Если Вам надоело рассуждать о политике, потому что происходящее часто развеивает все рассуждения и предположения, то Вы правы, ведь то же самое случается и со мной. Но обращаясь к Вам, я вынужден морочить Вам голову воздушными замками, ибо волею судеб ничего не смыслю ни в производстве шерсти, ни в доходах, ни в убытках, и поэтому должен либо молчать, либо рассуждать о государстве. Если бы я мог выбраться с территории [республики][48], я бы тоже приехал спросить, дома ли папа; но среди стольких милостей моя по собственной беспечности пошла прахом. Подожду до сентября.
Я слышал, кардинал Содерини[49] сильно обхаживает понтифика. Мне бы хотелось знать Ваше мнение, удобно ли написать ему письмо с просьбой, чтобы он ходатайствовал за меня перед Его Святейшеством, или лучше, если Вы окажете мне эту услугу, переговорив с кардиналом; а может быть, не следует предпринимать ни того, ни другого — я рассчитываю на Ваш ответ.
Вы позабавили меня, напомнив о коне; за него нужно будет платить, когда мне придет в голову, и никак не раньше.
Наш архиепископ[50], наверное, уже скончался, да хранит Господь души его и его ближних. Будьте здоровы.
Флоренция, 9 апреля 1513.
Никколо Макиавелли, в прошлом секретарь.
Письмо к Франческо Веттори от 29 апреля 1513 года
Йезус Мария!
Светлейший и высоко чтимый мною посол. В самые счастливые годы для меня не было большей радости, чем вникать в Ваши размышления, ибо я всегда находил в них нечто поучительное; представьте себе, насколько теперь, когда я лишился всех прочих благ, мне дорого Ваше письмо, которому недостает только Вашего голоса и живого присутствия;
и читая его — а я прочел его несколько раз, — я забывал о своих бедствиях и, казалось, переносился к тем заботам, коим посвятил столько времени и впустую истраченных трудов. И хотя я закаялся отныне думать и рассуждать о государственных делах, чему свидетельством служат мой отъезд в деревню[51] и уклонение от всяких бесед, тем не менее, чтобы ответить на Ваши вопросы, я вынужден нарушить свой обет, потому что долг той старинной дружбы, что связывает нас с Вами, для меня выше любых обязательств по отношению к другим людям, особенно памятуя о той чести, которую Вы мне оказываете в конце своего письма и которой я, по правде сказать, слегка возгордился, ведь немалый почет — похвала достохвального мужа. Боюсь, что Вы не найдете в моих высказываниях прежней остроты, чему извинение я вижу в том, что мысленно распростился с подобными делами и, кроме того, не знаком с подробностями сегодняшней политики. Вы понимаете, насколько можно судить вслепую о таких событиях; все, что я скажу, будет основываться на вашем рассуждении или на моих предположениях, и если они окажутся ошибочными, прошу меня простить по вышеуказанной причине.
Вам угодно знать мое мнение о мотивах, побудивших Испанию заключить перемирие с Францией[52], хотя, по-вашему, оно не влечет за собой выгод, с какой стороны ни взглянешь; таким образом, раз поступки короля Вам представляются мудрыми и в то же время он, на наш взгляд, совершил ошибку, Вам остается предположить здесь некий великий замысел, пока непонятный ни Вам, ни кому-либо другому. Поистине, Ваше рассуждение в высшей степени тонкое и разумное, так что добавить к нему, по-моему, нечего. И все-таки, чтобы угодить Вам и не ударить в грязь лицом, я считаю нужным кое-что сказать. На мой взгляд, наибольшие подозрения связаны у Вас с предположением о благоразумии Испанца[53]. По этому поводу замечу, что он всегда казался мне скорее хитрым и удачливым, чем мудрым и осмотрительным. Не стану разбирать все его дела, но его выступление против Франции и Италии, не дожидаясь поддержки Англии и даже без уверенности в этой поддержке, весьма безрассудный для государя поступок, причем мне всегда казалось, несмотря на благополучный исход, что ради этого предприятия он без всякой нужды поставил на карту все свои владения. Я говорю «без нужды», потому что еще за год до этого он мог видеть, как после стольких оскорблений, нанесенных Франции папой, после нападок на ее друзей, после подстрекательства Генуи к восстанию, наконец, после вызова, брошенного Франции королем, когда он отрядил свои силы на помощь церкви для нападения на ее союзников, победившая Франция, изгнав и лишив папу воинства и получив возможность выдворить его из Рима, а Испанию из Неаполя, не стала этого делать, а склонилась к соглашению; так что Испания могла не бояться Франции, и нет смысла искать причину их союза в том, что Фердинанд хотел обеспечить за собой Неаполитанское королевство, ведь ясно было, что Франция слишком обессилена и нерешительна, чтобы угрожать ему. Если бы Испанец сказал: Франция тогда остановилась, потому что опасалась того-то и того-то, но в другой раз этих опасений может и не быть, то я ответил бы, что ее опасения всегда одни и те же, ибо папа никогда не захочет, чтобы Неаполь вернулся к ней, и всегда Франция должна опасаться, как бы папа и прочие державы не объединились против ее честолюбивых притязаний. А если кто-то скажет: Испания боялась, что если она не объединится с папой против Франции, папа в отместку объединится с Францией против нее, как человек неистовый и вспыльчивый, — вот почему она была вынуждена пойти на это, тогда я возражу, что Франция всегда охотнее пошла бы на союз с Испанией, чем с папой, если бы в то время вообще могла идти речь о таком союзе, как потому, что победа тогда была бы обеспечена, и притом бескровная, так и вследствие обид, нанесенных Франции именно папой, а не Испанией, — чтобы отомстить за них и угодить Соборной церкви[54], она легко оставила бы папу; итак, я думаю, что в тот момент Испания могла быть посредницей при заключении нерушимого мира или выгодного для себя договора. Однако король пренебрег всеми этими возможностями и вступил в войну, в ходе которой он рисковал потерять все свои владения в результате одного генерального сражения, что и случилось после битвы под Равенной[55], когда он приказал Гонсальво[56]отправиться в Неаполь, узнав о поражении, как будто королевство уже отложилось от него, а трон Кастилии заколебался[57]. Ему и в голову не могло прийти, что швейцарцы посчитаются за него и помогут снова обрести утраченное влияние, как оно вышло на деле; итак, если Вы примете во внимание все его поступки и решения в этих обстоятельствах, то увидите, что испанский король наделен скорее хитростью и благосклонностью судьбы, нежели знанием или благоразумием; а когда я вижу, что человек допустил ошибку, то предполагаю, что он может их сделать тысячу; я никогда не поверю, чтобы за его теперешним поступком крылось нечто большее, чем видится, потому что я сужу не по званию и в таких делах полагаюсь не на авторитеты, а на разум. Таким образом, я заключаю, что Испания допустила ошибку в своих расчетах и, возможно, усугубила ее при исполнении.
Но оставим это и, сделав короля из мудрого осмотрительным, будем исходить из этого. Итак, опираясь на эту предпосылку, я скажу, что для установления истины мне нужно знать, было ли объявлено перемирие до известия о смерти понтифика и избрания нового или после, потому что это, пожалуй, не одно и то же; но так как я этого не знаю, то буду предполагать, что до этого. И вот, если я спрошу у Вас, что, по Вашему мнению, надлежало предпринять Испании в таком положении, то Вы мне ответите то же, о чем написали в своем письме: то есть, буде представится возможность, помириться с Францией, возвратив ей, для упрочения мира и устранения повода к войне, [Миланское герцогство]. На это я отвечу, что справедливости ради следует заметить, что король выступил против Франции в надежде нанести ей поражение с помощью папы, Англии и императора[58], которые на самом деле не оказали ему ожидаемой поддержки; а ведь от папы он ожидал больших денег; от императора какой-нибудь храброй выходки против французского короля; а от Англичанина[59], молодого, богатого и, разумеется, жаждущего славы, могучего подкрепления, раз уж он собрал войско, так что Франция, стесненная и в Италии, и у себя дома, была бы вынуждена принять его условия; но из всех этих затей ничего не вышло, ибо сначала он получал у папы деньги, хотя и с трудом, в последнее же время тот не только отказал ему, но и строил козни, беспрестанно пытаясь его погубить; император отделался лишь поездкой монсеньора Гуркского, негодованием и проклятиями; английский король прислал людей, неизмеримо худших, чем его собственные, так что не завоюй Испанец Наварру еще до выступления Француза, оба его отряда были бы посрамлены, впрочем, они и так вели себя постыдно, потому что один из них все время укрывался в зарослях Фуентераббья, а другой отступил в Памплону[60] и с трудом оборонял ее. Таким образом, имея стольких друзей, Испанец оказался в трудном положении и, не надеясь на лучшее, мог ежечасно ожидать худшего, ибо все они вели тайные переговоры с Францией, а так как последняя, в свою очередь, успешно несла бремя расходов, пришла к соглашению с венецианцами и могла положиться на швейцарцев, то испанский король почел за лучшее предупредить враждебные действия французского доступным ему способом, вместо того чтобы подвергаться опасности и идти на непомерные для себя затраты, а я знаю, что в Испании, судя по письмам оттуда, нет ни денег, ни возможности их собрать, королевское же войско состоит из одних новобранцев, которые к тому же проявляют непослушание; итак, я полагаю, что король намеревался покончить с войной в Испании и избежать расходов, потому что если бы на этот раз он уступил Памплону, то потерял бы Кастилию наверняка, а ему, разумеется, незачем так рисковать. Что касается обстановки в Италии, то с весьма твердым основанием он мог полагаться разве что на своих людей, но ни на папу, ни на швейцарцев, ни на императора не мог уповать сверх должного, лишь ожидая, что нужда научит папу и других итальянцев поступать правильно; и я думаю, что его соглашение с Францией не стало бы прочнее, отдай он ей герцогство, как, по-вашему, ему следовало поступить — потому что он его не на дороге нашел, да и пользы в том не видно; ведь я думаю, Франция на это не пошла бы, к тому времени она уже договорилась с венецианцами[61] и, не доверяя Испанцу с его армией, решила бы, что тот хочет не столько прийти к соглашению с ней, сколько расстроить ее договор с другими. Что до Испании, для нее такой поступок был бы совершенно бесполезным, ибо могущество Франции в Италии усиливалось независимо от того, каким образом она заполучила бы герцогство. И если для его приобретения было достаточно испанского оружия, то для защиты потребовалось бы свое войско, и немалое, а оно насторожило бы Испанию и итальянцев не меньше, чем если бы прибыло захватить Милан силой; ведь клятвы и обещания в наши дни ничего не стоят. Так что с этой стороны Испания не была бы в. безопасности, с другой же стороны, она шла на верную потерю, потому что мир с Францией мог быть заключен либо с согласия союзников, либо без него; но заручиться таким согласием казалось невозможно ввиду невозможности помирить между собой папу, Францию, венецианцев и императора, следовательно, мир с одобрения союзников был несбыточной мечтой. Итак, оставалось заключить его вопреки их противодействию, но это было к явной невыгоде монарха, ибо он таким образом увеличивал чужое могущество и сближался с королем[62], который при первом же удобном случае с полным основанием вспомнил бы скорее о старых обидах, чем о новых благодеяниях; одновременно он восстанавливал против себя всех правителей в Италии и вне ее, потому что сначала рассорил всех с Францией, а потом бросил бы их и тем нанес великое оскорбление. И потому, заключив этот мир (как, по-вашему, ему следовало поступить), он обеспечивал величие Франции и ненависть союзников к себе, верность же Франции не обеспечивал, а на ней должны были бы покоиться теперь все его расчеты, раз уж он возвеличил ее и унизил других; но мудрые государи никогда, разве что под давлением необходимости, не отдают себя на произвол других. Итак, я заключаю, что самым надежным для себя он посчитал заключить перемирие, ибо с его помощью он указывает соратникам на их ошибку, не вызывая их упреков, и дает время расстроить это перемирие, предлагая его на их одобрение; при этом он устраняет угрозу войны из своих владений, но приводит снова в расстройство и замешательство дела в Италии, где он находит новый повод для беспорядков и камень преткновения; как уже сказано выше, он надеется, что необходимость вразумит каждого и что папе, императору и швейцарцам не по вкусу придется владычество венецианцев и Франции в Италии, поэтому, считает он, если они и не сумеют помешать Франции занять Ломбардию, то по крайней мере помогут ему не пустить французов дальше; а папа и вовсе будет вынужден всецело довериться ему, ведь можно полагать, что с венецианцами и их сторонниками папе не удастся прийти к соглашению относительно Романьи[63]. Таким образом, при перемирии победа Франции представляется сомнительной, нет нужды полагаться на ее обещания, и не надо опасаться измены союзников; потому что император и Англия либо присоединяются к перемирию, либо нет: в первом случае они сочтут его выгодным и безопасным для всех; в противном случае они станут готовиться к войне и собирать большее войско, чем в прошлом году, чтобы во всеоружии выступить против Франции; в обоих случаях это соответствует замыслам Испании. Поэтому я полагаю, что цель короля заключалась именно в этом и что этим перемирием он думает либо заставить императора и Англию вести войну всерьез, либо, опираясь на них, покончить с ней к своей выгоде и не прибегая к оружию. Любое другое решение, то есть продолжение войны или заключение мира вопреки их желанию, таило в себе опасность для него; почему он и выбрал средний путь, который может привести и к войне, и к миру.
Если вы внимательно следили за поступками этого короля, то перемирие не покажется Вам столь уж удивительным. Он достиг теперешнего величия, хотя сперва удача сопутствовала ему мало и редко, и все время ему приходилось покорять новые провинции и неверных подданных. А один из способов удержать вновь приобретенную власть, а также остановить колеблющихся или заронить в них опасения и нерешительность состоит в том, чтобы внушать большие ожидания и подогревать в людях любопытство к исходу новых предприятий и затей. Испанский король отлично знает и использует это средство, как можно судить по войне в Гренаде[64], набегам на Африку[65], вторжению в королевство[66] и прочим его поступкам, в которых он не видит самоцели, потому что его цель не в том, чтобы одержать ту или иную победу или сделать то или иное приобретение, а в том, чтобы еще выше подняться в глазах своих народов и благодаря многообразию начинаний держать их в постоянном ожидании; поэтому он принимается за множество дел и завершает их по подсказке судьбы и по велению необходимости; до сей поры удача и сила духа не изменяли ему. Мое мнение подтверждается разделом королевства Неаполитанского между ним и Францией[67], который должен был неминуемо привести к войне против нее с весьма сомнительным для короля исходом; он же не мог знать, что разобьет французов в Апулии, Калабрии и при Гарильяно. Но он довольствовался для затравки тем, что об этом заговорили, и понадеялся как-нибудь управиться с помощью везения или обмана — так оно и случилось. Подобным образом он всегда поступал и будет поступать, в чем можно будет убедиться в результате всех этих интриг.
Все мое рассуждение строилось на предположении, что папа Юлий был еще жив, но если бы король узнал о смерти папы и об избрании нового, он поступил бы точно так же, ибо если Юлию он не мог доверять вследствие его непостоянного, отчаянного, необузданного и прижимистого нрава, то теперешнему папе он не может доверять в силу ума последнего[68]. И если у Испанца есть толика благоразумия, он не станет рассчитывать на некоторые благодеяния, оказанные тому еще в бытность его в низшем ранге, или на былые связи, потому что тогда будущий папа подчинялся, а теперь командует; тогда играл за других, теперь за себя; раньше в чужих интересах сеял смуту, теперь выступает миротворцем.
Письмо к Франческо Веттори от 26 августа 1513 года
Господин посол.
Ваше письмо от 20 числа устрашило меня, ибо его построение, многообразие доводов и прочие качества так действуют на воображение, что я поначалу впал в замешательство и растерянность; и если бы при вторичном прочтении слегка не оправился, то, верно, был бы неспособен отвечать или написал бы о чем-нибудь другом. Но привыкая к нему, я уподобился Лисе, которая впервые увидела Льва и чуть не умерла от страха; на другой раз она остановилась поблизости, а на третий завела с ним разговор — так и я, в общении с Вашим письмом набравшись храбрости, отвечаю Вам.
Касательно положения дел в мире я прихожу к выводу, что нами управляют несколько государей, имеющих следующие врожденные и благоприобретенные качества: папа у нас умный, и поэтому он тяжел на подъем и осторожен; император непостоянен и изменчив; французский король спесив и робок; испанский король — скупец и скряга; английский король богат, жестокосерд и устремлен к славе; швейцарцы свирепы, победоносны и дерзки; мы здесь, в Италии, бедны, тщеславны и малодушны; что до прочих королей, я их не знаю. Таким образом, соразмеряя эти качества с делами, кои сейчас замышляются, нужно согласиться с братом, который повторял: «Мир, мир, а мира не будет»[69], и я вижу, что любой мир трудно будет заключить — что Ваш, что мой. Если Вам угодно считать, что мой труднее, я согласен, но хочу, чтобы вы терпеливо выслушали мое мнение о тех пунктах, где я подозреваю у Вас ошибки, и о тех, где мне кажется, что вы наверняка ошибаетесь. Подозреваю я следующее: что Вы слишком рано посчитали французского короля ничтожеством, а английского короля великим монархом. Мне кажется несуразным, чтобы у Француза не набралось больше десяти тысяч пехоты, потому что в своей стране, даже без помощи немцев, он может набрать немало таких, которые если и уступят немцам, то не англичанам. Я вынужден так заключить, видя, что английский король со всем его неистовством, со всем его войском, со всей жаждой расколошматить, как говорят сиенцы, Француза, не взял еще Теруана, замка вроде Эмполи[70], берущегося с первого приступа, пока люди еще не остыли. Этого для меня достаточно, чтобы не бояться особенно Англии и не слишком принижать Францию. Я думаю, что медлительность французского короля намеренная и объясняется не робостью, а надеждой, что Англичанин не сумеет закрепиться на его территории и с приближением зимы будет вынужден вернуться на свой остров или, оставшись во Франции, подвергнуться риску, ибо тамошние места болотистые и лишены растительности, так что его войско уже сейчас, наверное, терпит большие неудобства; поэтому я и считал, что папе и Испании не составит труда повлиять на Англию. Мое мнение, кроме того, подтверждается и нежеланием Франции отказаться от Собора[71], ведь если бы французский король был в стесненных обстоятельствах, он дорожил бы всякой поддержкой и старался бы ни с кем не ссориться.
Что Англичанин платит швейцарцам, я готов поверить, но удивительно, если он делает это через императора, ведь, по-моему, тот предпочел бы дать денег своим, а не швейцарцам. У меня в голове не укладывается, как это император проявляет такую неосмотрительность, а вся остальная Германия такую беспечность, что позволяют так возвыситься швейцарцам.
Но если на деле так оно и есть, то я уже не берусь дальше рассуждать, потому что это противно всякому человеческому разумению. Не пойму тоже, каким образом могло случиться, что у швейцарцев была возможность занять Миланский замок, но они этого якобы не захотели, ибо, на мой взгляд, получив его, они достигают своей цели, и им следовало так и поступить вместо того, чтобы идти завоевывать Бургундию для императора. Отсюда я заключаю, что вы совершенно ошибочно полагаете, будто швейцарцы внушают опасения в большей или меньшей степени. Я-то думаю, что их следует опасаться чрезвычайно; Каза[72] — свидетель, как и многие мои друзья, с которыми я обычно беседую о политике, что я никогда не переоценивал венецианцев, даже во времена их высшего могущества, ибо для меня великое чудо состояло не в том, что они завоевали и удерживали обширные владения, а в том, что они не лишились их. Притом их крушение было еще слишком почетным, ибо французский король поступил так, как на его месте поступил бы какой-нибудь герцог Валентино[73] или другой удачливый кондотьер, возвысившийся в Италии и собравший пятнадцатитысячное войско. Я исходил из того, что у венецианцев не было собственных солдат и полководцев. И по той же причине, по которой я не боялся их, я и боюсь теперь швейцарцев. Не знаю, что там пишет Аристотель о расколе республик[74], но я хорошо знаю, что может быть, бывает и было по логике вещей, помню, я читал, что лукумоны61 владели всей Италией вплоть до Альп, пока не были изгнаны из Ломбардии галлами[75]. Если не возвысились этолийцы и ахейцы[76], то это произошло не по их вине, а в силу временных обстоятельств, ибо над ними постоянно висела сперва угроза со стороны царя Македонии, своим могуществом преграждавшего им дорогу, а затем со стороны римлян; так что им помешала выступить на сцену сторонняя сила, а не недостаток храбрости. Ба! им не нужны подданные, потому что они не видят в том пользы; сейчас они так говорят, потому что пока ее не видят; но, как я уже говорил Вам по другому поводу, события развиваются постепенно, и часто необходимость побуждает людей к тому, чего они делать не собирались, а в обычае народов — не спешить. На сегодняшний день их данниками в Италии уже являются герцог Миланский и папа; и эти поступления они занесли в приход, так что не захотят их лишиться, а когда наступит время и один из источников иссякнет, они сочтут это за бунт и вмешаются, одержав же верх, пожелают обеспечить себя на будущее и для того наложат на покоренных еще кое-какие стеснения, так понемногу дело и пойдет. Не стоит полагаться также и на то оружие, которое, как Вы говорите, в один прекрасный день окажется полезным для Италии, — это невозможно. Во-первых, у итальянцев слишком много вождей и они разъединены, и не видно, кто мог бы их возглавить и объединить; во-вторых, это невозможно из-за швейцарцев. Вам следует понять, что наилучшее войско — это войско вооруженного народа, и противостоять ему может только подобное же. Припомните воинства, покрывшие себя славой: вы найдете римлян, лакедемонян, афинян, этолийцев, ахейцев, орды заальпийцев и увидите, что великие подвиги совершали те, кто вооружил свои народы, как Нин[77] ассирийцев, Кир[78] персов, Александр македонцев[79]. Единственный пример, когда великие дела творили разношерстные армии, это пример Ганнибала и Пирра[80]. Причина тому — необычайная доблесть вождей, обладавшая такой силой воздействия, что она так же воодушевляла и дисциплинировала эти смешанные войска, как бывает с народными ополчениями. Если Вы рассмотрите поражения Франции и ее победы, то увидите, что она брала верх в сражениях с итальянцами и испанцами, чьи войска подобны ее собственным. Но теперь, когда она имеет дело с вооруженными народами, каковы швейцарцы и англичане, она проиграла и, боюсь, будет проигрывать и впредь. Для людей понимающих поражение французского короля было заранее предрешено, раз он не захотел иметь собственных солдат и разоружил свой народ, а это противоречит всем поступкам и обычаям, бывшим в заводе у благоразумных и великих по общему мнению людей. Впрочем, этот недостаток не был присущ пришлым правлениям, а только начиная с короля Людовика[81] и поныне. Так что не надейтесь на итальянское оружие, будь оно однородным, как у [швейцарцев], или будь оно сборным и равноценным их войску. Что до расколов или разногласий, о которых Вы упоминаете, не думайте, что из них выйдет что-нибудь путное, пока у швейцарцев соблюдаются законы, а законы, надо полагать, некоторое время будут соблюдаться. Там не может быть вождей, имеющих сторонников, им неоткуда взяться, а вожди без сторонников легко укрощаются и немногого стоят. Если там кого-то казнили, это, видимо, какие-то пособники французов, пожелавшие выступить в их пользу в учреждениях власти или иным способом и обнаруженные; расправа с ними для государства не представляет большей опасности, чем когда здесь повесят изрядное число повинных в разбое. Я не думаю, чтобы швейцарцы основали империю, как у римлян, но они, пожалуй, могут стать вершителями судеб Италии в силу своего соседства и царящих в ней смут и раздоров; и так как меня это пугает, я желал бы им помешать, но если сил Франции на это недостанет, другого средства я не вижу и посему начну теперь же оплакивать вместе с Вами нашу погибель и рабство, которые наступят, может быть, не сегодня и не завтра, но во всяком случае в наши дни; этим Италия будет обязана папе Юлию и тем, кто ничего не предпринимает, если еще можно что-то предпринять для ее спасения.
26 августа 1513.
Никколо Макиавелли, во Флоренции
Письмо к Франческо Веттори от 10 декабря 1513 года
Светлейшему флорентийскому послу у верховного понтифика и своему благодетелю, Франческо Веттори, в Рим.
Светлейший посол. «Божья благодать ко времени приходит».[82] Говорю так, потому что мне казалось, что я если не потерял совсем, то утратил Вашу благосклонность, ведь Вы мне не писали довольно давно, и я недоумевал относительно причины этого. Все, что приходило мне в голову, не заслуживало внимания, я мог разве что предположить, не воздерживаетесь ли Вы от переписки со мной, получив известие, что я плохо распоряжаюсь Вашими письмами; но я помню, что за вычетом Филиппо[83] и Паголо[84] никому их не показывал. Наконец, ко мне пришло от Вас письмо за 23 число прошлого месяца, из которого я, к своему удовлетворению, вижу, сколь спокойно и размеренно Вы исполняете обязанности своей службы[85], и я призываю Вас продолжать в том же духе, ибо кто забывает о своей выгоде ради выгоды другого, тот и свое потеряет, и от других благодарности не дождется. А поскольку судьба любит распоряжаться по-всякому, нужно положиться на нее, не тревожиться и не искушать ее, в ожидании того времени, когда она и людям даст возможность действовать; тогда-то и Вам придется потрудиться и во все вникать, а мне распроститься с деревней и сказать: вот он я. Поэтому, желая оказать Вам равную услугу, я могу только описать в этом письме собственный образ жизни, и если Вы пожелаете обменять его на Ваш, охотно соглашусь.
Я сижу в деревне и со времени последних происшествий[86] не провел во Флоренции полным счетом и двадцати дней. До сих пор занимался собственноручной ловлей дроздов. Поднявшись до света, я намазывал ловушки клеем, затем обходил их, нагруженный связкой клеток, как Гета[87], когда он возвращался из порта с книгами Амфитриона[88], и собирал от двух до шести дроздов. Так я провел весь сентябрь, а затем, к своему неудовольствию, лишился этого развлечения, хотя оно чересчур ничтожно и непривычно; и теперь расскажу, как я живу. Встаю я с солнцем и иду в лес, который распорядился вырубить; здесь в течение двух часов осматриваю, что сделано накануне, и беседую с дровосеками, у которых всегда в запасе какая-нибудь размолвка между собой или с соседями. Я мог бы рассказать массу любопытных вещей, которые случились у меня из-за этих дров с Фрозино да Панцано и с другими. Фрозино, например, не говоря мне ни слова, забрал несколько поленниц, а расплачиваясь, хотел удержать с меня десять лир, которые он, по его словам, четыре года назад выиграл в крикку[89] в доме Антонио Гвиччардини[90]. Меня это порядком взбесило, и я собирался обвинить возчика, приехавшего за дровами, в воровстве; однако вмешался Джованни Макиавелли[91] и помирил нас. Когда разразилась известная буря[92], Баттиста Гвиччардини[93], Филиппо Джинори[94], Томмазо дель Бене[95] и еще кое-кто из горожан пожелали взять по одной поленнице. Я пообещал всем и одну отправил Томмазо, но до Флоренции дошла лишь половина, потому что ее составлением занимались он сам, жена, прислуга и дети, так что все это напоминало Габурру, когда он по четвергам вместе с подручными расправляется с быком. Тогда, размыслив, на ком можно заработать, я сказал остальным, что дров больше нет; причем все огорчились, особенно Баттиста, который причислил это к прочим последствиям поражения при Прато[96].
Выйдя из леса, я отправляюсь к источнику, а оттуда на птицеловный ток. Со мной книга, Данте[97], Петрарка[98] или кто-нибудь из второстепенных поэтов, Тибулл[99], Овидий[100] и им подобные: читая об их любовных страстях и увлечениях, я вспоминаю о своем и какое-то время наслаждаюсь этой мыслью. Затем я перебираюсь в придорожную харчевню и разговариваю с проезжающими — спрашиваю, какие новости у них дома, слушаю всякую всячину и беру на заметку всевозможные людские вкусы и причуды. Между тем наступает час обеда, и окруженный своей командой[101], вкушаю ту пищу, которой меня одаривают бедное имение и скудное хозяйство. Пообедав, я возвращаюсь в харчевню, где застаю обычно в сборе хозяина, мясника, мельника и двух кирпичников. С ними я убиваю целый день, играя в триктрак[102] и в крикку; при этом мы без конца спорим и бранимся и порой из-за гроша поднимаем такой шум, что нас слышно в Сан-Кашано[103]. Так, не гнушаясь этими тварями, я задаю себе встряску и даю волю своей проклятой судьбе — пусть сильнее втаптывает меня в грязь, посмотрим, не станет ли ей наконец стыдно.
С наступлением вечера я возвращаюсь домой и вхожу в свой кабинет; у дверей я сбрасываю будничную одежду, запыленную и грязную, и облачаюсь в платье, достойное царей и вельмож; так должным образом подготовившись, я вступаю в старинный круг мужей древности и, дружелюбно ими встреченный, вкушаю ту пищу, для которой единственно я рожден; здесь я без стеснения беседую с ними и расспрашиваю о причинах их поступков, они же с присущим им человеколюбием отвечают. На четыре часа я забываю о скуке, не думаю о своих горестях, меня не удручает бедность и не страшит смерть: я целиком переношусь к ним. И так как Данте говорит, что «исчезает вскоре то, что услышав, мы не затвердим»[104], я записал все, что вынес поучительного из их бесед, и составил книжицу «О государствах»[105], где по мере сил углубляюсь в размышления над этим предметом, обсуждая, что такое единоличная власть, какого рода она бывает, каким образом приобретается и сохраняется, по какой причине утрачивается. И если Вам когда-либо нравились мои фантазии, Вы и эту примете не без удовольствия, а государю, особенно новому, она может пригодиться, и я адресую ее Его Светлости Джулиано[106]. Филиппо Казавеккья видел эту книжку; он может подробнее описать, что она собой представляет и какие мысли я провожу в ней, хотя я еще не кончил ее пополнять и отделывать.
Вы, светлейший посол, желали бы, чтобы я простился со здешней жизнью и приехал к Вам наслаждаться радостями Вашей. Я обязательно так и поступлю, но сейчас меня отвлекают некоторые дела, они займут у меня полтора месяца. Что внушает мне опасения, так это присутствие там Содерини[107], которых мне, приехав туда, пришлось бы навестить и говорить с ними. Не уверен, что по возвращении, направляясь домой, я не угодил бы в Барджелло[108], потому что хотя теперешнее правление покоится на прочном и безопасном основании, все-таки оно новое и в силу этого страдает мнительностью, тем более что здесь хватает умников, которые готовы засадить тебя в тюрьму, лишь бы уподобиться Паголо Бертини[109], а остальное — не их забота. Пожалуйста, войдите в мое положение, а я, через указанное время, непременно навещу Вас.
Я обсуждал с Филиппо, стоит ли подносить мою книжку или не стоит, и если подносить, то самому или послать ее через Вас. К тому, чтобы не подносить, меня склоняет опасение, что Джулиано ее даже и не прочитает, а этот Ардингелли[110] присвоит себе честь моих последних трудов. К подношению же меня побуждает жестокая необходимость, ибо я разоряюсь и пройдет совсем немного времени, как я погрязну в жалкой нищете, не говоря о моем желании, чтобы эти синьоры Медичи вспомнили о моем существовании и поручили хоть камень в гору катить; потому что, если они и тут не обратят на меня внимания, мне придется пенять только на себя; а по прочтении этой вещи будет видно, что я не проспал и не проиграл в бирюльки те пятнадцать лет, которые были посвящены изучению государственного искусства, и всякий захочет использовать богатый опыт человека, готового им поделиться. Что касается моей верности, в ней не следует сомневаться, потому что, ранее всегда соблюдая верность, я не могу теперь вдруг научиться ее нарушать; и кто был верным и честным, как я, сорок три года, не изменит свою природу за один миг; свидетельство моей верности и честности — моя бедность.
Итак, мне хотелось бы познакомиться с Вашим мнением обо всем этом, и с тем себя препоручаю Вашему вниманию.
Будь счастлив.
10 декабря 1513 г. Никколо Макиавелли, во Флоренции
Письмо к Франческо Веттори от 3 августа 1514 года
Вы, куманек, очень порадовали меня известиями о Вашей влюбленности в Риме и безмерно утешили мою душу, заполнив ее описанием своих восторгов и обид, которые всегда ходят друг за другом. А меня судьба забросила в такое место, где я поистине могу отплатить Вам тем же, потому что здесь, в деревне, я встретил существо столь милое, столь утонченное и привлекательное как врожденным благородством, так и своими качествами, что не нахожу достаточных слов ни для ее восхваления, ни для выражения любви. Как и Вы, я мог бы рассказать о зарождении этого чувства, о том, в какие сети оно меня захватило, где сплело их, чем украсило; и Вы увидели бы, что это были сети, сплетенные Венерой на лоне цветов из золота, сети столь нежные и тонкие, что хотя черствое сердце могло бы разорвать их, я не решился, и пока блаженствовал в этих сладких тенетах, их слабые нити окрепли и стянулись прочными узами. Не подумайте, что Амур воспользовался своими обычными средствами, чтобы завлечь меня в ловушку; зная, что они тут непригодны, он прибегнул к невиданным уловкам, от которых я не сумел, да и не захотел уберечься. Довольно сказать, что на пороге пятидесяти лет меня не смущает солнечный зной, не останавливает трудная дорога и не страшит ночной мрак. Любая задача мне кажется по плечу, к любому желанию, даже чуждому и противоположному тому, что подобало бы мне, я приноравливаюсь. И хотя я вижу мучительность своего состояния, меня переполняет нежность как от созерцания этого редкостного и приятного создания, так и потому еще, что я отложил в сторону воспоминание обо всех своих печалях; и ни за что на свете не желал бы стать свободным, если бы и мог. Итак, я оставил помыслы о серьезных и великих делах, мне больше не доставляет удовольствия читать о событиях древности или рассуждать о современных; весь мой ум занят галантными похождениями, за что я благодарю Венеру и подвластный ей Кипр[111]. Поэтому, если Вам случится писать о нежных чувствах, пишите смело, о прочих же предметах говорите с теми, кто больше ценит и лучше в них разбирается, ибо последние принесли мне одни огорчения, а первые лишь удовольствие и благо. Будьте здоровы.
Из Флоренции, 3 августа 1514 г.
Ваш Никколо Макиавелли
Письмо к Франческо Веттори от 20 декабря 1514 года
Светлейший посол.
Вы задели меня за живое, так что если я утомлю Вас своей писаниной, скажите: провались я, что написал ему. Боюсь, что ответ, даваемый мною на Ваши вопросы, покажется Вам слишком сжатым в той части, которая относится к нейтралитету[112], а также там, где я обсуждаю, чем может быть опасен победитель в случае, если потерпит поражение та сторона, к которой мы примкнем; ибо в обоих случаях следует рассмотреть много вопросов. Посему я снова взялся за перо, возвращаясь к этому же предмету. Что касается нейтралитета, одобряемого, по-моему, многими, то для меня он неприемлем, потому что я не припомню ни одного случая, которому я сам был свидетелем или о котором читал, чтобы нейтралитет был полезен, напротив, его последствия всегда губительны, ибо они ведут к верному поражению; и хотя причины этого вам понятны еще лучше, чем мне, все же я Вам их напомню.
Вы знаете, что главная задача всякого государя состоит в том, чтобы избегать ненависти и презрения; fugere in effectu contemptum et odium[113]; если он за этим следит, его дела будут в порядке. Это условие нужно соблюдать как в отношении союзников, так и в отношении подданных; если же государь не избежал хотя бы презрения, его песенка спета. На мой взгляд, среднее положение между двумя противниками это не что иное, как способ заслужить ненависть и презрение, ибо из этих двоих одному всегда покажется, что ты обязан разделить его судьбу, благодаря ли оказанным им благодеяниям или старинной дружбе, и если ты не последуешь за ним, он затаит ненависть против тебя. Другой же, увидев твою робость и нерешительность, станет тебя презирать, и ты прослывешь сразу никчемным другом и безвредным врагом, так что, кто бы из них ни победил, он не задумываясь с тобой расправится. Эту мысль в двух словах выразил Тит Ливий[114], вложив ее в уста Тита Фламиния[115], который сказал ахейцам, когда Антиох[116] убеждал их сохранять нейтралитет: «В вашем положении ничто не может быть хуже; утратив достоинство и снисхождение, вы станете наградой победителю»[117]. К тому же в ходе войны у обоих противников неизбежно накапливается множество поводов возненавидеть тебя, ибо в большинстве случаев третий располагается в таком месте, что разными способами может помочь тому или другому, и вскоре после того, как война развязана, оказывается, что то решение, которое ты не захотел принять в открытую, когда оно сулило тебе благодарность одной из сторон, теперь ты вынужден вынашивать втайне, уже не надеясь приобрести чью-то милость; и даже если ты его так и не примешь, оба будут убеждены, что ты встал на чужую сторону. Если судьба проявит благосклонность к нейтральному государю и во время войны не возникнет справедливых причин для ненависти к нему, то они обязательно появятся после ее окончания, ибо все обиженные и опасающиеся его прибегнут к покровительству победителя со своими жалобами и притязаниями. На возражение, что папа, вследствие уважения к его персоне и к церковной власти, находится в другом положении и для него всегда отыщется спасительный приют, я бы ответил, что этот довод заслуживает внимания и отчасти на него можно полагаться, но все же не следует уповать на это, а и напротив, по зрелом размышлении, не стоит даже и принимать его в расчет, чтобы тщетная надежда не склонила к дурному решению; ибо все случавшееся прежде, на мой взгляд, может произойти и теперь, а я знаю, что папам приходилось в свое время спасаться бегством, укрываться от преследования, прозябать на чужбине[118] и подвергаться смертельным опасностям, как обычным светским властителям, и это было тогда, когда церковь пользовалась гораздо большим духовным влиянием, чем сегодня. Итак, если Его Святейшество[119] подумает о том, где находятся его владения, кто с кем воюет и у кого появится возможность воззвать к милости победителя, то я полагаю, что Оно не остановится на нейтралитете, а предпочтет примкнуть к той или иной стороне; таким образом, я не могу ничего добавить относительно нейтралитета и его продления по сравнению с прошлым разом, потому что выше все сказано[120].
Наверное, по письму, которое я написал Вам, кажется, что я склоняюсь на сторону Франции и что эта привязанность может далеко меня завести, а мне не хотелось бы, чтобы это было так, потому что я стараюсь всегда сохранять ясность суждения, особенно о таких вещах, и не увлекаться пустыми мечтаниями, как делают многие; если я и неравнодушен к Франции, мне кажется, тут нет ошибки, так что перечислю Вам еще раз свои мотивы, и это будет чем-то вроде подведения итогов написанного. Когда соперничают два властелина, чтобы узнать, кто победит, мало измерить силы одного и другого, нужно еще видеть, сколько способов одержать победу у каждого из них. Я не нахожу у здешней стороны[121] другого выхода, как только немедленно дать генеральное сражение, для Франции же годны и все остальные пути, как я подробно описал Вам. Вот первая причина, почему положение Франции кажется более основательным. Далее, если мне предстоит объявить себя союзником одного из противников и я вижу, что одному я принесу бесспорную победу, а для второго она и при моем участии останется сомнительной, по-моему, выбирать надо всегда бесспорное, отбросив любые обязательства, выгоды, опасения и все прочее, что мне мешает. Полагаю, что если папа присоединится к Франции, двух мнений быть не может, если к другим — исход очень сомнителен по указанным мною в прошлый раз причинам[122]. Кроме того, все умные люди, когда могут не ставить на карту все свое достояние, так и поступают, а рассчитывая на худший результат, из двух зол выбирают меньшее; и поскольку повороты судьбы трудно предвидеть, они полагаются на удачу того, кому в худшем случае придется менее тяжело. Его Святейшество занимает «два поля», одно в Италии, другое во Франции. Присоединясь к Франции, Оно рискует проиграть одно из них, с ее противниками рискует двумя. Если Оно поссорится с Францией и та победит, Ему придется разделить участь ее врагов и отправиться умирать от голода в Швейцарию, предаваться отчаянию в Германии или быть разоренным и проданным в Испании. Если же Оно пристанет к Франции и потерпит поражение, то во Франции остается, как у себя дома, сохраняет целое царство, покорное себе, то есть власть папы, и дружбу государя, который тысячу раз может вернуть себе былое положение путем переговоров или войны. Будьте здоровы, и тысячекратно Вам кланяюсь.
20 декабря 1514 г.
Никколо Макиавелли, во Флоренции
Письмо к Франческо Гвиччардини[123]от 17 мая 1521 года
Сиятельному Господину Франческо Гвиччардини, доктору прав, достойнейшему и мною высоко чтимому губернатору Модены и Реджо.
Светлейший и глубокоуважаемый муж! Я был в нужнике, когда прибыл Ваш гонец, и как раз раздумывал о странностях этого мира, стараясь представить, какого проповедника я выбрал бы для Флоренции[124], чтобы он был мне по вкусу, потому что в этом я хочу быть столь же упрямым, как и в других своих мнениях. А поскольку я никогда не упускал возможности быть полезным нашей республике если не делом, то словом, и если не словом, то хоть намеком, я не собираюсь упустить ее и на этот раз. Правда, я знаю, что, как и во многих других вещах, вступаю в противоречие с мнением своих сограждан: они желают проповедника, который научил бы их, как попасть в рай, а я хочу найти такого, чтобы он показал им дорогу к дьяволу; им желательно также заполучить мужа благоразумного, настоящего праведника, а мне — такого, чтобы он был большим сумасбродом, чем Понцо[125], большим ловкачом, чем брат Джироламо[126], большим лицемером, чем фра Альберто[127], ибо мне кажется чудесной выдумкой, достойной нашего славного времени, соединить в одном монахе все то, что мы наблюдали у нескольких; ведь, по-моему, это и будет правильный путь в рай: изучить дорогу в ад, дабы избегать ее. Помимо этого, видя, каким доверием пользуется негодяй, действующий под личиной благочестия, легко себе представить, чего достигнет достойный, если на деле, а не из притворства двинется по стопам св. Франциска[128]. Итак, находя удачной свою затею, я решил взять Ровайо[129], и если он похож на других братьев и сестер, то все будет в порядке. Буду признателен, если в следующем письме Вы мне выскажете свое мнение.
Я пребываю здесь в праздности, потому что не могу выполнить поручение[130], пока не выбраны генерал и дефиниторы[131], и обдумываю тем временем, как бы заронить среди них семена смуты, чтобы они начали пинать друг друга своими деревянными туфлями, здесь или еще где; если я не свихнусь, думаю, что преуспею в этом и что совет и помощь Вашего Превосходительства были бы очень кстати. Поэтому было бы не худо, если бы Вы приехали сюда как будто развеяться или хотя бы в письме подсказали какой-нибудь ловкий ход, если же с этой целью Вы будете ежедневно присылать ко мне нарочного, как сегодня, то убьете сразу двух зайцев: во-первых, поднимете меня в глазах домашних, учащая важные уведомления. Скажу Вам, что появление этого стрелка с письмом, с поклоном до земли и со словами, что он послан спешно, произвело здесь столько шуму и почтительной суеты, что все пошло вверх дном, и многие стали расспрашивать меня о новостях; я же, чтобы еще повысить свой авторитет, сообщил им, что императора ожидают в Тренто[132], что швейцарцы опять собираются на сейм и что французский король хотел приехать на свидание с нашим королем, но советники ему отсоветовали; так что все они стояли с непокрытыми головами и разинув рты; и теперь, пока я пишу, меня окружают несколько человек, которые дивятся тому, как долго я это делаю, и смотрят на меня, как на одержимого; а я, чтобы сильнее поразить их, иной раз застываю с пером в руке и надуваюсь, и тогда они еще больше раскрывают рты, но если бы они знали, что я Вам пишу, то удивились бы еще сильнее. Вашей Милости известна поговорка здешних братьев, что если кто утвердился в благодати, у дьявола нет больше власти искушать его. Поэтому я не боюсь заразиться лицемерием от этих монахов, ведь я, кажется, утвердился вполне.
Что касается вранья обитателей Карпи, то я сравнюсь со всеми ими, ведь я давно превзошел эту науку настолько, что не нуждаюсь даже в таком подручном, как Франческо Мартелли; потому что с некоторых пор никогда не говорю того, что думаю, и никогда не думаю того, что говорю, если же мне случается сказать правду, я скрываю ее под таким ворохом лжи, что ее и не сыщешь.
С губернатором[133] я не говорил, потому что, раз уж я нашел себе пристанище[134], мне казалось это излишним. Правда, сегодня утром в церкви я имел случай полюбоваться им, когда он рассматривал живопись. Сложение его мне показалось удачным и наводящим на мысль о соразмерности части и целого, а также о том, что он кажется тем, что есть, и что его уродство не бред; и если бы под рукой у меня было Ваше письмо[135], я бы воспользовался случаем почерпнуть из этого источника. Впрочем, ничего не потеряно, и завтра я жду от Вас совета насчет моих дел с одним из этих солдат, только пусть скачет быстро и приезжает сюда весь взмокший, чтобы сразить всю команду; этим Вы окажете мне честь, и одновременно Ваши стрелки разомнутся, а для коней к лету это очень полезно. Написал бы Вам еще, но не хочу напрягать воображение, чтобы во всей свежести сохранить его на завтра. Поручаю себя Вашей Милости, да пребудет всегда в желанном здравии. В Карпи, 17 мая 1521 г.
Ваш покорнейш. Никколо Макиавелли, посланник к братьям-миноритам[136].
Письмо к сыну от 2 апреля 1527 года
Моему дорогому сыночку Гвидо от Никколо Макиавелли.
Гвидо, дражайший мой сыночек, я получил твое письмо, которое меня очень порадовало, особенно известием, что ты выздоровел, ведь для меня ничего нет важнее этого; и если Господь продлит твои и мои дни, я надеюсь вырастить из тебя порядочного человека, коль скоро и ты приложишь необходимое старание; потому что кроме больших связей, которыми я располагаю, я завязал еще дружбу с кардиналом Чибо[137], и столь тесную, что сам удивляюсь; она пойдет тебе на пользу, но ты должен учиться. И раз ты не будешь теперь отнекиваться под предлогом болезни, потрудись выучиться словесности и музыке, ты ведь видишь, сколько почета доставляют мне мои слабые дарования. Итак, сынок, если ты захочешь меня утешить, а для себя добиться благосостояния и чести, будь прилежным и учись, потому что если ты сам себе поможешь, тебе станут помогать все.
Маленького мула, который взбесился, нужно лечить не так, как всех помешанных, а наоборот: тех всегда связывают, а я хочу, чтобы ты его развязал. Отдай его Ванджело и скажи, пусть отведет его в Монтепульяно, разнуздает и отпустит на все четыре стороны искать подножный корм и лечиться от бешенства. Место там раздольное, а животное маленькое, вреда оно никому не причинит; так без лишних хлопот будет видно, чем оно займется, а если выздоровеет, ты успеешь его вернуть. С другими лошадьми поступите, как велел Лодовико, за которого я благодарю Господа, что он выздоровел и продал лошадей; я знаю, что он правильно поступил, вернув деньги, но меня беспокоит и огорчает, что он не написал.
Кланяйся монне Мариетте[138] и скажи ей, что я собирался выехать со дня на день, и теперь собираюсь; и никогда я так не хотел очутиться во Флоренции, как сейчас; но иначе поступить не могу. Скажешь только насчет слухов, которые ходят, чтобы она не тревожилась, потому что я буду у Вас раньше, какая бы беда ни случилась. Поцелуй Баччину[139], Пьеро[140] и Тотто[141], если он там; как бы я хотел знать, прошло ли у него с глазами. Не горюйте и тратьте меньше, чем могли бы; напомни Бернардо, чтобы он вел себя как следует, за последние две недели я написал ему два письма, а ответа не получил. Христос да хранит Вас всех.
2 апреля 1527 г.
Никколо Макиавелли, в Имоле[142]
Письмо к Франческо Веттори от 16 апреля 1527 года
Сиятельному и мною чтимому Франческо Веттори. Во Флоренцию.
Светлейший и проч. Монсиньор Дела Мотта[143] был сегодня в имперском лагере по поводу заключения договора, который здесь составлен, и если он понравится Бурбону[144], тот должен остановить войско, но если двинет его, это верный знак, что он против; так что завтрашний день рассудит наши дела. Поэтому здесь решено, если он двинется завтра, настроиться на войну и оставить малейшие помышления о мире; а если не двинется, думать о мире и распроститься с мыслью о войне. Вот из чего вам следует теперь исходить, и если решится в пользу войны, отбросить все надежды на мир, с тем чтобы союзники поспешили выступить без оглядки, потому что пришло время не раздумывать, а действовать очертя голову, ведь отчаяние часто подсказывает средства, которые не под силу обнаружить свободному выбору. Эти люди идут сюда без артиллерии, перед ними труднопроходимая местность, так что если мы соединим слабые остатки нашей энергии с готовыми уже силами Лиги[145], то им придется со стыдом убраться отсюда или хотя бы умерить свои притязания. Я люблю мессера Франческо Гвиччардини, люблю мою родину больше, чем собственную душу, и с высоты того опыта, который мне дали шестьдесят лет, говорю вам, что навряд ли можно оказаться в более трудных обстоятельствах, чем теперь, когда мир насущно необходим, но от войны нельзя отказаться, и к тому же мы имеем дело с государем[146]^, который толком не способен добиться ни войны, ни мира. Нижайший Вам поклон. 16 апреля 1527 г.
Никколб Макиавелли, в Форли[147].
Никколо Макиавелли
РЕЧЬ, ИЛИ ДИАЛОГ O НАШЕМ ЯЗЫКЕ
Сколько раз мне выпадал случай восславить отечество, я всегда делал это с охотой, невзирая на труды и опасности. Ибо нет у человека большего долга в жизни, чем долг перед отечеством, от коего зависит первым делом само его бытие, а затем и всякое благо, отпущенное ему судьбой и природой, и долг этот еще возрастает для тех, кому выпало родиться в благородном отечестве. Поистине, кто умыслом или на деле делается врагом отечеству, того по заслугам именуют отцеубийцей, пусть бы даже он претерпел от отечества обиду. Ведь если нечестиво поднять руку на отца и мать, какова бы ни была причина, то куда нечестивее терзать отечество. Ибо нет обиды, которая давала бы право оскорбить отечество; твой долг — быть ему признательным за всякое благо, так что, случись ему удалить от себя часть граждан, ты должен скорее возблагодарить его за оставленных, нежели предавать поношению за тех, кого оно отправило прочь. Коль скоро сказанное верно — а оно поистине верно, — то я, не колеблясь, выступлю в защиту отечества против тех, кто дерзко посягает на его честь.
Причиною сего рассуждения явился спор, не однажды вспыхивавший в недавние времени, касательно того, является ли язык, на котором писали наши флорентийские писатели, флорентийским, тосканским или итальянским. В каковом споре, заметил я, одни — не вовсе бессовестные — стоят на том, что язык этот тосканский, другие — без всякой совести — именуют его итальянским, третьи же полагают, что он попросту флорентийский; каждый упорствует в своем. Вышло так, что ссора доселе ничем не разрешилась, почему я задумал, покуда меня удерживает за городом сбор винограда, пространно изложить все, что по сему поводу чувствую, чтобы покончить с распрей или, наоборот, подлить масла в огонь.
Если мы хотим разобраться, на каком языке писали прославившие себя именно этим современным языком писатели — а среди них бесспорно первенствуют Данте, Петрарка и Боккаччо, — то надо поставить их по одну сторону, а всю Италию по другую — и сравнить. Что же касается прочих стран, то по своей любви к языку этих трех писателей они уступают Италии, ведь испанцы, французы и немцы в сем случае не притязают на них так самонадеянно, как ломбардцы. Рассмотрев все местности Италии, разобрав, как разнятся их наречия, надо отдать преимущество тем наречиям, с какими более сходен язык этих писателей, и признать за ними большую честь и большую долю в сем языке. Если угодно, можно перебрать все углы в Италии, а не только все города, но дабы не потеряться вовсе, разделим ее на главные области, как-то: Ломбардия, Романья, Тоскана, Рим с прилегающими землями и королевство Неаполитанское.
Внимательно рассмотрев эти области, мы убедимся, что они весьма различаются наречиями. Но прежде чем выяснять, где корень этих различий, уразумеем, чем определяется сходство наречий, столь разительное, что нынешним писателям кажется, будто писатели прошлого выражались на общем для всех итальянском языке, и разберем, в силу какой причины, несмотря на многочисленные различия в языке, мы понимаем друг друга.
Некоторые полагают, что каждый язык заключен в тех границах, в каких используется одна и та же утвердительная частица, — у итальянцев таковой служит «Si», и что все понимают единую речь в той стране, где для утверждения служит одно и то же слово. При этом ссылаются на авторитет Данте, именовавшего Италию с помощью частицы «Si» в следующих строках:
«О Пиза, стыд пленительного края.
Где раздается si!»m
Кивают также на Францию, мол, вся страна, называемая Францией, также именуется язык «ui» и язык «ос», — эти частицы у них, как «Si» у итальянцев. Приводят в пример и немецкий язык, где говорится «io», и Англию, где все говорят «ies». Вот на каком основании, должно быть, многие думают, будто все говорящие и пишущие в Италии говорят и пишут на одном языке.
Но есть и другие, полагающие, что частица «Si» не может знаменовать собой язык, ибо, будь так, и сицилийцев, и испанцев пришлось бы причислить по речи к итальянцам. Откуда выводим, что должны быть другие особенности, определяющие язык. Рассмотрев хорошенько восемь частей речи, которые выделяются в любом языке, мы убеждаемся, что связью и нервом языка является часть речи, называемая глагол. Если в этой части речи между говорящими нет расхождений, то налицо взаимное понимание, пусть даже в других частях речи немало различий. Ибо если имена незнакомы, то стоящий между ними глагол прояснит их смысл; тогда как если в глаголах есть расхождение, то даже при совпадении в именах перед нами не единый язык. Как на пример сошлемся на Италию, где в глаголах расхождение ничтожно, а в именах огромно: так, всякий итальянец говорит amare, stare, leggere, но не всякий deschetto, tavola, guastada. Среди местоимений наиважнейшие расходятся, скажем, mi вместо io, ti вместо tu.
Еще одно различие заключается в произношении, выговоре, но оно не таково, чтобы помешать взаимопонятности. Тосканцы заканчивают слова гласными, в Ломбардии же и Романье почти все слова обрываются на согласных: сравни рапе и pan.
Учитывая эти и прочие расхождения внутри италийского языка и желая узнать, которая из его разновидностей владеет пером и заключена в сочинениях наших старинных писателей, следует сперва установить, откуда родом был Данте и другие первые писатели, и пользовались они или нет в своих творениях родным языком. После чего положим рядом с этими творениями сочинение на чистом флорентийском или ломбардском, или каком-либо другом наречии Италии, но писанное без всякого искусства, как придется. Какое наречие обнаружит наибольшее сходство с языком наших писателей, то и следует, я полагаю, признать за язык, на каковом они сочиняли.
Откуда родом эти писатели, общеизвестно: из Флоренции (исключая одного из Болоньи, одного из Ареццо и одного из Пистойи, вместе не сочинивших и десятка канцон); на первом месте среди них — Данте, Петрарка, Боккаччо, стоящие так высоко, что прочим далеко до них. Из этих троих только Боккаччо прямо объявляет в «Ста новеллах»[148], что пишет на флорентийском народном языке (вольгаре); Петрарка как будто о том ничего не говорит; Данте, в книжке под названием «О народной речи», где осуждает все местные наречия Италии, утверждает, что пишет не по-флорентийски, а на куриальном, придворном языке, и если ему поверить, то получится, что я, пытаясь выведать у самих писателей, на каком языке они сочиняли, обрел довод против себя.
Что до Боккаччо и Петрарки, то им я не буду отвечать, ибо первый свидетельствует в мою пользу, а второй — ни в чью, но желал бы возразить Данте, каковой отличался умом, дарованием и ученостью, но только пока дело не доходило до его отечества, каковое, в забвение всякой человечности и философских принципов, он преследовал всевозможной хулою[149]. Умея лишь осуждать отечество, он обвинил его во всех пороках, проклял его людей, разбранил местность, оговорил обычаи и законы. И это не в одной какой-либо части Комедии[150], но во всех — разными способами и на все лады — такова была в нем обида за оскорбление изгнанием! такова была в нем жажда мести! и уж он отомстил, как мог. Если бы из всех бед, какие он посулил, сбылась хоть одна, Флоренции пришлось бы сокрушаться более о том, что она вскормила подобного человека, нежели о любом другом своем несчастье. Но судьбе было угодно изобличить его во лжи и, посрамив его пророчества, прославить Флоренцию, даровав ей процветание: известная всему миру, она достигла ныне такого счастья и покоя, что, воскресни Данте, он бы повинился перед ней или, язвимый своей врожденной озлобленностью, захотел бы умереть снова. Стоит ли удивляться, что тот, кто во всем содействовал посрамлению отечества, возжелал и у языка его отнять ту славу, которую, казалось, сам создал своими писаниями. Опасаясь хоть чем-либо доставить честь Флоренции, он сочинил книжку, доказывающую, что язык, которым написаны его сочинения, якобы не является флорентийским. Но верить этому следует не больше, чем тому, что Брута[151] он обнаружил в пасти у самого Люцифера[152], пятерых флорентийских граждан[153] — среди воров, а дорогого его сердцу Каччагвиду[154] — в Раю, равно как прочим подобным страстям и пристрастиям, коим он отдавался столь слепо, что терял всю степенность, ученость, разумение и становился другим человеком: если бы он обо всем прочем так же судил, то не было бы нужды изгонять его из Флоренции, а если бы его все-таки изгнали, то как умалишенного.
Отвлеченным словам и рассуждениям легко дать отпор, поэтому я приведу наглядные и ощутимые доводы того, что речь Данте — вполне флорентийская, даже более, чем речь Боккаччо, которую тот сам признал флорентийской, и отчасти отвечу тем, кто разделяет точку зрения Данте.
Общей для Италии можно считать такую речь, где больше общего, нежели местного; соответственно, местной следовало бы назвать речь, где больше местного, чем чуждого. Ибо нет на свете языка, где все до точки называется по-своему, без заимствования из других языков, затем, что люди из разных местностей не могут, сообщаясь, не перенимать друг у друга слова. Новые слова проникают в город вместе с новыми учениями и всякими новшествами в ремеслах — оттуда, где эти новые учения и новшества зародились, и иначе быть не может. Но преобразуясь в употреблении, видоизменяя форму, окончания, звучание, новые слова подравниваются под слова воспринявшего их языка и постепенно входят в его состав. Не будь так, язык был бы как одежда в заплатах и мало на что годился бы. Эти усвоенные чужеземные слова превращаются во флорентийские, а вовсе не флорентийские — в чужеземные, и язык наш отнюдь не перестает быть флорентийским. От такого приумножения слов языки поначалу обогащаются, улучшаются, однако со временем от обилия новых слов они вырождаются и превращаются в другие языки; но это совершается не в одно столетие, так что люди спохватываются, когда порча дошла уже до края. Изменения происходят гораздо быстрее, если старое население страны вытесняется новым. В этом случае перерождение языка совершается за срок одной человеческой жизни. Но так ли, этак ли произошло перерождение языка, утраченное, при желании, можно возродить, обращаясь к творениям лучших авторов, писавших на этом языке, как оно доселе делается по отношению к языкам латинскому и греческому.
Впрочем, язык наш покуда не пришел в упадок, так что нет нужды об этом распространяться. Возвращаясь к предмету, от которого я отклонился, скажу, что общим для всей страны назовем язык, где большая часть слов и форм не совпадает со словами и формами какого-либо местного наречия данной страны.
Коль скоро сказанное верно, а оно поистине верно, то я желал бы призвать Данте с его поэмой и, взяв в руки что-либо писанное на флорентийском языке, осведомиться, что в его поэме написано не по-флорентийски. Он бы мне ответил, что многое: то-то перенято из ломбардского, то-то придумано им самим, то-то позаимствовано из латинского...
Но раз уж у нас с Данте пойдет беседа, то не буду повторять «он ответил», «я сказал», а помечу собеседников начальной буквой имени.
Н. Что, стало быть, позаимствовано тобой в Ломбардии?
Д. Вот это:
In со del ponte presso a Benevento
и еще:
Con voi nasceva е s'ascondeva vosco.
Н. А что взято из латыни?
Д. Вот, к примеру:
Transumanar significar per verba
и еще многое другое.
Н. А что ты сам придумал?
Д. Вот что:
S'io m'intuassi come tu ti immii.
Все эти слова, смешиваясь с тосканскими, дают третий язык.
Н. Положим. Но скажи, сколько в поэме таких слов: из других наречий, придуманных или латинских?
Д. В первых двух кантиках144 мало, в последней же изрядно, особенно латинских, ибо рассуждая о разных учениях, я вынужден был приискать слова, годные для их выражения, то есть латинские термины, но я так изменил окончания, что они стали одно с языком поэмы в целом.
Н. Каков же язык поэмы в целом?
Д. Куриальный, придворный.
Н. Это как понимать?