок, а потом в тюрьму и никогда уже не выйду оттуда.
Но друг успокоил меня:
— Сейчас работа попроще. На этот раз мы должны побывать на нелегальном собрании, где прослушаем доклад… И после этого, если потребуется, разбросаем листовки перед крытым рынком. Пусть люди вспомнят эти имена: Ленин, Либкнехт и Люксембург.
— Естественно, — подтвердил я, — люди должны помнить их.
— Завтра приходи к нам, уточним час и место встречи. Так не забудь: Ленин, Либкнехт, Люксембург!
С этого момента сердце мое начало биться взволнованно и встревоженно. Я уже видел полицейские дубинки, свистящие над моей головой, разъяренных лошадей на мостовой, слышал грохот и выстрелы на Пиротской улице, крики людей, бегущих с нелегального собрания, лишь бы скрыться, различал решетку полицейского участка.
Дул не переставая холодный январский ветер, и едва ли в ближайшее время погода могла улучшиться. Я быстро шел по тротуару, подняв воротник своего пальтеца, и никак не мог согреться. Пусто и тяжело было у меня на сердце. Съежившись, я шел сквозь желтый туман и темноту ледяного мрака, который, казалось, никогда не кончится.
В тот же вечер в «пансионе» Панайотова произошло неожиданное происшествие с драматическим началом и веселым концом. Я не был свидетелем этого случая, но брат и сестра Панайотовы, словоохотливые молодые люди, рассказали мне подробно обо всем и с большим волнением.
Было около шести часов вечера. Одна из племянниц Панайотова, слушательница акушерских курсов, готовилась к экзаменам. К ней пришел друг, студент-медик… Было тихо и спокойно. Гудела печка. Горела лампа. Вдруг в дверь позвонили. Сын Панайотова побежал посмотреть, кто пришел. Открыл дверь и увидел на площадке человека в форме и сапогах. Мальчик испугался, захлопнул дверь перед носом человека в форме и бросился бежать с криком:
— Полиция!
Акушерка и студент работали в это время на ротаторе. Услышав крик испуганного парнишки, они сразу же собрали отпечатанные листовки, восковку и бросили их в горящую печку. Взметнулось буйное пламя, задымило, запахло горелой бумагой.
В это время человек в форме продолжал нервно звонить и стучать в дверь, чтобы ему открыли. Тогда дочь Панайотова побежала открывать. Она смело толкнула дверь, кокетливо улыбнулась человеку в форме и спросила:
— Что вам угодно?
— Мы пожарники, барышня, — сказал человек в форме, увидев элегантную девушку. — Ходим и предупреждаем, чтобы не держали горючих материалов на чердаке, потому что в последнее время в городе случаются большие пожары.
— Таких вещей у нас нет! — сказала дочь Панайотова и хотела прикрыть дверь.
Однако пожарник крепко держал ручку.
— Чем-то горелым пахнет у вас, барышня, — сказал он и сунул голову в полуоткрытую дверь. — Мы, пожарники, сразу чуем такие вещи. Что это за дым в помещении?
— Дым как дым! — оборвала она его, не давая двери открыться. — Если вы меня задержите здесь еще немного, то мои котлеты совсем сгорят на печке.