Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Вильнюс: Город в Европе - Томас Венцлова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Университет и гетто


Костел св. Анны, вид со двора костела св. Михаила. 1993

Я хорошо помню, как Вильнюсский университет отмечал свое четырехсотлетие. Коммунизм в Восточной Европе и советская власть в Литве еще казались несокрушимыми. Празднование юбилея в Вильнюсе было рискованным, ведь университет был почти на двести лет старше Московского, а это нарушало принятую в советской империи «табель о рангах». Впрочем, на дворе стоял период относительного либерализма — таких было несколько, и после них всегда наступали политические заморозки. Литовские интеллигенты, которых терзали мрачные предчувствия, получили от высших инстанций placet на пышное празднование, издание книг об университете и тому подобное. Не надо было напоминать им, что некоторые времена, некоторые спорные дела — вернее, все спорные дела — придется осторожно обойти: это разумелось само собой. Были и другие проблемы, кроме неудобной проблемы старшинства — например, университет основали иезуиты, которые казались властям страшнее, чем остальные монашеские ордена (правда, не каждый мог ощутить разницу, поскольку все ордена были запрещены). Не следовало упоминать и о старом споре — литовский или польский это университет. Между войнами он принадлежал Польше, и преподавание велось на польском языке; об этом надо было как-то умолчать. Юбилей отмечала и Польша, но цензоры и там бдительно следили, чтобы не затрагивались некоторые скользкие исторические вопросы, и никто — упаси бог! — не должен был сожалеть, что у университета изменились и хозяева, и язык.

В эмиграции, конечно, все происходило гораздо скромнее, зато без цензуры. Литовцы и поляки пестовали распрю, которая была скрыта на их родине (и от этого становилась только мучительнее). Во время юбилея, осенью 1979 года, я уже был эмигрантом, но еще не успел освоиться в новой обстановке. Жил я в Лос-Анджелесе, где литовская и польская общины, в отличие от многих других, решили устроить общий праздник. Выступали бывшие студенты: с польской стороны — Чеслав Милош, с литовской — знаменитый антрополог и феминистка Мария Гимбутас. Она, конечно, упомянула предвоенные беды, несколько раз повторила, что университет должен быть литовским, но Милош принял это спокойно, и настроение осталось почти незамутненным. Через несколько дней нас с Милошем позвали еще на один праздник, в котором участвовал историк-белорус. Он вообще не вдавался в литовско-польский спор — для него обе стороны были одним миром мазаны; по его мнению, и те и другие изначально преследовали единственную цель: уничтожение культуры истинных хозяев города и университета — белорусов.

Конкуренция из-за университета, как и все национальные распри, может вызывать либо усмешку, либо тревогу. Конечно, обиды и жалобы каждого из наших народов имеют свои основания, но это беда девятнадцатого и особенно двадцатого века. Ранний университет не был ни литовским, ни польским, ни белорусским; как и все университеты того времени, он был европейским. Его, как и все Великое княжество Литовское, нельзя мерить позднейшими мерками. Споры о том, кто «настоящий» хозяин края и его культуры, а кто — злонамеренный и опасный «иной», не раз доказывали свою пагубность, и хочется надеяться, что в новом столетии они исчезнут. Увы, тут трудно быть пророком.

Я поступил в университет после смерти Сталина. Мне было шестнадцать лет, и я был одним из самых молодых его студентов. Времена становились более спокойными — более вегетарианскими, как говаривала Анна Ахматова. Кончилась война с антикоммунистическими партизанами, большинство из них погибло; ссылки прекратились, люди — хотя далеко не все — начали возвращаться из Сибири и тюрем. Но все еще царил советский полумрак. Довоенных польских профессоров давно выгнали — официально это называлось репатриацией, — а литовских профессоров не хватало: одни оказались в Америке, другие — в лагерях или под землей, третьим просто не разрешали преподавать. Их места заняли, в лучшем случае, учителя гимназий (чаще всего сломленные и запуганные), в худшем — молодые циники и карьеристы, в самом ужасном — лица, посылавшие на каторгу других. Между ними было много приезжих из России, которые легче, чем местные, приспособлялись к обстоятельствам. Преподавание велось на литовском языке: литовские коммунисты считали это своей заслугой, но властям, наверное, было все равно, на каком языке преподают — важней было, что на этом языке говорят. Марксизм (о, если бы это был марксизм!) и военное дело съедали все наше время. Лучшая часть университетской библиотеки была доступна только по специальным разрешениям, получить которые было практически невозможно. Какие-либо изменения начались очень нескоро, а инерция системы задерживала их до последнего мгновения.

Новым временам лучше всего противостояли университетские здания. Заброшенные и замусоренные, с недействующей канализацией, осыпающейся со стен штукатуркой, но и с огромным лабиринтом дворов, некоторые из которых сохранились с шестнадцатого века, — здания эти были одной из главных достопримечательностей старого города. По этому лабиринту можно было блуждать часами. Кто-то из нас, студентов, пошутил, что в нем есть места, куда не ступала нога человека: и впрямь, некоторые дворики мы видели только в окна аудиторий — было не совсем понятно, как в них попасть. Все дворы переименовали, поскольку довоенные названия напоминали о профессорах иезуитского периода, которые казались советским властям по меньшей мере подозрительными (национально настроенные литовцы их тоже не очень любили, так как иезуиты были поляками или космополитами). Но постепенно, хотя никто вроде и не прилагал усилий к этому, старые имена всплыли на поверхность. Самым архаичным и самым знакомым мне двором был двор Сарбевия с пустым фонтаном, над которым склонялась береза. Южный корпус этого двора, не изменившийся со дня основания университета, опирался на массивные готические контрфорсы — другие контрфорсы, более стройные, украшали соседнее здание. Они придавали ему красочность и даже некоторое легкомыслие, поскольку по всей длине их покрывала черепица. Двор Почобута принадлежал другой эпохе. Он казался таинственным, его аркады чаще всего были погружены в полумрак, филигранная тень листьев падала на грубоватые башенки, украшенные барельефами со знаками Зодиака. На стене между башенками можно было разглядеть надписи по-латыни. Одну из них я выучился скандировать — это была строчка гекзаметра: «Addidit antiquo virtus nova lumina coelo»2. Внутри башенок, в круглых комнатках, сохранились телескопы восемнадцатого века (правда, без объективов). Когда-то здесь была обсерватория, которую устроил иезуит Мартин Почобут. В эти телескопы он наблюдал за кометами, Меркурием, первыми астероидами; однажды, по свидетельствам современников, так устал за несколько бессонных ночей, посвященных изучению орбиты только что открытого Урана, что у него случилось кровотечение и он чуть не умер. Кроме этого, он нанес на карты новое созвездие, названное в честь последнего польско-литовского короля «Тур Понятовского» и с гордостью поместил его символ на ленте барельефов между знаками Зодиака. Оттуда через невысокую арку я попадал в самый большой и прекрасный двор, который носил имя первого ректора, Скарги. Если двор Почобута напоминал идиллическую затемненную комнату, то тут перед глазами неожиданно открывалась просторная, чисто итальянская площадь, с трех сторон окруженная желтоватыми эллиптическими арками, а с четвертой стороны упирающаяся в удивительный фасад в форме органа, справа от которого высилась титаническая пятиэтажная колокольня. Двор Скарги всегда оставался для меня южным, хотя я несчитанное количество раз видел его и в зимний мороз, и во вьюгу. Его часто сравнивают с площадью св. Марка в Венеции.

Фасад рядом с колокольней — по-видимому, самое совершенное произведение Яна Кристофора Глаубица. Зодчий присоединил его к старому огромному костелу св. Иоаннов, который внутри остался почти готическим. Костел начал строить еще Ягайло: при нем была основана первая школа в Вильнюсе, да и во всей Литве. Продолжая традицию, университет основали там же. Реконструированный фасад Глаубица — позднебарочный, он исключительно монументален, но как будто испаряется и тает в воздухе; вогнутости и выпуклости фасада, его волны и складки похожи на ткань, букеты колонн соединяются с нишами, волютами, извилистыми карнизами и переходят в металлические орнаменты. Высокое строение сужается кверху, его рельеф становится все легче, отделяется от неба гибкими, почти неэвклидовыми кривыми. Нет больше ни статики, ни материальности: архитектура отрицает сама себя, вторгаясь в область поэзии и музыки. В том же стиле выдержана калейдоскопическая композиция из десяти алтарей внутри храма — кстати, алтарей было даже двадцать два, но большинство их погибло в первой половине девятнадцатого века, когда три тысячи подвод увезли на свалку куски разбитых вдребезги скульптур и лепнины.

Примерно такое же несчастье постигло костел после Второй мировой войны. Студентом я и не мечтал попасть вовнутрь, туда, где когда-то происходили богословские диспуты, а позже Мицкевич и Даукантас посещали мессу. Костел стоял закрытым, с выбитыми окнами, внутри был сильно разорен и приспособлен под склад — хорошо хоть под склад бумаги, а не водки, как храм св. Казимира. Кажется, позже исчезла и бумага. Ходили слухи, что какая-то киностудия использовала костел для съемок и однажды взорвала в интерьере несколько настоящих снарядов, чтобы изобразить битву. Только на четырехсотлетний юбилей нашлись деньги для ремонта здания, но снова стать храмом оно смогло совсем недавно.

Как бы то ни было, постройки университета не давали нам забыть, что такое цивилизация. Я рассказал только о том, что в этом Латинском квартале сразу бросалось в глаза; но было еще много таинственных закоулков, двориков с аттиками и пилястрами, странных надписей на расколотых досках, окон, над которыми виднелись средневековые символы, статуй над старинными лестницами. Были залы, сохранившиеся еще со времен иезуитов, на потолке одного из них Мадонна мирно сосуществовала с изображениями Демокрита и Эпикура, а в специальной витрине красовалась книга Коперника «De revolutionibus orbium coelestium»3 — по преданию, тот самый экземпляр, который был преподнесен автору на смертном одре. Своды аудиторий, неуклюжие деревянные парты, на которых много поколений студентов отметились перьями или перочинными ножиками, были гораздо человечней, чем лекции по истории КПСС или семинары по советской литературе. Никто не мог превратить этот университет в нормальное бюрократическое учреждение.

Сама его архитектура — как и вся архитектура моего города — работала в противоположном направлении. Скоро я нашел область науки, которая не противоречила этим требованиям архитектуры, а именно классическую филологию. Ее кафедра находилась в укромном переулке, в доме, где Мицкевич когда-то писал «Гражину». Читая латинские стихи, я видел за окном освещенную солнцем брусчатку и герб Вильнюса над воротами — примитивную картину на жести, которую власти не сообразили убрать. Только «passer mortuus est meae puellae»4, и этот герб были реальностью в нереальном мире.

Чтобы понять традицию университета, надо вернуться во времена ранней Контрреформации, задолго до вторжения царя Алексея «Тишайшего». Выборные короли новой объединенной республики не всегда оправдывали ожидания. Самый первый, Генрих Валуа, правил только пять месяцев, а потом сбежал в свою Францию, чтобы занять там трон — без сомнения, более престижный. На его место был выбран не столь известный трансильванский князь Стефан Баторий. Он оказался более порядочным и куда более энергичным правителем, сумел даже одержать несколько побед над Иваном Грозным. Кроме того, он не утратил возрожденческой терпимости — восходя на царствие, сказал: «Rex sum populum, non conscientiarum» («Я поставлен царствовать над людьми, а не над их совестью») и в дальнейшем старался этих слов придерживаться. Но все же Баторий основывал католические монастыри и школы на восточной границе государства в противовес своим главным соперникам, православным москвичам.

Время сравнительной религиозной терпимости подошло к концу. Гуманист времен Батория Андреас Волан, оставивший после себя чуть ли не тридцать книг, посвященных защите Реформации и равенству сословий, еще мог дружить с городским головой католиком Августином Мелецким, которого за телосложение прозвали Ротундус (Округлый). Гостеприимный дом Ротундуса был открыт для иноверцев, в нем проводились религиозные диспуты; и хотя обе стороны не теряли надежды обратить заблуждающихся в свою веру, в этих спорах хватало и взаимопонимания, и юмора. Но вскоре Ротундус сблизился и даже породнился с вильнюсским епископом, который был настроен гораздо более воинственно. Этот епископ, русин Валериан Протасевич, в делах политических не брезговал общаться с еретиком Радзивиллом Черным, поскольку они оба были противниками Люблинской унии, но он же запретил причащать сторонников Радзивилла и хоронить их на католическом кладбище. Именно в его время в Вильнюсе укрепились иезуиты. Епископ купил двухэтажный готический дом с площадью и отдал его под будущую иезуитскую коллегию; этот дом и сейчас стоит на западной стороне двора Почобута, хоть и утратил свой прежний вид. Еще Протасевич заботился о том, чтобы костел св. Иоаннов перешел к иезуитам, но это было не просто. Настоятелем костела был тогда арагонский испанец Педро Руис де Морос, подписывавшийся на латыни «Petrus Roisius». Он слыл юристом и неплохим поэтом, но прежде всего был известен как кутила, острослов и шут. Костел совсем запустил — современники жаловались, что там грязно и воняет уборной. Кроме того, одинаково обидно издевался и над реформатами, и над католиками, хотя принадлежал к последним; иезуиты не вызывали у него особой любви, поэтому передать им костел удалось только после его смерти, когда коллегия начала работать.

Возглавил коллегию уже упоминавшийся Петр Скарга, со временем ставший почти легендарной фигурой. В своих проповедях он обличал пороки дворян и даже королевский двор, остерегая, что анархия, наступившая после Люблинской унии, грозит падением государства. Романтики, особенно Мицкевич, жившие после этого падения, причислили Скаргу к пророкам. Во всяком случае, он был настоящим человеком барокко — вспыльчивый, даже фанатичный, с трудом приспосабливался к суровой дисциплине иезуитов, но писал замечательно; его тексты напоминают книги Ветхого Завета, их сравнивают с Боссюэ и читают по сей день. Когда Скарга приехал в Вильнюс из Польши (в орден вступил в Риме), он нашел общий язык с местными католиками: навещал Ротундуса, пытался, хоть и неудачно, обратить Волана и помогал епископу в стараниях поднять коллегию до университетского ранга. Эту привилегию она получила осенью 1579 года от короля Стефана Батория, когда тот вернулся, отвоевав у Ивана Грозного Полоцк. Коллегия стала называться Academia et Universitas Vilnensis, кроме того, получила в свое владение поместья, леса, мельницы и другие угодья. Правда, сначала в ней преподавали только богословие, философию и право (медицину, без которой университеты тогда не считались полноценными, начали преподавать чуть позже). И все-таки она возвысилась наравне с университетами Праги, Кракова и Кенигсберга как самый отдаленный на восток очаг науки, прославленный не только в многоязычном Великом княжестве Литовском, но и в дальних странах.

О Скарге в Вильнюсе напоминает замечательный двор университета, о епископе Протасевиче — фреска в этом дворе, о Ротундусе (да и об упрямом реформате Волане) — маленькие улочки, названные их именами. Университет прошел много фаз, и для его разнообразных традиций трудно подобрать общий знаменатель. Примерно двести лет он был в первую очередь богословской школой, очагом католицизма на далекой периферии западного мира. Но контрреформаторский монолог утвердился там не сразу, в шестнадцатом веке и в начале семнадцатого университет был не крепостью фанатизма, а скорее местом диалога и взаимодействия идей; дух диспутов Ротундуса и Волана нельзя уничтожить одним махом. Первые ступени науки, включая и философский факультет, были доступны не только католикам, но и реформатам с православными. Это религиозное разнообразие дополнялось тем, что университет был на удивление многонационален, как, собственно, и все Великое княжество Литовское. Говорили на латыни, и это не изменялось двести с лишним лет; никому не было важно происхождение профессора или студента, если они владели языком Вергилия (как было принято думать в то время, латынь была прародительницей литовского языка). Преподавали и учились литовцы, поляки и русины, но хватало и немцев, англичан, шотландцев, ирландцев, шведов, норвежцев, испанцев, португальцев, венгров, случались даже финны и татары. Еще при Протасевиче были основаны общежитие и столовая для студентов, «cuiuscunque nationis illi fuerint» («какой бы они ни были национальности»). Это пестрое сообщество, конечно, интересовалось не только богословием. Один профессор написал учебник логики, которым пользовались в Оксфорде, а в свободное время занимался экономикой, утверждая, подобно Марксу, что капитал — не то же самое, что ценность металлических денег; другой кроме философии преподавал студентам риторику и музыку, третий, прозванный «Архимедом своего времени», публиковал работы по математике, оптике и механике и проговаривался, что запрет системы Коперника — чистое недоразумение. Нашелся даже «eques Lithuanus» Казимир Семянович, которого литовцы любят называть Казимирасом Семянавичюсом; он, по-видимому, уехал в Амстердам после учебы в Вильнюсе и там опубликовал работу по артиллерийскому делу, в которой описал многоступенчатые ракеты. Правда, он считал, что они годятся только для забав.

Как далеко распространялся свет университета, и какими неожиданными были судьбы его воспитанников, видно из истории о двух приятелях. Одного из них я бегло упоминал: он был родом из центральной Польши и звали его Мацей Сарбевски, но он переделал фамилию на латинский лад и стал Сарбевием. Это в его честь назван двор с фонтаном и контрфорсами, в котором я посещал филологические лекции. Там есть и его барельеф — благородное, почти античное лицо в лавровом венке. Другой, Андрей Рудамина, или Рудомина, был местным, его отец служил вильнюсским бургомистром. Закончив учебу, Сарбевий и Рудамина вместе поехали в Рим; где-то возле Бамберга попали в руки разбойников, лишились всех денег, но до Рима все-таки доехали. Сарбевий писал стихи на латыни, и когда он прочитал их на торжестве в честь восшествия на престол папы Урбана VIII, его увенчали лаврами, как бы признав наследником Петрарки и Тассо. Однако тем самым он вызвал затаенный гнев Папы, который считал себя великим поэтом и отнюдь не желал конкурентов. В это время Рудамина — как говорят, вдохновленный вещим сном — решил уехать миссионером в Китай. Друг проводил его одой на этот случай. Рудамина доехал до окрестностей Нанкина через Лиссабон, Гоа и Макао, и так изучил китайский язык и обычаи, что стал одним из первых синологов (по примеру гораздо более известного Маттео Риччи). Он издавал книги на китайском языке — «Десять образов человека трудолюбивого и лентяя» и «Ответы на всевозможные вопросы», — заболел чахоткой и умер молодым. Сарбевий жил гораздо дольше; Папа убрал его из Рима, ему пришлось вернуться в Вильнюс, но и здесь, вдалеке от великих центров Европы, он стяжал всемирную славу. Титульный лист книги стихов этого «сарматского Горация» нарисовал Рубенс, его влияние испытали английские поэты-метафизики, через сотню с лишним лет его стихами на латыни восторгался Гердер, а через двести — Кольридж. У этих философских барочных стихотворений есть поклонники и сейчас. Дружеский кружок, сплотившийся вокруг Сарбевия, собирался в предместьи Вильнюса — Лукишкес, где тогда еще простирались рощи и поля. В дистихах этого кружка Лукишкес стало locus amoenus — идиллическим местом, ничем не отличающимся от Аркадии, несмотря на северное небо.

Другие поэмы, панегирики, элегии, сатиры, разнообразные «литературные забавы» того времени — отчасти еще ренессансные, отчасти уже барочные — несколько столетий пылились на полках библиотек как неудобочитаемая старомодная риторика, и на них обратили внимание только в последнее время. Значительные поэты Андрей Римша, Ян Радван или Ян Эйсмонт называли себя литовцами, хотя не оставили ни одной строчки на этом языке. Веря в римское происхождение литовских аристократов, они называли замок Гедимина Капитолием и воспевали здешних военачальников, которых, по их словам, на войну с Москвой вдохновляли античные боги. К таким стихам, конечно, более всего подходили латинские язык и стихосложение. Хотя бывало по-разному. Например, когда Вильнюс навещали короли, студенты должны были приветствовать их стихами на своих родных языках. Во время одного королевского визита родился первый литовский гекзаметр — строчки, имитирующие просодию «Энеиды» (это было нетрудно, поскольку в литовском, как и в античных языках, различаются короткие и долгие гласные). Первое светское стихотворение на финском написано тоже не где-нибудь, а в Вильнюсе, его создал студент Валентин Лоссиус. Языковая полифония соответствовала барочному духу карнавала. Студенты ставили и пьесы — грубоватые трагедии и комедии по библейским сюжетам (более утонченное искусство оперы жило только на королевской сцене Нижнего замка).

Кстати, как раз в это время у литовского появился исторический шанс догнать своих соседей. Реформаты распространяли Библию на всех языках — и вот в середине шестнадцатого века, в Кенигсберге появились первые катехизисы и сборники песнопений на литовском. Они попадали и в Вильнюс — католики волей-неволей должны были следовать примеру реформатов, чтоб не растерять своих овечек. Каноник Микалоюс Даукша, именем которого тоже назван дворик в университете, перевел с польского огромный сборник проповедей второго вильнюсского ректора Якоба Вуека. Ранние переводы на язык, который до тех пор не был письменным, чаще всего бывают искусственными и нескладными; работа Даукши — исключение. Его изящные и живые фразы до сих пор читаются свободно, а сложные богословские и библейские термины он сумел передать неологизмами, которые прижились на все времена. Во вступлении к катехизису видно, как беспокоила его полонизация. «...Какой беспорядок и смущение возникли бы между людьми, если бы один народ так полюбил язык другого, что забросил и совсем забыл свой родной, на котором он должен говорить по законам Божеским и природным. Ведь народы держатся не плодородностью земли, не разнообразием одежд, не прелестью видов, не крепостью городов и замков, а только использованием своего родного языка, который пробуждает и укрепляет гражданственность, согласие и братолюбие. Язык — это взаимная любовь, мать единства, отец гражданственности, сторож царств. Уничтожь язык — и ты уничтожишь согласие, единство и все благое. Уничтожь язык — и ты сгонишь солнце с небес, нарушишь мировой порядок, отнимешь жизнь и честь». Эти слова стали одной из вечных цитат литовской литературы — их повторяли все, кому было важно сохранить язык и национальное самосознание, особенно в советское время. Всего интереснее то, что наказ хранить родной язык написан по-польски, в отличие от других страниц книги (понятно, второе вступление написано на латыни). Это по-своему символично. Несмотря на усилия и талант Даукши, литовский язык в Вильнюсе постепенно угасал. На нем еще проповедовал в костеле св. Иоаннов знаменитый профессор, автор польско-латинско-литовского словаря Константин Сирвид, который учил и Сарбевия, но ему уже пришлось позаботиться, чтобы у его барочных проповедей был и польский вариант. Исследователь, интересующийся литовским того времени, часто находит лишь осколки и обломки языка: диалог в исторической книге, слово, процитированное в польском стихотворении, короткую интермедию в драме иезуитов, где по-литовски (или по-русински) говорят селяне. Другими словами, язык отступил из города в деревню, в которой еще сохранились остатки язычества.

Университетский квартал занимал и до сих пор занимает немалую часть старого города. На юго-запад от него простирается совсем другая область. Университетская улица упирается в перекресток, за которым высится неуклюжая круглая башенка; дальше улица называется именем Гаона. Величественные барочные дворцы сменяют невысокие домики, их унылые желтоватые стены перемежаются пустырями. Это единственное место в городе, где университетский квартал соприкасается со старым еврейским. Вроде бы тут раньше были ворота — башенки стояли с обеих сторон; но одна из них исчезла, как и многое из здешних построек. Кривые, совершенно хаотичные улочки чаще всего никуда не ведут и растворяются на бесформенных незастроенных пространствах; редкая из них — кроме улиц Гаона, Жиду (Еврейской) и Месиню (Мясницкой) — зовется довоенным именем, но и оно восстановлено только после ухода советской власти.

Долгие годы после Второй мировой войны этот город был мертвым. Почти все кварталы старого города, университет, христианские храмы, кроме несколько покалеченной св. Екатерины, чудом выжили. Безвозвратно разорен был только еврейский квартал. Погибло около шестидесяти тысяч его жителей, дома стояли обгоревшие, без крыш, сливаясь с миром призраков и теней. Все разрушалось по плану, сначала — нацистами, потом — теми, кто их победил. Несколько еврейских и литовских художников, как только закончились военные действия, успели зафиксировать в акварели и рисунке невообразимую полосу развалин, в которой можно было рассмотреть извивы улиц и ребра старинных зданий; потом стало исчезать и это. Однажды ночью в студенческие времена я гулял по этому району с друзьями; в своем дневнике сейчас нахожу слова о пространстве с распавшимися измерениями, об однообразной кафкианской паутине, расползающейся во все стороны, из которой мы бежали под утро. Прямо через нее советские архитекторы проложили широкий бульвар и водрузили там сталинский дом с колоннами, почти в километр длиной. По плану на оси этого бульвара должны были оказаться Остробрамские ворота и костел св. Екатерины — здания, не совсем созвучные социалистической столице; правда, после смерти Сталина этот проект куда-то испарился. Позднее с обеих сторон бульвара восстановили десяток домов еврейского района; желтоватые переулочки своими острыми углами почти точно отобразили исчезнувшие, но в них устроили новомодные магазинчики и экспозиции литовского народного искусства — ни одно слово, ни одна деталь не должны были напоминать о людях, которые здесь жили и погибли. Сегодня эта часть Вильнюса опять меняется, но еще рано говорить о том, как она будет выглядеть через несколько лет, и как удастся согласовать городскую жизнь с памятью о погибшем гетто.

Кстати, настоящим гетто этот квартал стал только во время нацистской оккупации, когда в него согнали евреев со всего города, улочки отгородили от остального Вильнюса, а окна над забором закрасили и забили. Раньше он не был изолирован и ежедневно соприкасался с христианским окружением. Рядом с ним вздымались барочные купола храмов, а готический св. Николай оказался чуть ли не внутри квартала. В старинных путеводителях и рассказах путешественников еврейский район описывается как самая экзотическая, при этом вполне органичная часть города. На открытках и рисунках того времени видны левантинские арки (контрфорсы мешали бы движению), висящие над галереей переулков, длинные ряды ставен, пестрые вывески, толпа, в которой вроде бы и мелькают традиционные кафтаны и шапочки, а в большинстве все одеты провинциально, но по-европейски. Многие упоминают грязь и нищету, мусор и помои, вылитые прямо на улицу, небо, затянутое густым паром и шумные лавки, тесные как пещеры. Но все это можно было встретить и в христианской части города. Пространство еврейского квартала отделяли от этой части скорее другие обычаи, другая традиция духовности и мистицизма, наконец, другой календарь. Переулки сливались в сплошной огромный базар, который путешественники сравнивали не только с Иерусалимом, но и с Танжером, Алжиром, Стамбулом. Там почти не было границы между частным и внешним мирами, беспрерывно шел спектакль, где участвовали все — торговцы, кучера, ремесленники и подмастерья, бородатые мудрецы и мальчишки с тачками. На тротуарах стояли корзины и мебель, вздымались горы дров, обуви, железяк, изделий из стекла, поношенной одежды, воняло рыбой и мясом. Провалы ворот вели в погреба, дворики, странные коридоры, часто тоже предназначенные для торговли. «Здесь ты мог насытить свое грешное тело», — писал житель Вильнюса в 1875 году. «Зимой ты мог получить у торговцев, греющихся возле жаровен с углями, горячий чай, заваренный в железном чайнике, а к нему — хлеба или даже несколько крошащихся булочек. Нашлись бы и селедка, горячее и холодное жаркое, кровяная колбаса, кугель, вареная фасоль... На третье можно было выбрать печеные, зимой — мороженые яблоки, конфеты со стишками, сахарный хрустальный леденец на нитке, полоски овсяного сахара, маковый пирог и "макагиги". В жаркий день можно было освежиться водой с различными соками, лимонадом, редиской, репой, огурцами».

Базар затихал к вечеру пятницы, с первой звездой, и опять закипал, когда христианская часть города возвращалась домой после мессы. Евреи, лишившиеся государства почти две тысячи лет назад, не заботились о многом, что волновало их соседей — литовцев, русинов или поляков; почти все им замещали религия и семья. В переулках пряталось бесконечное множество незаметных на первый взгляд молитвенных домов и школ; там шла не менее напряженная, хоть и другая, чем в костелах, духовная жизнь, и не менее сложные, чем в христианском университете, богословские диспуты.

В девятнадцатом веке и в начале двадцатого евреи составляли чуть ли не большинство жителей города — в Вильнюсе их процент был выше, чем в Иерусалиме. Квартал гетто, или «черного города» занимал площадь в несколько раз большую, чем квартал университета. Так случилось не сразу: сначала еврейская община была небольшой. Трудно сказать, когда евреи оказались в городе. Витаутас дал привилегию евреям Литвы, но об их проживании в столице в то время нет сведений — упоминаются другие места, поменьше. Надо сказать, что привилегия была для своего времени весьма мудрой. В ней, например, запрещен так называемый «кровавый навет» — если еврея обвинят в убиении христианского младенца, его вину должны доказать трое евреев и трое христиан, а если не докажут, то обвинителя следует наказать так, как собирались наказать убийцу. Привилегию подтвердили Сигизмунд Август и Стефан Баторий (литовские нацисты в 1941 году позволили себе «исторический жест» — ее торжественно отменили). Король Владислав Ваза выделил евреям городской район, в котором они уже размещались и где была Большая синагога; но никакие строгие законы не запрещали им жить в других местах. Район находился между университетом и улицей Вокечю (Немецкой), на которой строили дома лютеране и торчал шпиль кирхи (именно эту улицу превратили в нелепый бульвар), потом он перебрался через улицу и протянулся до городской стены.

Именно в Литве евреев меньше всего ограничивали и преследовали; поэтому тут они превзошли любую другую диаспору — возможно, со времен Вавилона. Они не просто существовали за счет ремесел и торговли, а были посредниками в отношениях Литвы с Западом, да и с Востоком. Барьер между общинами был религиозным, но отнюдь не языковым: евреи хорошо знали местные языки (хотя в христианской среде иврит понимали только некоторые из университетских профессоров). Но религия осталась осью жизни еврейского квартала. В семнадцатом веке деревянная синагога сменилась грандиозным каменным зданием, не уступающим барочным костелам — хотя бы изнутри, поскольку его построили почти под землей. Тот самый Францишек Смуглевич, который успел изобразить Нижний замок и городскую стену до разрушения, оставил рисунок ее интерьера: на нем мы видим массивные дорические колонны, поразительные своды, люстры и семисвечники, величественную лестницу, ведущую на балкон второго этажа. Считается, что Глаубиц, перестроивший университетский костел, снабдил и синагогу контрфорсами, которые украшали волюты и вазы, изогнутыми карнизами, даже амвоном и алтарем (их в синагоге называют «бимах» и «арон ха-кодеш»). Орнаменты на них отвечали требованиям иудаизма, но были чисто барочными. Рядом возник двор, который назывался Шулхойф, с меньшими синагогами, ритуальным бассейном и собраниями священных книг. Как сказал один путешественник, верующий человек мог провести всю жизнь, не выходя из этого двора. Сегодня его уже нет — весь Шулхойф стал заросшим пустырем в пространстве между реставрированными улочками гетто и сталинской улицей Вокечю, а на месте Большой синагоги слеплен стандартный детский сад из белого силикатного кирпича.

Конечно, не надо думать, что жизнь вильнюсских евреев во времена Сигизмунда Августа, Стефана Батория или тем более после них, была идиллией. Один король, Александр Ягеллон, даже выгнал их на восемь лет из Литвы в Польшу и Крым — наверное, он подражал своим современникам, испанским королям Изабелле и Фердинанду, или, как утверждали злоязычные, хотел избавиться от евреев, которым не мог отдать долги (позже он разрешил им возвратиться и вернул имущество). Антисемитизм приходил с Запада и вместе с Контрреформацией постепенно становился все сильнее. Евреям запретили селиться на главной улице, ведущей от замка до Остробрамских ворот. Католики требовали, чтобы они снимали шапки перед Остробрамской Мадонной, а если те не слушались — срывали шапку и приколачивали ее к стене. Автор, писавший под псевдонимом Михаил Литвин, хвалил татар (больше всего за то, что они держат своих жен взаперти), а про евреев писал, что это «самый презренный из народов». Несколько студентов даже учинили погром — правда, их за это выгнали из университета. С другой стороны, иезуитские проповедники иногда приводили евреев в пример, поскольку они не матерились и не упоминали имени Божьего всуе, тогда как католики были весьма подвержены этим грехам. Шаббат уважали, он даже воздействовал на ритм всего города.

Еще Витаутас велел строго наказывать христиан, которые оскверняют еврейские кладбища. Самое старое кладбище было за рекой Нерис — те, кто его видел, рассказывают о большом, но пустынном пространстве с рельефами львов и почти стершимися надписями на немногих надгробьях. В девятнадцатом веке гебраист Шмуэль Финн по инскрипциям этих надгробий написал первую историю евреев Вильнюса, назвав ее «Kiryah Neemanah» («Верный город»). Но уже в 1830 году царские власти запретили там хоронить; новое кладбище было основано в Ужуписе, в глубокой ложбине, хотя старое осталось нетронутым до самой нацистской оккупации.

До сих пор памятны несколько имен вильнюсских евреев раннего периода. Михель Езофович, который жил еще до времен Сигизмунда Августа, был единственным евреем, который получил дворянское звание (дворянином стал и его брат, купец, банкир и комендант каунасской крепости, но тот принял православие). Мастер серебряных дел Иехошуа Хешел бен Иосеф Цореф был мистиком и каббалистом, поверившим в ложного мессию из Турции, Саббатая Цви; он оставил пять книг — по числу книг Торы, — в которых исследовал имена Саббатая Цви и свое собственное, и утверждал, что в 1666 году начнется преображение мира. В начале семнадцатого века в Вильнюсе уже жило сорок знаменитых раввинов, но память о них блекнет по сравнению с Элияху бен Шломо Залманом, которого прозвали вильнюсским Гаоном, — одной из самых заметных фигур еврейской религиозной традиции. Это его именем названо в гетто продолжение Университетской улицы. Он один был равен целому университету.

Легенд о жизни Гаона предостаточно. В семь лет он сказал в Большой синагоге проповедь, объясняющую спорное место Талмуда, и весть о нем разнеслась по всему Великому княжеству. Говорят, что два года спустя он уже знал наизусть Ветхий Завет, еще через год — почти весь Талмуд, а в двенадцать лет участвовал в споре о еврейском календаре и разрешил его, опираясь на знание астрономии. Правление общины предлагало ему стать раввином, но он хотел только одного — изучать священные книги. Тогда ему выделили пособие, которое Элиях почти полностью отдавал своему многодетному слуге; сам питался картошкой, зимой работал в холодной комнате, спал по три-четыре часа. За свою долгую жизнь (она длилась почти весь восемнадцатый век) он написал около семидесяти трактатов, не только богословских и философских, но и по алгебре, тригонометрии, географии и множеству других предметов. Конечно, все это изучалось в связи с религией; он даже предлагал перевести на иврит Эвклида и другие книги заблудших, поскольку они чрезвычайно важны для изучения Талмуда. Рассказывают, что Гаон не избегал общения с профессорами университета, находившегося рядом, и всегда соглашался дать им совет. Не чуждался он и мистики, даже пытался создать искусственного человека — Голема, как и живший до него пражский раввин Иехуда Лев бен Бецалель. Ученики приезжали его послушать не только со всей объединенной республики, но и из Германии, Венгрии и более дальних стран. Община построила ему жилье и молитвенный дом рядом с Большой синагогой; перед последней войной еще можно было увидеть там его книги. Теперь тут тоже пустырь, на нем стоит бюст Гаона работы литовского скульптора.

Кстати, совсем как у профессоров вильнюсского университета, у Гаона были свои «реформаты» — хасиды. Их учение родилось в Карпатах, в той части Украины, из-за которой шли долгие споры Великого княжества с Польшей (после Люблинской унии там окончательно утвердилась польская власть). Основоположником хасидизма был Исраэль Ба’ал Шем Тов, нищий еврей чуть старше Гаона и полная его противоположность: он не знал наизусть священных книг, даже не очень был знаком с ними, потому что язык природы казался ему важнее языка Писания. «Каждый может стать великим и правым и без помощи Талмуда», — говорил Ба’ал Шем: по его словам, для этого достаточно восхищаться чудесами, которых полон мир, и славить Господа, не вдаваясь в ученые премудрости. Его самого тоже считали чудотворцем. Ба’ал Шем не писал трактатов, он молился, лечил и беседовал с учениками. Отсвет этих бесед дошел до нашего времени — хасидскую традицию продолжили целые династии мистиков, их мудрость и юмор проповедовали философы, которых читают не только евреи. Радостный пантеизм хасидов казался ересью горожанину Гаону, человеку закона и книги. Весь восемнадцатый век у евреев прошел под знаком столкновения этих двух личностей: ум и науку защищает Гаон, сокращенно Ха'гра, интуицию и экстаз — Ба’ал Шем Тов, сокращенно Бешт. В Вильнюсе хасидизм не пустил глубоких корней, Большая синагога осталась крепостью приверженцев Гаона. Ха'гра даже запретил вступать в брак с хасидами. Когда он умер, его провожали на кладбище тысячи евреев — говорят, в этот день в Вильнюсе нельзя было собрать десяти мужчин для обычной молитвы. Радовались только немногочисленные хасиды, и это не способствовало примирению.

С тех времен до нас дошла и другая история. Хотя привилегии, данные князьями, позволяли евреям жить в Вильнюсе достаточно спокойно, христианство и иудаизм были очень строго разделены. Конечно, еврей мог креститься и перестать быть евреем — ему грозило только презрение в своем кругу. Но обратный процесс был совершенно невообразим; прозелита из христиан растоптала бы вся мощь Церкви и государства. Единственный и трагический случай стал вильнюсской легендой, первым его описал польский писатель девятнадцатою века Йозеф Игнаций Крашевский, и сколько во всем этом правды, сейчас уже не понять. Молодой граф из знатного рода Потоцких встретил во время странствий еврея, изучающего Талмуд, и попросил его объяснить основы своей веры. Граф обещал перейти в иудаизм, если поверит в его истинность. Он беседовал с талмудистом несколько месяцев, потом побывал в Риме, в папской академии, но католичество в его глазах сильно проигрывало. Потоцкий сдержал свое обещание и вернулся из Амстердама в Литву как никому не известный бородатый еврей в кафтане. Он усердно посещал синагогу, пока не сделал замечание мальчику, мешавшему молиться; родители донесли на него. Графа пытались вернуть в католичество, но он категорически отказался и был сожжен на Кафедральной площади. Говорят, в тюрьме его посетил Гаон, который предлагал ему бежать, но Потоцкий выбрал участь мученика, и Ха‘гра склонился перед его выбором. Набожный еврей Элиазар Зискес подкупил стражников и собрал пепел Потоцкого, который захоронили на старом кладбище, по другую сторону Нерис; рядом упокоился и сам Гаон. Жители вильнюсского гетто называли Потоцкого Гер Цедеком, то есть «праведным обращенным», и читали кадиш в день его сожжения. На могиле выросло странное кривое дерево; оно еще росло там до Второй мировой войны. Легенда гласит, что дерево начинало сохнуть, когда евреям грозила опасность. Перед самой войной его кто-то срубил.

Сегодня нет уже старого еврейского кладбища — советские власти построили на этом месте, прямо напротив замка Гедимина, типовой дворец спорта, который сейчас стоит в запустении. Правда, уже в независимой Литве рядом поставили небольшой гранитный памятник. Мавзолей Гаона и его семьи перенесен подальше в пригород, но он есть, и в него вмурована частичка земли из могилы Гер Цедека, может быть, даже с его пеплом. Верующие евреи, в большинстве приезжие, оставляют у этого мавзолея записочки с просьбами, как они это делали сто или двести лет назад. Это уже третье еврейское кладбище в Вильнюсе. Второе, в Ужуписе, я еще помню. Его уничтожили примерно сорок лет назад, и надгробными плитами с этого кладбища советские архитекторы выложили каменную лестницу на гору в новом районе. Говорят, если всмотреться в эти плиты, видны выбитые на камне имена усопших.

Сарматы, классики и романтики


Дом на улице Паупё. 1993

До вторжения царя Алексея Михайловича в Вильнюсе было около двадцати тысяч жителей. Считается, что московское войско уничтожило больше половины населения. Ужасы войны часто преувеличивают, в те времена тоже хватало запугивающей пропаганды, но после вторжения город и государство так и не смогли восстановиться по-настоящему. Изменился и взгляд на мир: сравнительно современный, открытый дух заменила психология осажденных. Страна стала ощущать себя пограничной крепостью, бастионом католичества, спасающим Запад от ислама, а еще больше — от Москвы. Можно спорить, сколько в этом заключалось правды. В семнадцатом веке у царей не было ни сил, ни желания прорываться в Европу — скорее им хотелось оставаться изолированными; а что до ислама — те татарские ханы, с которыми имела дело Литва, не представляли ни для кого угрозы. Но объединенная республика гордилась тем, что она — форпост Европы, antemurale: еще во времена Генриха Валуа в Париже построили триумфальную арку с надписью «Poloniae totius Europae adversus barbarorum nationum firmissimo propugnacullo» («Польше, самой крепкой опоре Европы против варварских народов»). Зверства казаков в Вильнюсе только укрепили этот образ грозящего варварства. Конечно, сами цари себя варварами не ощущали — Москва тоже считала себя защитницей истинной веры, а кроме того, Третьим Римом, наследницей империи кесарей и Византии. На историю несколько веков воздействовало пересечение этих двух мифов — о форпосте и о Третьем Риме. По правде говоря, оно воздействует и сейчас.

Прибавился еще один миф — об особом происхождении дворян. Я говорил, что литовцы возводили свое происхождение к римскому беглецу Палемону и его войску, но в семнадцатом веке распространилась другая идея — и литовцы, и поляки, исключая разве что самых могущественных магнатов, происходят от сарматов, воинственного кочевого народа, который, по Геродоту, некогда жил между Азовским и Каспийским морями. На картах Ренессанса и барокко их край стали обозначать севернее, Балтийское море назвали Mare Sarmaticum — так возник картографический мираж, странное воображаемое государство, у которого, кстати, был двойник — вторая Сарматия на просторах Азии. Целый исторический период в Польше и Литве называется «сарматизмом»; он выделяется и по своей политической риторике, и по стилю архитектуры и живописи, и по поведению, одежде, дворянскому кодексу чести. Новые обычаи воцарились после того, как было изгнано войско Алексея и потеряна половина Украины. В то время на Западе политику уже не объединяли с религией, между тем в самозванной Сарматии эти сферы все больше сближались. Дворяне, которых звали шляхтой или шляхтичами, верили, что их поддерживает само Провидение, поскольку они осуществляют Божий план. Они надеялись на небесное воздаяние за свои заслуги, то есть защиту католичества — одновременно все пышнее расцветали честолюбие, анархия и произвол. В быту воцарился хаос — правда, на первый взгляд, он казался роскошью: царила восточная мода на одежду и оружие, употреблялся польский язык пополам с латынью, нередко с примесью литовского или русинского. Культ родины и веры отлично сочетался с упадком нравов и либертинизмом. Дворяне выезжали на сеймы — особенно на те, где выбирали королей, — как на войну, со знаменами, барабанами, фанфарами и сотнями всадников; и это не удивительно, поскольку споры обычно разрешались саблями. Центральная власть Варшавы, а тем более Вильнюса, стала почти иллюзорной: магнаты фактически правили страной, обращались к вассалам, употребляя местоимение «мы», и не отделяли дел государственных от дел личных. Вильнюсский воевода Казимир Сапега был отлучен от Церкви — вместе со всем городом — за то, что разместил свое войско в епископских имениях, но священники, которых он щедро вознаграждал, отказались оглашать это отлучение, а сам он не обратил на него ни малейшего внимания. Кароль Станислав Радзивилл, один из самых богатых людей Европы, воспротивился выборам короля и вынужден был бежать за границу, но вскоре вернулся и торжественно вступил в Вильнюс, сопровождая свой вход тремя сотнями пушечных залпов. Он храбро сражался с Россией, а кроме этого неистово кутил и публично онанировал на пирах. Все это напоминало современникам — тем, что были более образованны, — не столько древние времена сарматов, сколько эру Калигулы и Гелиогабала.

В самом конце семнадцатого столетия, во время правления Августа II, началась настоящая гражданская война — сперва между Сапегами и другими дворянскими родами. В нее скоро вмешались Швеция и Москва — по правде говоря, уже не Москва, а Россия. Сын Алексея «Тишайшего» Петр I, который только что перенес столицу в новый город, срочно стал реформировать армию, строить флот, изменять календарь и обычаи и уже собирался провозгласить свою страну империей. Август II, курфюрст Саксонии и король польско-литовского государства, волей-неволей стал его союзником. Хоть Августа и прозвали Сильным, он не мог равняться с Петром; кроме того, Варшава и Вильнюс для него значили куда меньше, чем Дрезден. Как раз в то время, когда в столице Саксонии возводились барочные дворцы и копились полотна славной Дрезденской галереи — немалая часть их была куплена на доходы от литовских имений, — сарматский Вильнюс дошел до низшей точки, худшей, чем в 1655 году; это время можно сравнить разве что с Тридцатилетней войной в Германии. Армии шведов, русских и саксонцев шатались по стране, соперничая в насилии и грабежах. Начался голод, люди ели кошек, собак, падаль, даже трупы; потом пришла и чума — это ее сцены изображены на фреске костела Петра и Павла. «Где некогда были просторные селения, сейчас locus ubi Troia fuit5, открываются взору одичавшие пустыри и заросшие поля», — гласят документы того времени.

В самый разгар этих бедствий Петр I два раза посетил в Вильнюсе своего союзника, останавливаясь в лучших дворцах. Верный своим привычкам, он осмотрел устроенные иезуитами ремесленные мастерские. По преданию, его сопровождал черный мальчик-камердинер, происходивший из знатного эфиопского рода и купленный на невольничьем рынке в Константинополе. На вильнюсской улице Диджейи (Большой) стоит крохотная Пятницкая церковь, которую украшает мраморная доска с надписью о том, что царь подарил церкви отнятые у шведов знамена и по этому случаю окрестил юного эфиопа (он был мусульманином, а быть может, фалаша, то есть африканским иудаистом). Судьба мальчика сложилась необычно — позже он стал генералом и прадедушкой великого поэта Александра Пушкина, который всегда гордился своим африканским происхождением и утверждал, что именно оно определило его характер. Эфиоп Ганнибал — лицо историческое, но его крещение в Вильнюсе может быть позднейшей легендой. Так или иначе, город в нее поверил и верит до сих пор. Но отнюдь не легенда — то, что Петр сделал объединенную республику российским протекторатом, каковым она и оставалась до конца.

Странно, но архитектура Вильнюса после всех этих испытаний расцвела, мало отличаясь от европейской, а иногда и превосходя ее в фантазии, смелости и выдумке. Филигранные купола, извилистые поверхности, вогнутые, как линзы, пилястры напоминают дрезденский Цвингер, хотя и уступают ему в светскости. Как раз в это время Глаубиц проектировал свои лучшие здания. В литературе и искусстве эпоха сарматизма, неуважительно названная «саксонской ночью», ничего подобного не дала. Университет чуть теплился, а лучшим вильнюсским поэтом считался ксендз Юзеф Бака, который плодил пугающие стихи о неизбежности смерти. Их читают и сейчас, но обычно шутки ради, поскольку их ритм — короткие энергичные строчки — противоречит мрачному, почти садистскому содержанию.

Республика отступала с карты Европы почти как в стихах Баки: это был печальный, а вместе с тем слегка смешной распад. Только в самом конце он стал приобретать оттенок трагедии. В краю, где, как и раньше, хозяйничали чужие солдаты, королем выбрали бывшего любовника императрицы Екатерины Второй, а русский посол Репнин не упускал случая подчеркнуть, что в Варшаве и Вильнюсе он может делать что хочет. Магнаты и епископы служили тем, от кого ожидали большей наживы, а в этом смысле у Екатерины соперников не было. Пруссия и Австрия открыто вели переговоры с Российской империей, строя планы, как поделить между собой литовско-польское государство. Восстание патриотичных, но, в общем, темных и анархичных сарматских дворян против короля и русской армии привело к частичному осуществлению этих планов: именно из-за него в республике стали наводить порядок. В 1772 году Россия присоединила большую часть русинских земель, Пруссия — польское побережье, Австрия — Галицию, хотя еще и без Кракова. Вильнюс остался свободным, но ненадолго.

Изменить ход событий было уже невозможно, и все-таки двадцать последних лет объединенного государства окрашены совсем иначе, чем сарматское время. По сути, это была революция, очень похожая на американскую и французскую, хотя и закончившаяся по-другому. С Запада проникали идеи энциклопедистов и физиократов, образовался круг просвещенных реформаторов, которые пытались спасти государство — противостоять не только трем монархиям, окружавшим литовско-польскую республику, но и самому сарматизму (что было едва ли не труднее). Почти все они принадлежали к масонским ложам, то есть действовали полуподпольно, но король Понятовский их более или менее поддерживал и собирал при своем дворе, хотя и зависел от русского престола. Еще до первого раздела республики, а тем более после него, спешно проводились реформы — их сторонников было предостаточно и в Вильнюсе. Антоний Тизенгауз за несколько лет создал в Литве двадцать пять мануфактур, мечтая о такой же индустриальной революции, как в Англии. Потрясенный нищетой деревни, Павел Ксаверий Бжостовский основал в своем имении рядом с Вильнюсом крестьянскую общину, у которой были конституция, двухпалатный парламент, деньги, армия, больница и школа. В городе возникли газеты и театр, в котором ставили Вольтера, Лессинга, Шиллера. Но главным делом было преобразование университета. Государство переняло его у иезуитского ордена (который был закрыт), учредив для этого Эдукационную комиссию — возможно, первое министерство просвещения в Европе. Эта комиссия повернула университет в сторону естествознания и экономики. Некоторые иезуиты приняли новое направление, но многих профессоров пришлось пригласить с Запада — от Георга Форстера, который совершил плавание вокруг света с капитаном Джеймсом Куком, до венецианца Стефана Бизио, сочинившего знаменитый в свое время труд «Ad amicum philosophum de melancholia, mania and plica polonica sciscitantem» («Другу-философу о меланхолии, мании и польском колтуне»).

Кстати, на этом изломе время барокко закончилось. Архитектура, перевоплотившись в музыку и пышные театральные декорации, словно растаяла в воздухе. Последние значительные здания города принадлежат уже другому архитектурному стилю, который по своей природе противоположен барокко. Говоря о них, неизбежно вспоминаешь трех человек, каждый из которых по-своему символизировал дух классицизма, три его грани — либертинизм, просвещение, революцию.

В восемнадцатом веке город окончательно перешел на польский язык (только в университете можно было услышать фразу на латыни, а в гетто — на иврите или идиш). Самый знаменитый архитектор послебарочного Вильнюса тоже говорил на польском и звался Вавжинец Гуцевич, но литовцы его считают своим и зовут Лауринасом Гуцявичюсом, поскольку его первым языком был литовский, и родился он в деревне. Его опекуном был Игнаций Масальский, или Игнотас Масальскис, епископ и политик, один из основателей Эдукационной комиссии, любивший общество ученых и художников. Этот богатый либерал, посещавший собрания физиократов, рано заметил Гуцявичюса, который впроголодь жил в Вильнюсе, слушал в университете лекции по математике и пробовал изучать архитектуру. Вдвоем они объездили пол-Европы. В Париже Гуцявичюс поступил учиться к Суфло, как раз тогда возводившему Пантеон, но еще больше его заинтересовал Леду, самый радикальный архитектор того времени, который продумал доктрину классицизма до логического конца и решил, что для здания нет формы совершенней, чем куб. Леду опережал свою эпоху больше, чем на сто лет, предвосхищая теории Ле Корбюзье. Гуцявичюс не заходил так далеко, но перенял тот фанатичный и нелегкий склад ума, в котором замысловатость барокко заменили строгие пропорции, а красоту можно было вывести из аксиом, неоспоримых, как гражданские добродетели. В своей программе по преподаванию архитектуры он обещал доказать, что «красота здания, его соразмерность и величие таятся не в придуманных украшениях и излишествах, но в созвучии частей между собой и с целым».

Первой его работой в Вильнюсе была загородная резиденция Масальского (епископ, в отличие от архитектора, не блистал гражданскими добродетелями, да и добродетелями вообще — ходили слухи о его растратах, игре в карты и любовных приключениях). После этого Гуцявичюс перестроил ратушу на центральной площади. Вначале она была готической, потом Глаубиц ее переделал в стиле барокко; а теперь она превратилась чуть ли не в куб, вымечтанный Леду, — симметричное, сухое, даже примитивное строение, которое украшали только шесть мощных дорических колонн с треугольным фронтоном, словно перенесенные в Вильнюс из Пестума. Рядом с ратушей предполагалось построить круглую башню со статуей Понятовского, но это не осуществилось. Ратуша до сих пор стоит недалеко от Остробрамских ворот и костела св. Казимира, рядом с переулками гетто, представляя собой странный, но внушительный контраст окружающему пространству. Рядом с ней, как и раньше, проводятся ярмарки, туристы осматривают ее готические подвалы, которые, к счастью, Гуцявичюс оставил такими, как они были. Следующей и самой важной его задачей было обновление кафедрального собора в долине Свинторога, рядом с горой Гедимина и заброшенным Дворцом правителей. Здесь он тоже продемонстрировал свое умение инкрустировать классическое здание осколками других эпох и стилей.

Невозможно представить себе Вильнюс без кафедрального собора — главная ось города, проспект Гедимина, направлена именно на него. Мало того, если в хаотичном пространстве вообще можно говорить об осях, то множество этих осей, словно ступицы колеса, встречаются на Кафедральной площади, хотя иногда и проскальзывают мимо самого здания. В сравнении с поразительными памятниками вильнюсской готики и барокко классицизм может показаться скучноватым, а главное — банальным. Так его воспринял немецкий писатель Альфред Дёблин, заезжавший в Вильнюс в 1924 году: он назвал кафедральный собор помесью греческого храма и польского муниципального театра. Но собор по-своему зачаровывает равновесием, холодом и покоем; постепенно начинаешь понимать, что все эти геометрические формы, плоскости, прямые углы, огромные и одновременно изысканные колоннады наполнены стоическим духом, словно монологи французских трагедий. Шесть колонн фасада с промежутком посередине кто-то сравнил с шестистопным, прерванным цезурой александрийским стихом. Логика архитектуры, по Гуцявичюсу (ему вторили некоторые его современники), должна соответствовать идеальному государству, подчиненному законам разума. В действительности государство таким, конечно, не было, но тем сильнее ощущалась величественность и гармоничность храма. С другой стороны, Гуцявичюс сумел согласовать свой строгий стиль с иным, вильнюсским стилем. За колоннами центрального портика в нишах видны статуи Авраама, Моисея, четырех евангелистов с их символами — барочные, жестикулирующие, полные аффектации; внутри здания ощущаешь первичную готическую основу, поскольку неф узок и высок, а своды помнят о стрельчатых арках; кроме того, сохранены боковые часовни шестнадцатого и семнадцатого века, и среди них — почти флорентийская часовня с гробницей св. Казимира. Рядом с собором стоит мрачная колокольня, начатая еще до готических времен, как отголосок замка на горе Гедимина. Как ни странно, весь этот ансамбль целен, даже прозрачен и грациозен. Его портят разве что три гигантские статуи святых над фронтоном, которых не было в проекте Гуцявичюса, — их достроил не слишком талантливый его наследник Михал Шульц. Когда советская власть закрыла и основательно опустошила кафедральный собор, скульптуры снесли, утверждая, что это делается, дабы придать зданию первоначальный вид (раздражали, собственно, не сами статуи, а крест у одной из них в руках). Когда страна освободилась, выбора, увы, не было — надо было восстановить не только крест, но и скульптуры, поскольку их уничтожение стало символом советского вандализма и оскорбило в Вильнюсе многих.

Как и каждый просвещенный житель Вильнюса, Лауринас Гуцявичюс принадлежал к масонской ложе «Усердный литовец». Там он познакомился с последним из трех персонажей, олицетворяющих классицистский период города: это был Якуб Ясинский, или Йокубас Ясинскис, поэт, сатирик и якобинец. Инженер по профессии, Ясинский основал в Вильнюсе школу, в которой преподавал фортификацию — науку, долженствующую защитить государство от вторжений. Пригласил он преподавать и Гуцявичюса. Тот еще не достроил кафедральный собор, когда выяснилось, что государство спасти не удается. После второго раздела вспыхнуло отчаянное восстание под руководством Тадеуша Костюшки. Повстанцы распространяли свои воззвания и на литовском, родном языке Гуцявичюса — правда, в том его виде, когда литовской была только грамматика, а словарь — польским.

В начале восстания Вильнюс занимала русская армия — она вообще чувствовала себя в республике как дома. Епископ Масальский, верный своему либертинизму надеялся, что русские помогут ему стать примасом (главой Церкви) и канцлером Литвы, и поддерживал оккупантов. За это его в Варшаве арестовал Костюшко, а потом толпа вытащила из тюрьмы и линчевала. Ясинский же стал наместником Костюшки в Литве. Он, кстати, требовал смертного приговора королю Понятовскому за измену отечеству, но этот якобинский замысел не удался. Ясинский не сумел заполучить ни короля, ни Масальского, но Вильнюс все-таки не избежал публичной казни: был изловлен и повешен перед ратушей другой сторонник России — Косаковский, последний гетман Великого княжества. Перед этим Ясинский взял в плен почти весь русский гарнизон — осталась только артиллерия, которая расположилась на западных холмах и стала обстреливать город. Радикальность Ясинского напугала даже самого Костюшку; несмотря на несомненные заслуги, пылкий повстанец был устранен с поста вильнюсского коменданта. Город оставался свободным три с половиной месяца. Вновь прибывшие русские войска перебрались через городскую стену, разогнали защитников и заставили Ясинского отступить. Он погиб через некоторое время, защищая предместья Варшавы. Силуэт этого «красивого и мрачного» (согласно Адаму Мицкевичу) юноши на баррикаде, с саблей в руках стал темой картин и рисунков во дворцах Вильнюса и близлежащих имениях. На этих картинах воспитывались романтики, выросшие уже после утраты независимости.

Лауринасу Гуцявичусу пришлось выбирать между покровителем Масальским и молодым другом Ясинским. Хоть он и не был якобинцем, он верил в силу добродетели и присоединился к восстанию, даже собрал гражданскую гвардию из полутора тысяч жителей города и получил ранение в битве. Но все оказалось напрасным. Когда противники заняли Варшаву и Вильнюс, республика пала, ее остатки разделили между собой все те же три государства — Россия, Пруссия и Австрия. Большая часть Литвы оказалась во власти царя, продержавшейся сто двадцать лет. Она прошла много разных этапов, но жесткостью, как правило, превосходила власть пруссаков и австрийцев. Бывший русский посол Репнин, подавивший восстание в Литве, стал генерал-губернатором Вильнюса. В общем человек не мягкий, он все-таки оставил архитектора в покое и разрешил ему вернуться преподавать в университет. После этого Гуцявичюс прожил только один год. Он еще увидел, как останки епископа Масальского торжественно перевезли в Вильнюс и захоронили в крипте кафедрального собора. В соборе хотели похоронить и самого архитектора, а вместо надгробной плиты написать: «Si monumentum queris, circumspice» — «Если ты ищешь памятник, оглянись» (в подражание надгробию сэра Кристофера Рена, который построил лондонский собор св. Павла). Вряд ли бы это понравилось новым властям. Гуцявичюс покоится возле уединенного маленького ренессансного костела св. Степана, сейчас совсем запущенного.

На этот раз Вильнюс не разрушали, и он не опустел. После восстания, по переписи населения, в нем проживало чуть меньше восемнадцати тысяч человек, зато католических костелов было тридцать два, монастырей — пятнадцать, и еще восемь храмов других конфессий (не считая еврейских, мусульманских и караимских молитвенных домов). Кроме того, были дворцы и деревянные избы, кабаки и живодерни; университет тоже выжил и даже расцвел. После гибели Сарматии выиграли ее противники — просветители и классики. Правда, Георг Форстер, который примерно в это время покинул столицу, все равно не считал ее жителей цивилизованными — уж лучше бы они были совсем дикими, как его любимые полинезийцы. Но поклонник Руссо Форстер был известным чудаком.

Императрица Екатерина ничего хорошего городу не принесла, но Александр I, который занял престол через пять лет после смерти бабушки, относился к Вильнюсу, как к западному анклаву своей империи, даже ставил его в пример России. Он хотел сделать страну более европейской, как некогда Петр — в административном и техническом смысле она Европу уже догнала, оставалось догнать духовно. Правление Александра вначале не было тяжелым; государство терпимо относилось к традициям Литвы, официально сохранило ее имя и одно время собиралось восстановить Великое княжество — конечно, с царем на княжеском троне, но с конституцией. За первые пятнадцать лет русского правления Вильнюс ожил и стал третьим по величине городом империи после Петербурга и Москвы. Весной 1812 года царь приехал в город, чтобы руководить военными маневрами, поскольку у западных границ его государства собирал силы Наполеон Бонапарт.

Что было дальше, можно прочитать в «Войне и мире» Льва Толстого. Чем дольше император жил в Вильнюсе, тем меньше верили в возможность войны и тем меньше к ней готовились. В парке Вингис, который и сейчас находится в западной части города, устроили обед, бал, катание на лодках и фейерверк. Правда, праздничное настроение омрачило грустное событие (о котором Толстой не упоминает): архитектор Михал Шульц, который когда-то поднял на крышу кафедрального собора не совсем удачные статуи, должен был построить для бала специальный павильон, но тот развалился прямо перед праздником, и Шульц, не стерпев позора, утопился в реке Нерис. Пришлось перенести пир и танцы в летний дом генерал-губернатора, который находился рядом. Толстой описывает события глазами одного из своих героев, Бориса Друбецкого: в начале мазурки Борис видит, что к императору, беседующему с польской дамой, подходит генерал Балашов и сообщает ему весть, которая явно удивляет Александра. «Он взял под руку Балашева и пошел с ним через залу, бессознательно для себя расчищая с обеих сторон сажени на три широкую дорогу сторонившихся перед ним». Известие — о том, что Наполеон с Великой армией пересек границу империи рядом с Каунасом, всего на сто километров западнее Вильнюса. Царь приказывает не сообщать известия и продолжать бал, но позже Борис находит возможность показать другим, что услышал про вторжение первым, и это способствует его карьере.

Сто километров от Немана до Вильнюса французская армия одолела за три дня: русские и царь отступили, успев сжечь мост через Нерис. Наполеон, как когда-то Алексей Михайлович, вошел в город по самой почетной дороге, через Остробрамские ворота, то есть не с запада, а с востока или юго-востока. У местных жителей его вторжение возбудило новые надежды, ведь французский император как-то сказал одному из вильнюсских повстанцев, эмигранту композитору Михаилу Клеофасу Огинскому: «Побежденное соседями государство может восстать только с оружием в руках». Понадеявшись на эти слова, польская и литовская молодежь, которая после восстания разбрелась по всей Европе, охотно вступала в его легионы (император применял их не совсем для той цели, на которую они надеялись, — посылал усмирять Испанию и даже чернокожих рабов в американском Сан-Доминго, сиречь Гаити).

В епископском дворце возле университета, где остановился Наполеон, его приветствовал ректор Ян Снядецкий с целой делегацией дворян. Ни один член делегации не скрывал, что надеется на восстановление независимого государства; за это шляхта обещала поддержать французов оружием. Император незамедлительно учредил временное правительство Литвы — вернее, правительственную комиссию, в которой Снядецкий получил что-то вроде поста министра просвещения — и для начала потребовал доставить еду, фураж и рекрутов. Правительственная комиссия больше всего заботилась об обновлении литовско-польской унии (она даже предложила по тысяче злотых полячкам, которые выйдут замуж за литовца, и литовкам, вышедшим за поляков). Тем временем Наполеон проводил время, разъезжая по Вильнюсу верхом, встречался с присланным русскими Балашовым и тщетно надеялся, что Александр пойдет на уступки. «Во всех окнах улиц, по которым он проезжал, были выставлены ковры, знамена, вензеля его, и польские дамы, приветствуя его, махали ему платками», — пишет Толстой. Жители приветствовали императора криками: «Господь с Наполеоном, Наполеон с нами». Некоторую верность Александру сохранили разве что евреи, для которых Наполеон в первую очередь был безбожником. Но все-таки император приостановился у Большой синагоги и заявил, что Вильнюс недаром зовется литовским Иерусалимом. Любой житель города расскажет другую легенду — как Наполеон, восхищенный костелом св. Анны, произнес: «Я хотел бы поставить его на ладонь и перенести в Париж». На деле он поступил иначе — отдал этот костел своей кавалерии, и там некоторое время были конюшни. Правда, к тому времени св. Анна давно стояла запущенная, почти превратившись в романтичные развалины с картин Гюбера Робера. Император провел в городе девятнадцать дней.

Через полгода наступила знаменитая зима 1812, уничтожившая армию Наполеона и низвергнувшая империю. Москва сдалась, сгорела до основания, но Александр не шел на уступки. Не найдя приюта в старой русской столице, Наполеон решил вернуться на Запад. Возвращение превратилось в катастрофическое отступление. На армию, истощенную холодом и голодом, нападали русские партизаны и просто крестьяне, вооруженные чем бог дал — вилами, косами, цепами. В русской традиции эта война стала мифом: Вторая мировая война, когда Гитлера постигла сходная участь, часто считается повторением войны с французами и тоже зовется Отечественной. Литва же помнит ранний декабрь, когда сильно поредевшая армия Наполеона заполонила Вильнюс. Полагают, что в городе умерло около сорока тысяч солдат — больше, чем в нем тогда было жителей; столько же погибло в Виленской губернии. Французы врывались в дома, отнимали пищу, жгли мебель, некоторые горожане в свою очередь грабили их и убивали. По пятам за французами следовали казаки. Университетский профессор и врач Иосиф Франк писал в воспоминаниях: «Несколько сот пленных заперли в костеле. Внутрь случайно попала собака, и в ту же секунду несчастные разорвали ее на куски и съели... Несколько солдат спрятались в доме, где раньше была моя клиника, а в то время располагался военный госпиталь... Бедняги сожрали все препараты, даже образец почки с камнями, и выпили весь спирт, в котором эти препараты хранились». Сам император провел в городе только один день (некоторые утверждают, что он вообще туда не заезжал) и поспешил на родину — собирать новую армию. Чуть больше в Вильнюсе пробыл двадцатидевятилетний офицер Анри Бейль, которому предстояло стать писателем. Сохранилось его письмо сестре, высланное из Вильнюса седьмого декабря: «Дорогая, я чувствую себя очень хорошо... Потерял все, кроме той одежды, которая на мне. Еще лучше то, что я похудел». Спустя несколько дней Бейль достиг Кенигсберга и там пришел в себя — сразу посетил оперу. Но память о Вильнюсе его не оставляла и тогда, когда лет двадцать спустя, уже став Стендалем, он писал «Пармскую обитель». Герой этого романа Фабрицио дель Донго, участник битвы при Ватерлоо, вспоминает только грязь, хаос и абсурд; он никак не может понять, было ли то, что он видел, решающим моментом войны или нет. Молодого Анри Бейля наверняка беспокоили такие же сомнения.

В Вильнюсе Бейль останавливался у профессора Франка — его дом в стиле Людовика XVI, в котором сейчас, кстати, находится посольство Франции, расположен рядом с университетом. Епископский дворец, где жил Наполеон, стоит поблизости, на гармоничной треугольной площади, которая между войнами носила имя Наполеона, а в советское время стала называться именем его противника, предводителя русской армии Кутузова. Спор двух империй разрешили литовские власти, присвоив площади имя Даукантаса — этот историк, как я уже упоминал, был первым идеологом литовского национализма. Сам дворец стал резиденцией президента Литвы. После 1812 года его перестроили в парадном петербургском стиле: Вильнюсу этот стиль чужд, но дворец все-таки украшает город — классические фронтоны, двор с колоннадой и сад подобны многогранному камню в странной бесформенной оправе. Что до погибших солдат Наполеона, долгое время считали, что их трупы оказались тоже неподалеку, в катакомбах Доминиканского костела; только один генерал, Жозеф Лефевр, покоится на кладбище в Ужуписе, недалеко от св. Анны и Бернардинцев. Но несколько лет назад на севере столицы нашли огромное захоронение французов — там лежали не только мужчины в рваных мундирах, но и сопровождавшие армию прачки, маркитантки, проститутки. Новые власти Вильнюса вместе с представителями Франции торжественно перезахоронили останки на военном кладбище, на котором покоятся и павшие за независимость Литвы в 1991 году.

Царь Александр вернулся в середине зимы в тот же самый епископский дворец, из которого летом бежал от Наполеона. Временное правительство Литвы отступило в Дрезден, и там, не дождавшись даже Битвы народов при Лейпциге, разошлось. Ян Снядецкий остался в Вильнюсе. Это могло быть небезопасным, но Александр выказал великодушие и оставил его на посту ректора (кстати, Снядецкий даже в приветствии Наполеона не забыл упомянуть заслуги царя в делах университета). Были прощены и другие жители города, нарушившие присягу Российской империи. «Золотой век» университета принял войну с французами как незначительный перерыв.

Ян Снядецкий был типичным рационалистом восемнадцатого столетия. У его брата Енджея Снядецкого — химика, врача, создателя теории органических тел — научных заслуг больше, и он шел в ногу с веком: например, не презирал Канта, в то время как Ян называл и Канта, и всю немецкую философию «эпидемией чумы, которая постигла язык и просвещение». Зато Ян превосходил брата как организатор. Оба они превратили Вильнюсский университет в польское, показательное для того времени учебное заведение (кстати, изучать медицину и некоторые естественные науки тогда могли и евреи). По мнению обоих Снядецких, университет должен был насаждать дух разума и эмпирического познания, сохранять тождественность культуры в стране — то есть как можно теснее быть связанным с Польшей, — но держаться подальше от политики. Эту программу разрушило новое поколение студентов.

Два сына этого поколения важны для каждого жителя Вильнюса, каким бы ни был его язык и традиция. В 1815 году в университет поступил уже не раз упомянутый Адам Мицкевич, сын мелкого провинциального юриста. Он родился в Белоруссии, но его предки и сам он гордились принадлежностью к литовскому дворянскому роду Рымвидов. В детстве он восхищался воинами Наполеона — в доме его родителей даже останавливался брат императора, неаполитанский король Жером Бонапарт. Родным языком Мицкевича был польский, но он знал русинский — или белорусский — говор своего края, чуть-чуть владел и литовским, тем самым объединяя три традиции Вильнюса и его окрестностей (возможно, даже четыре, поскольку его мать скорее всего была родом из крещеных евреев, и он всю жизнь оставался юдофилом). Имя Мицкевича известно каждому, кто интересуется европейским романтизмом, для литературы той эпохи он не менее значим, чем Байрон или Виктор Гюго (с последним он, кстати, был знаком). Второй поэт, Юлиуш Словацкий, не так известен, хотя сам он считал себя по меньшей мере равным Мицкевичу, и многие знатоки польской литературы с этим готовы согласиться. Он родился не в окрестностях Вильнюса, а на Украине, но его отец преподавал в Вильнюсском университете, там умер и был похоронен. Вдова вышла замуж за другого профессора, медика Августа Бекю, который, между прочим, организовывал очистку города от трупов после отступления Наполеона. Небогатый студент Мицкевич сначала поселился в здании университета (один скромный двор там назван в его честь), потом перемещался в старом городе из одной квартиры на другую. Словацкий, который был моложе на одиннадцать лет, жил с матерью и отчимом скорее роскошно, во дворе, откуда был виден барочный фронтон над абсидой костела св. Иоаннов. Так или иначе, они находились достаточно близко друг от друга, Мицкевич бывал в гостях у Бекю и встречал там гимназиста Словацкого; тот поступил в университет, когда Мицкевич его уже закончил и не по своей воле покинул город.

Поначалу Мицкевич писал классические, насмешливые стихи в духе Вольтера. Первое напечатанное его стихотворение «Городская зима» соответствовало всем правилам восемнадцатого века. Полное почти латинских инверсий, парафраз и мифологических имен, оно с юмором описывает нравы Вильнюса — модные сборища с табаком из Стамбула, китайским чаем и венгерским вином, партии в бильярд и множество саней, шлифующих мостовые. Никто так точно не описал литовский столичный быт того времени. Но скоро чтение Гете, немецких романтиков и Байрона направили поэта по совсем другому пути. Он понял экзотику Литвы — она открылась ему как край магических рощ и озер, царство мрака и ужаса, почти «тот свет»: мертвые тут общались с живыми, древние божества с крестьянами, современниками поэта. Литва не уступала ни романтическому Северу германцев и кельтов, ни романтическому Востоку; кроме того, ее прошлое было достойно Шекспира. Устами поэта должны были вещать духи, раньше говорившие только на странных наречиях языческих племен. Стихотворение «Романтичность» стало манифестом новой школы. Написанное гораздо более свободным стихом, чем «Городская зима», с оттенком местного говора, оно противопоставляет двух персонажей — безумную крестьянскую девушку, которая беседует со своим погибшим возлюбленным, и ученого старика, который считает, что в духов верят только глупцы и невежды. Старик, с которым явно не согласен поэт, — это Ян Снядецкий.

Отбросив дух вольтерьянства, Мицкевич нарушил и второе негласное правило ректора — поддерживать самобытность края до лучших времен, но не впутываться в политику. Вместе с другими студентами он основал в университете тайное общество филоматов — любителей науки, которые сначала собирались, дабы обсуждать рефераты и скромно пировать, в соответствии со своим названием. К филоматам примкнули только некоторые близкие его приятели, но скоро создалось другое общество, пошире — филаретов, любителей добродетели. С виду в этом не было ничего нового, похожие общества во множестве процветали в немецких университетах, и о них несомненно знали в Вильнюсе. Кроме того, в столице, как и раньше, было много масонов. Принадлежать к ложе «Усердный литовец» считал делом чести каждый профессор или просвещенный дворянин. По тому же образцу возникло объединение «Шубравцы» («Шалопаи»), пародировавшее масонские ритуалы: оно вообще не скрывалось, выпускало сатирическую газету и провозглашало, что его цель — насмешкой исправлять пороки общества. Каждый член «Шалопаев» выбирал себе имя из пантеона старых литовских богов, хотя изучение языческого прошлого совсем их не привлекало, казалось смешным — все они были приверженцами традиции просвещения (оба брата Снядецкие принадлежали к этому обществу, а Енджей даже его возглавлял). К «Шалопаям», кстати, примкнули Осип Сенковский и Фаддей Булгарин — чуть позже оба переселились в Петербург и там прославились, хотя и по-разному: первый — как модный писатель Барон Брамбеус, второй — как агент III отделения и враг Пушкина. Филоматы и филареты были другими, обсуждение рефератов скоро сменило чтение мятежных стихов Мицкевича, а на пирах стали раздаваться патриотические речи.

Мицкевич окончил университет и уехал учительствовать в Каунас, поддерживая связь с друзьями — расстояние между городами было небольшим. Печатник Юзеф Завадский выпустил в Вильнюсе две первых его книги. Одна состояла из романтических баллад, напоминающих Шиллера и Бюргера, в другую входила незаконченная драма «Дзяды» и поэма «Гражина». Оба томика остались в литературе надолго, в первую очередь, потому, что нарушали установленный в ней порядок — а быть может, и порядок в обществе. Филоматы к этому времени уже стали, так сказать, «внутренней партией», конспиративным ядром, но ведомые ими филареты продолжали открытую работу, собирались на холмах в Ужуписе или более далеком Бельмонте, и властям становилось неясно — то ли это обычное студенческое буйство, то ли репетиция нового восстания.

Патриотизм обоих обществ был польским, хотя и Мицкевич, и другие понимали, что Вильнюс сильно отличается от Варшавы и Кракова. Филоматы и филареты называли себя литвинами, но Литва для них была частью Польши — более экзотичной, таинственной, полной загадочной духовной мощи, а все-таки частью; так невидимая сторона Луны остается Луной. Кроме того, они не слишком различали литовцев и русинов (которые к тому времени стали называть себя белорусами). Местные языки, тем более местная история и мифология для Мицкевича и его друзей были своеобразным украшением Польши. Они соглашались, что на этих языках можно и даже интересно писать (филомат Ян Чечот сочинял белорусские песни и сейчас считается одним из прародителей белорусской литературы), но со временем они несомненно исчезнут, поскольку мешают единству польского языка и задерживают его развитие. С этим не мирился только Даукантас. Его считали кандидатом в филареты, но в конце концов он вообще не вступил в общество и начал в одиночку выпускать книгу за книгой по-литовски, подписываясь разными псевдонимами, — говорят, для того, чтобы создать впечатление, что у литовцев не меньше писателей, чем у поляков. Отход от общества спас его от репрессий.

Либеральные времена раннего Александра подходили к концу. Разбив Наполеона, император стал строить планы мистического толка, целью которых было объединить три ветви христианства — католиков, православных и протестантов. По его мнению, а тем более по мнению его советников, больше всего этому препятствовали радикалы и карбонарии, которые создавали по всей Европе сатанинскую сеть тайных организаций; кстати, именно Александр назвал эту сеть «империей зла» — выражение сделал популярным в наше время Рональд Рейган, который имел в виду совсем другое. В России, а, стало быть, и в Вильнюсе, власть запретила масонские ложи. Какой-то шпион из Франкфурта на Майне донес, что немецкие студенты-террористы поддерживают отношения с похожими группами в Вильнюсском (Виленском) университете. В одной из школ Литвы поймали ученика, который написал на доске революционный лозунг. Тогда в Вильнюс прибыл сенатор Николай Новосильцев, в прошлом тоже либерал и друг Александра, давно уже ставший пьяницей, взяточником и ретроградом; его выбрали на роль инквизитора. Осенью 1823 года Мицкевич и его друзья оказались в тюрьме — бывшем храме униатов у самых Остробрамских ворот.

Это заключение пошло на пользу мировой литературе, как позже заключение Достоевского или Солженицына. Оно длилось только полгода и не было слишком тяжелым. Юноши подкупали сторожей и по ночам собирались в просторной камере Мицкевича, споря о религии, истории и будущем страны. Стражники сопровождали филоматов и филаретов к Новосильцеву, где их усаживали по одному за столики и требовали, чтоб они письменно отвечали на вопросы о тайных обществах. Кнут и пытки достались только ученикам в провинции, которых прихвостни Новосильцева втянули в дело; с вильнюсскими заключенными обращались сравнительно вежливо, во время допросов они постоянно ссылались на юридические нормы, по которым должен быть оправдан каждый, чья вина не доказана. Правда, это им не помогло — «за привязанность к неразумной польской народности и любовь к окончательно угасшей отчизне» многих сослали в глубь России, и вернулись они не скоро, или совсем не вернулись (судьба одного филомата, Игнатия Домейко, была фантастической — после бурных приключений он добрался до Чили, стал там знаменитым минералогом и реформировал университет в Сантьяго наподобие Вильнюсского). Ссылка Мицкевича была одной из самых легких — он попал в Петербург и оттуда вскоре уехал на Запад. Вильнюса он больше никогда не увидел; как, впрочем, и Варшавы или Кракова.

Монастырь василианцев рядом с Остробрамскими воротами мог бы стать одним из самых знаменитых мест литературного паломничества в Европе, если бы Мицкевича чаще читали за пределами Литвы и Польши. В эмиграции, в Дрездене, он решил завершить драму «Дзяды», начатую еще в Каунасе. Завязка «Дзядов» — любовная история, герой которой, Густав, напоминает гетевского Вертера. Третья, дрезденская часть посвящена делу филоматов, ее действие происходит то в камере, то во дворце у Новосильцева, и Густав превращается в романтического революционера Конрада. Отличие между этой частью и прежними примерно такое же, как между «Вертером» и «Фаустом». Кстати, «Фауст» несомненно повлиял на Мицкевича, и самые лучшие сцены «Дзядов» не уступают своему прототипу. Как в средневековой мистерии, добрые и злые духи борются за душу Конрада, в величественном импровизированном монологе он обвиняет Бога в равнодушии к человечеству, чуть ли не называет царем (это зловещее слово за него произносит дьявол), но в конце концов выбирает путь жертвы и изгнания. Его духовному отцу, ксендзу Петру, ниспосылается видение, из которого следует, что страну и человечество спасет герой, «имя которому — сорок и четыре». Поэт не объясняет этой цифры, но считается, что по каббалистической традиции оно соответствует имени самого поэта, «Адам» (тем более что спаситель, по видению ксендза, будет зачат «матерью-чужестранкой», а, как я уже говорил, мать Мицкевича, возможно, была еврейкой). Историк Юлиуш Клос между Первой и Второй мировыми войнами установил местонахождение камеры Мицкевича в монастыре. Сегодня ее можно посетить, хоть и не без трудностей. Старые стены во многих местах снесены, но примерно там, где герой «Дзядов» произносил свой монолог, традиционно называемый Большой Импровизацией, вделана доска с надписью на латыни: «D.O.M Gustavus obiit MDCCCXXIII calendis Novembris Hic natus est Conradus MDCCCXXIII calendis Novembris». Эти слова в «Дзядах» узник пишет углем на стене; они означают, что первого ноября 1823 года там умер романтический влюбленный и родился повстанец.

Эта камера, или келья Конрада — роковая точка не только в топографии Вильнюса, поскольку влияние «Дзядов» на судьбу Восточной Европы вышло далеко за пределы своего времени. В 1968 году драму Мицкевича хотели поставить в Варшаве, но коммунистические цензоры ее запретили, резонно решив, что филоматы напоминают оппозиционную молодежь, а Новосильцев — усмирителя, присланного из Советского Союза (был самый разгар «Пражской весны»). Студенты устроили демонстрацию протеста и, в свою очередь, попали в тюрьму. Так началось освободительное движение в Польше, которое два десятилетия спустя перекинулось на другие страны и закончилось падением Берлинской стены.

Кроме этого исторического воздействия, которое, как ни странно, Мицкевич предсказал, дело филоматов и «Дзяды» имели другие последствия, иногда весьма неожиданные. Например, из-за них распались отношения Мицкевича и Словацкого. Словацкий никак не был связан с филоматами и филаретами, поскольку был на десять лет моложе; кроме того, ходили слухи — впрочем, непроверенные, — что его отчим Август Бекю сыграл в этом деле незавидную роль доносчика. Когда Мицкевича ссылали в Россию, он зашел попрощаться с семьей Бекю, но примерно тогда же этот дом постигло несчастье — спящего профессора через открытое окно убила молния, расплавив кучку серебряных монет у его изголовья. Событие было столь символичным, что Мицкевич не смог удержаться и в дрезденских «Дзядах» изобразил Бекю как шпиона Новосильцева, а его смерть — как праведное отмщение Иуде. Словацкий ему этого не простил. Он тоже эмигрировал и стал поэтом-романтиком — правда, он не был так связан с Вильнюсом, как Мицкевич, но часто говорят, что его стиль отмечен печатью вильнюсской барочной архитектуры. Драмы Словацкого и его любовные стихотворения (его первой и самой сильной любовью была дочь Енждея Снядецкого), наверное, уступают стихам Мицкевича, но он написал несколько почти сюрреалистических философских поэм, уникальных даже в мировой литературе. Упоминая Мицкевича в своих поэмах, он называл его враждебным, но равным автору божеством, а в письмах не скупился на ядовитые отзывы. Одна его фраза поражает комизмом, которого Словацкий, по-видимому, не ощущал: «В Париже, как всегда, тоска зеленая — Шопен играет, Мицкевич импровизирует». Впрочем, может это и выдуманный отзыв, но выдумка во всяком случае хорошая.

Смерть помирила поэтов — останки обоих, хоть и с разницей в несколько десятков лет, были привезены из эмиграции в Краков и захоронены рядом с королями в Вавельском соборе. В Вильнюсе их почтили по-другому. Словацкому поставили в доме, где он жил, в нише рядом с окном, куда влетела молния, скромный белый бюст на лебединых крыльях. Гранитный памятник Мицкевичу стоит между костелом св. Анны и мостом в Ужупис, куда он ходил с друзьями-филоматами. Кстати, памятник этот возник совсем недавно: от другого неосуществленного проекта остались барельефы сцен из «Дзядов», которые окружают фигуру поэта. Именно здесь в 1987 году впервые открыто собрались вильнюсские диссиденты, требуя независимости Литвы. Мицкевичу такое требование показалось бы по меньшей мере странным — литовский патриотизм его стихи пробуждали сильнее, чем что-либо, но сам он считал Литву лишь частью Польши.

Повстанцы и книгоноши



Поделиться книгой:

На главную
Назад