Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Вильнюс: Город в Европе - Томас Венцлова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Томас Венцлова

Вильнюс: Город в Европе

Страна и народы


Костел августинцев. 1987

История Европы начинается с морей. Корабли Одиссея, а позже — триремы греческих колонистов переплывали с острова на остров на спокойных как озера пространствах Эгея, потом начали распоряжаться на более просторных и бурных глубинах западных вод. «Винно-темное море» стало основой могущества Афин — оно обозначило торговые пути и навеки отложило образы в поэзии. Все берега Средиземноморья объединила Римская империя: ее рубежи опирались на горы, которые со временем стали границами стран и наций. Пограничную линию цивилизованного мира завершили несколько рек с высокими берегами и непроходимыми дельтами, к примеру — Рейн или Дунай. За ними жили только варварские племена, которые звались по-разному и принадлежали скорее области мифа, чем истории. Римляне знали кое-что о германцах и кельтах, с которыми встречались в бою, но за этими, знакомыми, племенами простирался еще целый мир. Тамошние люди, по Геродоту, говорили на таком странном языке, что почти все свое время тратили, дивясь его необычности.

Одно из этих дальних племен, Aestii, жило на восточном берегу Балтики. Море тут совсем иное, чем Средиземное — оно серое, туманное, мелкое, хотя изредка и беспокойное. Неровные берега сменяются лагунами, которые отделены от соленого моря полосками дюн. Балтика выбрасывает янтарь, он и стал отличительным признаком края — куски желтоватой окаменевшей смолы, передаваемые из рук в руки, добирались и до Афин, и до Рима, по дороге обретая все большую ценность. Иногда говорят, вернее — домысливают, что янтарную землю навестил сам Одиссей, но вполне вероятно, что ее посещали римские купцы. Город, о котором я собираюсь рассказывать, возможно, уже существовал в те времена — но об этом свидетельствуют только раскопки. У подножья горы, на слиянии двух небольших рек, а позднее и на самой горе — здешнем Акрополе — находилось маленькое поселение, которое то расширялось, то исчезало. От моря его отделяло несколько дней (возможно — недель) пути. Сегодня это расстояние можно преодолеть меньше чем за полдня, а в те времена путника останавливали густые, почти непреодолимые леса. Как и янтарь, они надолго стали эмблемой страны.

Страна зовется Литвой, а город — Вильнюсом. Имя страны производят от слова lietus — «дождь», но, скорее всего, это лишь народная этимология. Во всяком случае, слои дождливого тумана на невысоком небе — то, что сразу отмечаешь тут весной и осенью. Летом бывает ясно, иногда и жарко, над городом плывут белые кучевые облака, отражая, как заметил поэт, неправильные формы куполов барокко. Но земля остается сырой. Ее поверхность вздымается холмами, она камениста, изрезана ледниками и водой. Название города, в свою очередь, связывают со словом vilnis — «волна», общим для литовцев и славян. И на самом деле ландшафт здесь волнистый. Конечно, это совсем не горы, всего лишь зеленые холмы, иногда — с обрывами; на них нелегко забраться, и взгляд с их вершины раздвигает пространство. Как раз возле Вильнюса и на восток от города эта гряда холмов выше всего. Потом она постепенно сходит на нет, переходя в равнины Белоруссии и России, простирающиеся до Сибири и Гоби.

Древние литовские пущи обрели мифологический престиж. Город когда-то был ими окружен, изолирован от мира, они защищали местных жителей, хоть и не всегда это удавалось. «...И, словно волк огромный / в кругу других зверей, встал город в чаще темной», — писал Адам Мицкевич в поэме «Пан Тадеуш», отрывки из которой еще сегодня здесь знают многие. В поэме также сказано, что «железо и леса — литовская защита». Изображена таинственная лесная глушь, где у зверей есть своя столица — каждого зверя там по паре, совсем как в Ноевом ковчеге. Попасть в эту глушь мешают завалы корней и стволов, осиные гнезда, змеи и болота. Мицкевичу вторили десятки авторов, писавших на всех местных языках, а иногда и чужестранцы, скажем — Проспер Мериме, в мрачной повести «Локис» описавший местного дворянина — своеобразного Дракулу, сына медведя и женщины. Пока в стране не укоренилось земледелие, леса покрывали ее всю, минуя лишь несколько полян и верховых болот. Эти времена давно прошли — уже в шестнадцатом веке пущи сильно проредились, а в девятнадцатом литовский поэт Антанас Баранаускас, пробовавший соревноваться с Мицкевичем, оплакивал беспощадное и бессмысленное их уничтожение. Что не успели сделать тогда, то довершили войны двадцатого века — тем паче, что в лесах исстари привыкли прятаться повстанцы и партизаны, которых властей предержащие пытались выкурить оттуда любыми средствами. Сейчас Литва стала страной полей, а не лесов. Правда, советская власть — скорее по бесхозяйственности — не так сильно изменила природу, как ее изменил бы капитализм. Именно рядом с Вильнюсом сохранились последние участки, напоминающие об историческом и даже доисторическом положении края. На юг от города простираются болота, торфяники, чуть дальше начинаются просторные сосновые леса на песчаных почвах, с редкой травой, в которой синеют цветы прострела и белыми точками рассыпаны ландыши. На север леса другие, хотя бы потому, что в ложбинах скрывается череда зеркал, отражающих небо и прибережные ели, — это сотни или даже тысячи мелких и крупных озер. Сосны попадаются редко, тут больше тени, встречаются лиственные деревья — грабы, изредка дикие яблони. Нет уже «столицы зверей», исчезли медведи и зубры, кабанов и волков тоже немного, их истребило на охотах начальство; но после долгого отсутствия опять расплодились бобры — многочисленные подводные проходы ведут в их норы на берегах речек и каналов.

Природа здесь становится почти что архитектурой. Реки извиваются и петляют как волюты, деревья вздымаются подобно колоннам и контрфорсам, обрывы напоминают о крепостных стенах, скаты холмов — о скатах крыш. Город, в свою очередь, — скорее пейзаж, чем урбанистическое целое. Хаотические вкрапления природы доходят до самого центра, а ритм башен похож на ритм вольно растущего леса.

Почти все приезжие любуются панорамой Вильнюса с Замковой горы, которую чаще называют горой Гедиминаса. Но есть и другая возможность — забраться на гору Бекеша чуть подальше на юго-востоке. Горы, как я уже упоминал, — название слишком помпезное для этих холмов, но обзор с них на редкость широк. С горы Бекеша глазу открывается идеально гармоничный, хоть и никем не запланированный ансамбль: вблизи два красноватых готических храма — грубая кладка абсиды Бернардинцев, рядом с которой торчат колючие башенки св. Анны, — а чуть подальше два белых костела в стиле барокко, оттеняющих предыдущую пару в другом стиле и масштабе: изящно волнистый фронтон над абсидой св. Иоаннов (Крестителя и Евангелиста) и двубашенная, элегантная св. Екатерина (Иосиф Бродский назвал ее «двуглавой Катериной»). Их созвучие напоминает музыкальную фразу, повторенную в разных тональностях. Кругом маячат купола и башни других храмов, повыше справа выдается каменный замок с отдельно отстоящей кирпичной башней — в панораме с горы Гедиминаса ее как раз не хватает. Отсюда видно, что Вильнюс лежит в глубокой котловине. Его новостройки — современные и малоинтересные — торчат на бровках этой котловины и уходят вдаль. Двадцатый век успел попортить силуэт города; еще не так давно кругозор замыкали чернеющие сосновые леса, сейчас они исчезли — на их месте виднеются стандартные советские жилые дома, а позади замка — и капиталистические небоскребы, почти такие же, как на берлинском Потсдамер-Платц. Но если мы постараемся не обращать на них внимания, останется старый город, расположенный террасами, амфитеатром. Он спускается от бровок котловины к слиянию двух рек, где, как я уже упоминал, люди обосновались почти тогда же, когда строились Афины и Рим.

Река побольше, огибающая замок с севера, по-литовски называется Нерис, а у славян — Вилия: первое слово означает «ныряющая», второе — «вьющаяся». Она до сих пор почти не приручена и угрожает городу наводнениями, хотя ее берега уже привели в порядок, В Нерис у самого замка впадает Вильня, Вильняле, или Вилейка. В сущности, это ручей, стремительный, порожистый, проложивший русло между холмами. Если встать на небольшой мостик над местом, где сливаются реки, видны только густые заросли и песчаные провалы. Долина Вильни, меандры которой врезаются в высокие, почти вертикальные берега, придает месту особую ауру — ощущаешь себя не в европейской столице, а где-то в диких предгорьях. Название речки почти совпадает с именем города: пожилой языковед, лекции которого я посещал в университете, утверждал, что город на самом деле называется Вильня, а слово «Вильнюс» — искусственное, установившееся только в девятнадцатом веке.

Если мы пройдемся по ущелью Вильни против потока, мы скоро окажемся в Ужуписе. В годы моего детства и юности это был почти деревенский район, здесь цвела черемуха, лаяли собаки, пели петухи, в кустах сирени прятались деревянные сортиры, женщины полоскали белье в речке, мужчины во дворах пилили доски, девушки выходили на улицу в тапках, а то и босиком. Недавно умерший писатель Юргис Кунчинас, пьяница и человек богемы, с которым я приятельствовал, сумел передать дух Ужуписа в своих романах о бедности, случайных связях и тяжкой руке коммунистической власти1. Раньше, перед Второй мировой войной, там жил польский поэт Константы Ильдефонс Галчинский, такой же анархический иронист, после которого остались изысканные стихи и смешные драмы абсурда, состоявшие чаще всего из нескольких реплик. К концу советской власти район очень обеднел, с домов осыпалась штукатурка, они стали разваливаться; запущенные квартиры облюбовали нищие контркультурщики, которые провозгласили Ужупис республикой (в конституции республики было объявлено: «Человек имеет право жить рядом с Вильней, а Вильня имеет право течь рядом с человеком»). На одной стене появилась надпись «До неба — 12 км». Сейчас эта эра уже почти миновала, в Ужуписе покупает дома новая литовская элита. Есть еще несколько таких районов — назовем их предместьями, хотя они иногда находятся почти в центре, — в которых Вильнюс незаметно переходит в деревню. Один из них — Жверинас в изгибе Нерис, с маленькими деревянными виллами, сегодня тоже становящийся престижным и дорогим, хотя зимой в снегу там еще можно увидеть стайки куропаток, забредших из соседних рощ. Еще один такой район — Шнипишкес за Нерис, вблизи высокого ледникового оза. Но он уже почти исчез.

Извивам и меандрам обеих рек вторят лабиринты переулков. Старый город лишен всяких признаков четкой планировки; по правде говоря, и новый город, кварталы которого в девятнадцатом и двадцатом веках пробовали превратить в подобие шахматной доски, не сдался — в нем каким-то образом возникли кривые линии, надломленные диагонали, бесформенные площади. Дома старого города нередко примитивны, разве что иногда украшены готическими орнаментами или орнаментами в стиле барокко, а меж ними простираются глухие стены, невзрачные склады, кустарники, пустыри. Поднимаясь из котловины наверх, переходишь на разных уровнях из двора во двор, из переулка в переулок. Рядом с Вильней можно наткнуться на давние пруды, сейчас уже высохшие, потом на огороды и сады, группки кленов, каштанов, черемухи, даже на целые рощицы. Окрестный холмистый и озерный ландшафт просачивается в город — весной с ним приходят дожди и цветущие деревья, летом — пыль, осенью — туман, коричнево-золотые листья, зимой — сугробы. Улицы кажутся монохромными, но с гор Бекеша или Гедиминаса видно, что в Вильнюсе преобладают три цвета: желтоватая штукатурка стен, зелень садов и краснота черепицы. Как раз эти три цвета присутствуют во флаге Литвы, хотя деятели независимости, выбравшие их, о символике Вильнюса вряд ли думали. Правда, есть еще один цвет — белизна колоколен и облаков. Башни и облака подхватывают третье измерение — высоту. Четвертое измерение города — время.

Огромная равнина на восток от Эльбы в течение тысяч лет была местом, где кочевали, обживались и общались племена, различные и по происхождению, и по обычаям. Они постепенно смешивались, воины одного племени женились на девушках из другого, роднились села, говорящие на разных языках; поэтому именно в этом краю особенно бессмысленны речи об этнической чистоте. В словарях каждого из народов прижилось множество инородных слов — те, что поменьше и послабее, одалживали их у сильнейших, более культурных, но часто бывало и наоборот. Невысокие холмы не могли быть преградой; движение и смешение племен могли слегка приостановить разве что реки, еще труднее было преодолеть болота и чащи. Большинство этих племен шло с востока на запад, где земля и погода были более приветливы. Те из них, кто попал в орбиту Римской империи, приняли христианство и присоединились к созданию того, что сейчас зовется европейской цивилизацией.

В новое время всю эту равнину разбили политические границы. Чаще всего они не отображали никаких естественных или языковых границ и зависели только от того, где остановилась очередная армия.

Но со временем они становились все более неприступными. Помню наглухо закрытую стену, которая отделяла СССР — его частью, увы, был мой город — от остального мира. Она щетинилась сторожевыми башенками и контрольными вышками с прожекторами; меж этими строениями простирались ряды заборов из колючей проволоки, а дальше — распаханные полосы земли, на которых должны были оставить след вторгающиеся с Запада, но прежде всего, конечно, собственные граждане, пытавшиеся покинуть родину пролетариата. Все это сильно напоминало Берлин с его стеной. Вооруженные пулеметами пограничники выполняли ту же работу, что охранники концлагеря: с юности я привык, как многие, называть свою родину «большой зоной», скрывающей в своих глубинах множество «малых» (в них попасть никто не хотел, хотя в принципе нравы там были те же). От старших я слышал, что похожая глухая стена, хоть и не такая страшная, существовала и перед войной — чуть подальше на восток. Она разделяла Литву и Польшу — страны, которые ссорились из-за Вильнюса и поэтому не поддерживали дипломатических отношений. Пересечь границу тогда можно было только с контрабандистами; железная дорога была заброшена — за двадцать лет между шпалами выросли приличные сосенки. Даже сегодня всего лишь в тридцати километрах от города проходит — правда, более спокойный, но тем не менее весомый — рубеж с пограничниками и таможней. Вильнюс находится на восточной границе Европейского союза, он ближе всего из его столиц к территории, которая не принадлежит союзу — Белоруссии и России. Что бы ни происходило, город остается на границе; но граница своенравно меняется, отдавая его то одному, то другому государству, то одной, то другой политической системе и постоянно делая предметом чьей-либо ностальгии. Перед войной о нем мечтали литовцы, поскольку Вильнюсом владела Польша; сейчас, когда город, как и в самом своем начале, стал столицей Литвы, о нем тоскуют поляки, а еще больше — белорусы.

Ни одна из этих наций не может утверждать, что Вильнюс принадлежит только ей. Неповторимый, почти фантастический сплав языков, национальных традиций и религий в этом городе игнорирует любые политические границы, и это всегда бросалось в глаза приезжим, а местные жители попросту думали, что по-другому и быть не может. В самом начале двадцатого века в вильнюсской гимназии учился Михаил Бахтин, позднее ставший крупнейшим русским философом. Авторы его первой классической биографии, мои коллеги по Йельскому университету Катерина Кларк и Майкл Холквист, пишут: «Когда Бахтин приехал в Вильнюс из русской провинции, на него повлияло не только разнообразие архитектуры, но и разноцветье языков, сословий и народов. Литва по сути была колонией России, которой управляли русские, официальным языком был русский, а православие — официальной религией. Но большинство жителей были поляками или литовцами, католиками, противостоящими православию... В Вильнюсе также было много евреев... Итак, Вильнюс времен юности Бахтина был живым примером гетероглоссии, а этот феномен стал краеугольным камнем его теории. Гетероглоссия, или скрещивание различных языков, культур и сословий для Бахтина было идеальным состоянием, которое обеспечивает постоянную интеллектуальную и культурную революцию, защищающую то или иное общество от "единственного верного языка" или "официального языка", от застоя и оцепенелости мысли. И впрямь, в одном своем эссе, написанном в сороковые годы <...> Бахтин описывает Самосату, родной город Лукиана, совсем так, как можно было бы описать Вильнюс. Жителями Самосаты были сирийцы, которые говорили по-арамейски, но образованная элита говорила и писала по-гречески. Самосатой тогда управляли римляне, у которых в городе был свой легион, то есть официальным языком там была латынь. А поскольку через город шли торговые пути, в нем можно было услышать и множество других языков». Во времена Бахтина — и до них, и после — в Вильнюсе проживало множество разных народов (в советское время, несмотря на тенденцию сливать некоторые национальности с русской, перепись зафиксировала их восемьдесят). Конечно, народы — это «воображаемые общины»: их состав и само их понятие постоянно меняются, Вильнюс — одна из лучших лабораторий, где можно наблюдать и осмыслять этот процесс. Семь национальных групп, иногда не слишком больших, но поселившихся в городе со времен средневековья, принято называть коренными.

Литовцы связывают свое происхождение с древними жителями восточной Балтии — теми, которых называли Aestii или Aestiorum gentes и которые продавали янтарь римлянам. Леса и болота, отделявшие их от всего мира, одновременно и защищали от нападений. Здесь они были автохтонами — несколько тысяч лет не покидали своих лесных хуторов. Не только охотились и ловили рыбу, но и постепенно начали собирать мед диких пчел, обрабатывать земли в лесных вырубках и строить деревянные замки. Литовский язык всегда казался странным и трудным для иностранца. Языковеды отмечают, что он похож на древние, уже вымершие индоевропейские языки, такие, как санскрит. Это сходство способствовало национальному мифу: еще Адам Мицкевич производил литовский народ от индийцев, причем от брахманов. Соблазнившись этой мифологией, я начал изучать в университете санскрит, но скоро сдался, когда оказалось, что связь его с моим родным языком видна только опытному взгляду. Зато, читая Гомера, я в каждой строчке обнаруживал литовские окончания, а читая Вергилия и Плавта — также и корни слов. Vir соответствовало литовскому «vyras» — «мужчина», ignis — «ugnis» («огонь»), ovis — «avis» («овца»). Кто-то назвал литовский язык «аристократом среди индоевропейских языков». В глубине древних дубрав время текло медленно, и язык сохранил множество архаических свойств, которые утратили славяне или германцы. Этот язык шероховат, как полевой камень, ему не достает южной звучности, но для поэта он — благодарный инструмент, и я это не раз испытал; особенно поразительны литовские глаголы, которыми можно выразить сотни оттенков действия или состояния, а система ударений сверхъестественно сложна, но придает языку совершенно античную просодию. Вильнюс основали литовцы, и, наверное, они и преобладали в городе в Средние века. Потом положение изменилось — во времена Бахтина в городе оставалось лишь несколько процентов жителей, говорящих по-литовски. После Второй мировой войны все опять переменилось: по городу прошли танки нескольких оккупационных армий, более половины жителей уничтожили, а другую половину — выгнали или сослали. В почти опустевший Вильнюс стали стекаться литовцы из городков и с хуторов, переезжали интеллигенты, раньше жившие во втором по величине городе — Каунасе (оба моих родителя как раз из них); словом, город населили тысячи людей, впервые знакомящиеся с легендарной столицей своего народа. Им трудно было обжиться на новом месте, врасти в него с корнями, чему еще немало мешала коммунистическая власть. Только сейчас, когда сменилось несколько поколений, они стали большинством в городе, почувствовали себя как дома, а литовская речь стала преобладать на улицах и вытеснила другие языки на вывесках (среди которых, несмотря на протесты ревнителей чистоты языка, попадается много английских).

В окрестных селах литовская речь звучит отнюдь не всюду. Надо отъехать километров на пятьдесят, чтобы снова услышать этот древний язык. Различны и диалекты: на севере, в озерном краю, живут аукштайты, традиционно славящиеся сентиментальностью и воображением; на юге, в сосновых лесах — дзуки, которые всегда привозили в Вильнюс на продажу грибы и ягоды, поскольку кроме этого мало что росло на их песчаных почвах. Селения и тех, и других переходят на земли Белоруссии, а белорусские села перетекают в сегодняшнюю Литву. Граница на восток от Вильнюса весьма условна с этнической точки зрения, хотя она и отделяет Европейский союз от все еще авторитарной, почти советской Белоруссии. Литовцы и славяне с давних времен жили вперемешку на окраинах города — Вильнюс всегда был на границе, в неясной переходной полосе. Второй коренной народ Вильнюса принято называть русинами; в Средние века их речь звучала на тесных деревянных улочках города не реже, чем литовская; они тогда уже строили православные храмы, в то время как литовцы еще были язычниками. В государственной жизни славянский язык преобладал, поскольку письменность здесь была связана с православием.

Трудно сказать, когда русины из восточнославянского племени стали отдельным народом или народами. Во всяком случае, они отличались от русских княжества Московского — сначала произношением, потом политическими пристрастиями, поскольку склонялись к Западу. Их Церковь принадлежала не Московской, а Константинопольской патриархии, которая отнюдь не всегда была солидарна с Москвой. За целые века, которые отмечены сложными религиозными разногласиями, в окрестностях Вильнюса и дальше на восток стал формироваться белорусский народ. Его положение между русскими и литовцами, православными и католиками до сих пор ведет к некоторой нехватке национального самосознания. Соседство с литовцами не осталось без последствий — в белорусском словаре много литовских слов (как и в литовском много белорусских или русинских, особенно — связанных с Церковью). Грамматику этого языка местные патриоты систематизировали только в начале двадцатого века; вдохновленное ими национальное возрождение было самым поздним в Европе. Белорусы, которые сохранили особенно архаичную восточнославянскую мифологию, фольклор и обычаи, издавна славились приветливостью и добротой. Этим они похожи на своих соседей дзуков — как и нищетой, бедными песчаными почвами и отсутствием проезжих дорог; до Первой мировой войны четыре пятых здешнего населения были безграмотны. Кем их записывали при переписи в паспортах или статистических данных, напрямую зависело от политики — правящая нация причисляла их к своим, даже если смотрела на них свысока. До сих пор некоторые из них определяют свою национальность словом «тутошние», то есть местные. Другие диалекты русинов положили начало украинскому народу, позднее — и государству, но это уже иная история: Украина расположена далеко на юг от описываемого нами края.

Третий коренной народ — поляки — на протяжении нескольких веков был более всего заметен в Вильнюсе и окраинах. Из Польши в Литву пришло католичество, а вместе с ним и новые формы жизни. Поляков оттуда переселилось сравнительно мало — чаще всего это были духовные лица; местная литовская и русинская знать с подозрением относилась к польской аристократии и по мере сил мешала ей обосновываться на литовских землях. Зато сама эта местная знать, соблазненная польскими ренессансными традициями и западной свободой, почти вся скоро перешла на польский язык. Возник парадокс, подобных которому почти нет в Европе: высшие слои во всех смыслах были частью польского народа, но упрямо называли себя литовцами и противопоставляли себя «настоящим» полякам из Кракова и Варшавы. Чуть ли не с семнадцатого века город говорил в основном по-польски, литовский и белорусский языки были вытеснены в деревню, стали признаком крестьянского происхождения и необразованности. Кстати, белорусский язык не так уж отличался от польского — и часто считался его местным наречием. А с литовцами ситуация напоминала ирландскую: их язык имел столько же общего с польским, сколько гэльский с английским, так что многим казался исторической диковинкой, может, и симпатичной, но обреченной исчезнуть. Литовская интеллигенция сумела изменить это положение — тут ей повезло больше, чем ирландцам, — но это стоило немалых усилий и затянулось надолго. Так что возникли два типа литовцев: предки одних говорили по-литовски (или на русинском языке), а они сами — только по-польски, и не представляли себя без Польши, хоть и были местными патриотами; другие, менее заметные, развивали старый литовский язык и мечтали об отдельном Литовском государстве. Это порождало много конфликтов — сначала не слишком серьезных, но позднее переросших в ненависть и вооруженные столкновения, которые определили странную судьбу города.

Юзеф Пилсудский, возродивший польское государство после Первой мировой войны, считал, что происходит от литовских предков — точно так же, как Адам Мицкевич в девятнадцатом веке или Тадеуш Костюшко в восемнадцатом. Он любил повторять: «Польша, она как бублик — все ценное на окраинах, а посередине ничего». К этим ценным польским окраинам Пилсудский в первую очередь относил Вильнюс, в котором учился и где начал интересоваться революционными идеями. Здесь его в первый раз арестовали — как раз по этому делу молодых заговорщиков был казнен старший брат Ленина Александр. Сам Пилсудский остался жив, со временем освободил свою страну, остановил возле Вислы ленинскую Красную армию и вступил в город своей юности, который на двадцать лет стал частью его государства. Сейчас все это в прошлом. Хотя сердце Пилсудского похоронено на вильнюсском кладбище, поляков в городе осталось мало, и это уже не аристократы, даже не интеллигенция, а в большинстве — рабочие, ремесленники, бывшие крестьяне. В окрестных деревнях польский язык все еще преобладает, хотя трудно понять, когда он переходит в белорусский.

Есть и настоящие русские; их прошлое в Вильнюсе неоднородно. Первым русским, прибывшим в Литву из Москвы в шестнадцатом веке, наверное, был князь Курбский, предшественник всех диссидентов и политических эмигрантов России. Повздорив с Иваном Грозным, он перешел границу и из ближнего зарубежья писал бывшему своему правителю письма, на которые царь отвечал гневными, но литературно безукоризненными отповедями. Именно с этого началась полемика между тиранами и их противниками, в России никогда не прекращавшаяся. Примерно через столетие прибыли эмигранты, несогласные с православной церковной реформой, которые хотели сохранить старинную литургию и старый нравственный уклад. Так называемые староверы вросли в здешнюю почву, хотя сохранили свой язык, отличный от белорусского, польского и тем более литовского. Они прославились как мирные и работящие люди, их молельни скромны и не похожи на церкви — одна из них стоит в укромном районе Вильнюса за железнодорожным вокзалом, окруженная высоким забором, который когда-то защищал староверов от покушений. Молельню забрасывали камнями сторонники нового православия, особенно много которых очутилось в Вильнюсе в девятнадцатом веке, во время царской оккупации. Они тоже построили свои церкви, часто на самых видных местах — эти церкви и сейчас возносят над городом громоздкие луковичные купола, очень отличающиеся от грациозного католического барокко. В советское время русские, в большинстве приехавшие после войны, составляли примерно треть населения, на всех вывесках рядом с латиницей должна была присутствовать кириллица, а во всех литовских и польских школах немало времени занимали обязательные уроки русского языка. Я этим не слишком возмущался, поскольку полюбил Пушкина, а потом и поэтов, которых в школе не упоминали, таких как Ахматова или Мандельштам; но я был исключением — мои сверстники отождествляли русских в первую очередь с ненавидимой властью. Когда она рухнула, множество чиновников и военных покинуло Литву, уехали многие русские девушки, которые притягивали мой взгляд в юности; но осталось достаточно интеллигентов, близких скорее традиции князя Курбского, а не Ивана Грозного, и они до сих пор заметны в жизни города.

Еще две миниатюрные группы Вильнюса относятся к коренным народам — это татары и караимы. Хотя город расположен далеко от Балкан, в нем есть мусульмане; последователи пророка, татары, обосновались здесь еще в Средние века, у них был свой район в изгибе Нерис, долго называвшийся Тартарией, с деревянной мечетью и кладбищем. Хорошо помню его каменные, обросшие мхом надгробья, украшенные полумесяцами. Мечети в мое время уже не было, могилы сейчас перенесли в далекое предместье, но они все еще существуют. Можно встретить и татар — скорее не в городе, а в селах, где сохранились и мечети, задней стеной обращенные к Мекке. Свой тюркский язык татары забыли, перешли на белорусский, но все еще читают Коран по-арабски (есть даже белорусские рукописи, написанные арабскими буквами). Лорета Асанавичюте, девочка, погибшая под гусеницами танка, когда солдаты Горбачева пытались подавить национальное возрождение, была родом из литовских татар: в ее фамилии легко можно услышать арабское имя «Гассан». Еще своеобразнее караимы, один из самых маленьких народов мира — в Литве их едва наберется триста человек, но количество тут особенным образом переходит в качество: караимы упорно сохраняют свой язык и традиции, их не спутаешь ни с кем другим. Язык у них тюркский, похожий на татарский, а религия вообще уникальна. Караимы называют себя «людьми одной Книги», поскольку признают только Тору; ни Новый Завет, ни Талмуд, ни Коран для них не священны, хотя Христа и Магомета они считают пророками. По сути это древний — конечно, сильно изменившийся — доталмудический иудаизм. Эту религию в раннем средневековье принял кочевой народ хазар, о котором мы почти ничего не знаем, и караимы могут быть потомками этого народа. Так или иначе, они наряду с татарами остались кусочком степной Азии в лесистой Литве. Когда-то воинственные, караимы стали огородниками, особенно в городке Тракай возле Вильнюса, где они и сейчас почти все живут, хотя имеют свой храм и в столице. Среди них процент интеллигентов больше, чем среди других народов — трое караимов стали дипломатами новой независимой Литвы; кстати, одна из них — посол в Турции, язык которой понятен ей без специальных усилий. Наверное нигде в мире не найдешь такого народа, чтобы один его представитель из ста служил по дипломатической части.

Я не упомянул о седьмом коренном народе, которого в Вильнюсе почти не осталось. Несколько столетий половину, а иногда и больше половины населения города составляли евреи. Они называли Вильнюс «Yerushalaim d'Lita», то есть Литовским Иерусалимом — он на самом деле был похож на Иерусалим и своими размерами, и компактной замкнутой старой частью, стены которой скрывали почти восточный лабиринт улочек. Немалая часть этого лабиринта стала традиционным еврейским кварталом с арками, перекинутыми через переулки, и множеством молельных домов, между которыми возвышалась Большая синагога. В ней размещалось восемнадцать свитков Торы; внутреннее убранство в стиле барокко соответствовало общему вильнюсскому стилю, между пилястрами могли молиться пять тысяч человек. Вокруг толпились лавочки, мастерские ремесленников, часто — библиотеки (в самой большой из них, которую основал Матитьяху Страшун, были еврейские инкунабулы и бесценные рукописи). Правители и епископы Литвы иногда ограничивали права евреев — например, синагога не могла быть выше костела, поэтому в нее приходилось спускаться по ступеням, как в подвал; но в общем евреи жили в Вильнюсе спокойнее, чем где-либо в Европе, и когда их лишили убежища в Кордове и Рейнском крае, город стал главным европейским центром иудаизма, так что его можно было называть Литовским Иерусалимом и в духовном смысле. Сейчас все это только память, которую передали нам давние поколения.

Мои родители еще застали еврейский район в центре Вильнюса, не изменившийся с шестнадцатого или семнадцатого века. Я же видел другое. В начале нацистской оккупации мне было пять лет, и однажды я встретил пожилого мужчину, к рукаву которого была пришита желтая шестиконечная звезда. Я шел с мамой: она с этим человеком поздоровалась, он ответил кивком, а я спросил ее, что такая звезда означает. «Он еврей», отвечала она, «евреям приказали их носить». Только после войны она мне рассказала, как была арестована — новая власть заподозрила, что она еврейка, а это означало расстрел. Маме удалось спастись, когда ее бывший учитель засвидетельствовал, что она литовка и католичка (и одно, и другое — правда). Тогда, после войны, я ходил в школу. Дорога туда пролегала по району ужасающих развалин, в центре которых торчал скелет колоссального белого здания с остатками пилястров и арок. Это было все, что осталось от еврейского Вильнюса. К тому времени, когда я узнал, что белое здание — бывшая Большая синагога, ее уже снесли, поскольку советская власть не одобряла иудаизма, как, впрочем, и всех остальных религий. Евреи лежали в безымянных ямах меж сосен предместья Панеряй (Понары); один-другой еще был в Вильнюсе, но большинство оказалось за границей, в том числе и в настоящем Иерусалиме. Развалины квартала стали пустырями, о прошлом которых долго никто не говорил. Остался переулок Страшуна, очень запущенный и, конечно, переименованный. Сегодня, когда счистили краску с его стен, в нескольких местах под окнами проступили еврейские буквы, подобные тонкому рисунку голых ветвей.

Язычество и христианство


Улица Бокшто. 1992

«Никто не знает, когда начался город», — пишет в одном из стихотворений Чеслав Милош. Слова эти подходят большинству европейских городов, но почти у каждого из них есть легенда об основании. Я уже говорил, что самый древний Вильнюс мы знаем только по археологическим находкам — черепкам, обломкам оружия, бронзовым застежкам в виде подковы или янтарным бусам, почти таким же, какие делают сейчас. Первые жители этих мест, по-видимому, сначала кочевали по лесам, лишь изредка основывая селения, потом стали более оседлыми. Все их бытие замыкалось в области мифа.

В самом центре вильнюсского амфитеатра, там, где сливаются две реки, высится Замковая гора — обросший деревьями холм с рукотворными склонами. Таких городищ в Литве очень много, они называются piliakalniai. Это слово означает именно «замковую гору», или «насыпанную гору»; кстати, его первая часть перекликается с греческим «polis». Первобытная архитектура местных племен не была ни деревянной, ни каменной — это были просто земляные насыпи геометрических форм, нередко монументальные и изящные. Подобные им я видел и в других странах — в Швеции возле Упсалы, в южных степях России, даже в Корее. Как и сейчас, рядом с местом слияния рек простирались отмели, возможно, даже острова; здесь был брод, удобный для купца, пересекались торговые пути. Один путь вел от Балтийского моря к Черному, то есть от Скандинавии в средиземный мир, другой — от предгорий Карпат к великим северным озерам, возле которых обосновались финны и славяне; третий путь шел в сторону Полоцка — столицы зарождающегося восточнославянского княжества. Местные жители занимались земледелием и рыболовством, а при нападении врага укрывались на укрепленном городище. Трудно сказать, на каком языке они говорили — современный литовец наверняка бы их понял, возможно, уразумел бы и славянин, поскольку родство литовских и славянских языков тогда было заметней. Эти языковые группы постепенно отдалялись друг от друга, но поселение скорее всего оставалось двуязычным — судя по его дальнейшей судьбе. Язык врагов определить проще: на эту страну нападали викинги, которые сначала высаживались на берег моря, а потом стали проникать в глубь страны, и немецкие рыцари, заменившие их в тринадцатом веке, — они желали обратить местных язычников в христианство и истребляли непокорных. Пруссы и латыши, чьи языки были похожи на литовский, сдались после продолжительных сражений; литовцы, имевшие к тому времени зачатки государственности, упорно держались. То есть уничтожали не только их, они и сами истребляли рыцарей.

У литовского государства до сих пор сохранился воинственный языческий герб — всадник с поднятым мечом, «Погоня» (Vytis по-литовски). Герб города, напротив, христианский — это святой Христофор, несущий младенца Иисуса через реку. Во времена моей молодости оба герба были запрещены, увидеть их было можно разве что в старых книгах (которые тоже уничтожались): советская власть не любила ни литовского язычества, ни, тем паче, христианства. Возможно, под христианским покровом вильнюсского герба таится более древняя суть. Предполагают, что Христофор на самом деле — литовский мифологический богатырь, несущий через воды свою жену. Как бы то ни было, на гербе отображен брод через реку, на котором строился Вильнюс, — совсем так же, как строились Франкфурт или Оксфорд, в именах которых осталось слово «брод» (ford, furth). Вода в этом месте была выше, чем сейчас — Вильня текла по иному руслу, огибая гору не с востока, а с запада. Позднее ей проложили другой путь; со стороны амфитеатра впадала еще одна речка, текущая сейчас под землей.

Первый правитель Литвы, Миндовг (Миндаугас), — почти такая же туманная и двусмысленная фигура, как Христофор — или не Христофор — на гербе города. Он возвысился в то время, когда Литва впервые столкнулась с немецкими рыцарями, крестоносцами. Как почти все основатели и объединители государств, он не был привлекательной личностью. Миндовг уничтожил большинство своих соперников, между которыми попадались его родственники, крестился, был коронован Папой Римским, но после смерти жены отступился от христианства (во всяком случае, так утверждали крестоносцы). На поминки по жене Миндовга приехала ее сестра, жена князя Довмонта (Даумантаса). Согласно истории, писаной по-латыни, «король преступил закон из бесстыдных побуждений и, силой поправ женскую честь, взял ее в жены». Тогда Довмонт убил короля и сбежал в русский город Псков, где принял православие, стал знаменитым правителем, был даже причислен к лику святых. А литовское государство на добрых полсотни лет практически исчезло из истории; что там происходило, отследить чрезвычайно трудно. Понятно лишь одно — королей больше не было, их заменили великие князья (после Первой мировой войны случилась попытка восстановить монархию, и призванный на трон немецкий принц Урах должен был зваться королем Литвы Миндовгом II — правда, эта затея была в общем опереточной). Историки, основываясь скорее на патриотизме, чем на документах, доказывают, что история Миндовга связана с Вильнюсом: по их словам, он был коронован и убит как раз в этих местах, по крайней мере, построил здесь первый кафедральный собор, романские остатки которого найдены в подземельях теперешнего собора. Когда Довмонт отомстил Миндовгу, собор стал языческим храмом — кое-кто даже усматривает под полом стол для жертвоприношений и двенадцать ступеней этого храма.

Все эти события, как и множество событий той эпохи, неуютны, не слишком поучительны, даже абсурдны. Тем не менее, Миндовг стал символом отечества в опасности, у слияния рек ему не так давно поставили памятник, а поколение, которое пошло на баррикады в борьбе с коммунизмом, выросло на довольно наивной драме в стихах, изображающей его как первого патриота Литвы. Однако настоящим основателем города считают все-таки не Миндовга, а Гедимина (Гедиминаса), одного из правителей, которые возникли после «пустого» периода, мало известного историкам.

По преданию, Гедимин правил сначала не в Вильнюсе, а в Тракай — озерном крае недалеко от сегодняшней столицы (в те времена расстояние казалось много больше, между двумя городами простирались леса, от которых почти ничего не осталось). На острове одного из тракайских озер возвышается огромный каменный замок, построенный, правда, не Гедимином, а его потомками. Замок Гедимина был деревянным. Из Тракай он поехал охотиться на слияние рек Нерис и Вильни. Приведу цитату из той же латинской истории: «На вершине горы убил он своим копьем лесного быка (мы зовем его туром), которого пригнали из лесных чащоб и с крутых косогоров. Уставший после охоты, которая длилась весь день, и радостный от того, что уложил зверя, он расположился на ночлег в долине Свинторога; его одолел крепкий сон, и во сне он увидел огромного волка, который стоял на вершине той самой горы, где был убит тур. Волк казался железным, или в латах из железа, а из утробы его как бы сотни других волков оглашали великим воем окрестные поля и леса». Сон истолковал главный языческий жрец Лиздейко, который по счастливому совпадению жил неподалеку. Он сказал, что на этом месте надо основать город, крепкий как железо, слава которого будет разноситься как волчий вой. «Послушался правитель жреца, решив, что он верно истолковал волю богов. Выполнил правитель все обряды и указал место для замка на вершине той горы, где недавно убил тура». В этом месте миф перетекает в реальность: на горе и сегодня стоит каменный замок, первое строение города. Его суровая грубость — контраст более поздней изысканной архитектуре Вильнюса, но сейчас замок стал своеобразно сочетаться с небоскребами, высящимися на другом берегу Нерис. История идет по кругу: и тут и там господствует голый прагматизм, в одном случае — оборонный, в другом — коммерческий. Как и крепость в Тракай, замок построен чуть позже правления Гедимина (во времена Гедимина он был деревянным), но вместе с горой зовется его именем.

Пророческий сон и его последствия — мотив, знакомый каждому мифологу и специалисту по культурной антропологии. Он сразу заметит, что волк связывает основание Вильнюса и Рима — этот зверь на всем европейском пространстве символизирует вождя племени. Сон Гедимину снится не где-нибудь, а в долине Свинторога (по-литовски — Швянтарагиса), то есть в сакральном месте: название долины — так, кстати, до сих пор зовется низина у слияния двух рек, в которой стоит кафедральный собор, — произошло от двух слов: Šventas — «святой» и ragas — «рог»; рогом, возможно, называлась излучина реки. Средневековые летописцы изобрели даже князя Свинторога, который правил где-то между Миндовгом и Гедимином. О нем рассказывают, что он велел в низине устроить огнище, на котором его бы сожгли после смерти по языческим обычаям, а позже сжигали бы его наследников и знатных дворян. Другими словами, там был религиозный центр. Неподалеку, вероятно, был и храм (возможно, тот самый, построенный на развалинах кафедрального собора), так что Лиздейко (по-литовски — Лиздейка) возник совсем не случайно. Исследователи пишут, что в первоначальном мифе именно он предложил Гедимину переночевать в пустынной долине, на могильнике, а не в доме, хотя дома, несомненно, были в окрестностях. Только на святом месте может присниться то, что на сотни лет определяет судьбы. Готовясь к такому сну, надо принести в жертву животное, чаще всего — быка, еще лучше — дикого тура. Отсюда тема Гедиминовой охоты.

Сам Лиздейка — тоже фигура из мира мифа и ритуалов. Это единственный литовский языческий жрец, чье имя попало в летописи. Замечено, что его имя имеет общий корень со словом lizdas — «гнездо»; дело в том, что жрец был подкидышем, найденным в гнезде орла. Мифологи тут легко опознают типичную историю шамана в гнезде на мировом дереве, с которой знакомо не одно племя на просторах Евразии. Летописцы и древние историки присочинили Лиздейке целую генеалогию — он был якобы родственником Гедимина, даже старшим, из-за преследований спрятанным на дереве (между прочим, от него производили свой род могущественные литовские аристократы Радзивиллы — имя «Радзивилл», Radvila, в свою очередь означает «найденыш»). Не надо спрашивать, происходили ли на самом деле все эти прекрасные и поразительные события. Миф — часть реальности, находящаяся на другой плоскости, чем история, и у него есть свой смысл: Гедимин основывает политическую столицу там, где уже была религиозная, сплавляет их в одну, а Лиздейка узаконивает это своим авторитетом.

Гедимин даже больше, чем Миндовг, остается на «ничейной земле» между историей и мифом, но его существование подтверждают летописи соседей и письма, которые он сам продиктовал. Миндовг объединил литовские земли с некоторыми областями восточных славян; Гедимин уже называл себя «королем литовцев и многих русинов», хотя королевского титула у него и не было, поскольку давать его имели право только Священная Римская империя и Папа Римский. Всех русинов присоединить не удалось, но один из братьев Гедимина властвовал в Полоцке, другой — даже в Киеве, древней столице восточных славян. Эти края уже несколько веков были христианскими, поэтому братьям пришлось принять православие. Сам Гедимин этого не сделал.

Был он, во всяком случае, симпатичнее Миндовга. Николай Гоголь, который пытался стать историком, называл его «великим язычником» и писал: «Этот дикий политик, не знавший письма и поклонявшийся языческому богу, ни у одного из покоренных им народов не изменил обычаев и древнего правления: все оставил по-прежнему, подтвердил все привилегии и старшинам строго приказал уважать народные права, нигде даже не означил пути своего опустошением. Совершенная ничтожность окружавших его народов и прочих исторических лиц придают ему какой-то исполинский размер». Без сомнения, Гедимин знал два языка — литовский и русинский; вероятно, понимал немецкий и латынь, поскольку на этих языках написаны письма, отправленные им на Запад. На латыни он писал Папе в Авиньон, обещая креститься, в Любек, Грейсфальд и другие города, призывая купцов и ремесленников приехать в Литву; по-немецки общался с епископами соседних земель и наместником датского короля. Конечно, для этого у него были писцы — скорее всего, ученые монахи, которые не побоялись поселиться в стране странной веры, думая привести ее к вере истинной. Государство Гедимина навещали и послы из Европы. В самом первом письме от 25 января 1323 года отмечено, что оно написано — или продиктовано — in civitate nostra Vilna. Ни на одной карте такого города еще не было.

1323 год ничем не выделяется в мировой истории, но стоит напомнить, что именно тогда в Европе начиналось Возрождение. Данте умер два года тому назад, Петрарке было девятнадцать, Джотто — пятьдесят шесть (и он уже успел написать фрески в Падуе и Ассизи). В Испании в этом году умер граф Оргаз, на похороны которого, как говорили, явилось двое святых, — много позднее это стало темой самой известной картины Эль Греко. На другом краю земли именно тогда была основана другая великая языческая столица — мексиканский Теночтитлан, двести лет спустя разрушенный испанскими конкистадорами.

Литва в Европе того времени — удивительное исключение. Подобные государства образовывались примерно на тысячу лет раньше, во время великого переселения народов, и были уже всеми забыты. Соседние народы — восточные славяне и поляки — славили Христа которое столетие, хотя их догмы, литургия и церковный язык различались. Пруссов и латышей делать это заставил орден крестоносцев. Между тем литовцы, единственные на всем материке, упрямо придерживались первоначальной веры, и борьба с крестоносцами только усиливала их упорство. Кроме того, они присоединяли к себе христианизированные народы, как когда-то делали франки или древние англосаксы. Правда, литовцы не уничтожали тамошних христианских храмов, даже выказывали им уважение.

Очень трудно сказать, какой была эта старая вера. Романтики девятнадцатого века, не исключая и Мицкевича, говорили о целом литовском пантеоне и пробовали его воскресить по немногим свидетельствам старины. Среди этих романтиков особо выделяется Теодор Нарбут, написавший девятитомную историю Литвы, — первый ее том полностью посвящен мифологии. Боги, которых он упоминает, почти точно соответствуют богам Олимпа, иногда Эдды, только имена у них другие. Нарбут раздобыл даже статуэтки богов и памятники языческого литовского письма, но все они позже оказались фальшивками. Немного более надежный источник — список богов, составленный в шестнадцатом веке, — насчитывает пятьсот имен. Но как раз из этого списка видно, что литовцы были анимистами, другими словами, у них не было пантеона, похожего на пантеон Гомера или Вергилия, а поклонялись они всему, что под руку попадалось, — во-первых, деревьям и огню, но и рекам, камням, птицам, пчелам, даже предметам домашнего обихода. Во всем этом прятались духи: чаще мелкие и смешные демоны, иногда — более могущественные существа. Самым могущественным был бог грома Пяркунас, вечно сражающийся с Велинасом — по всей видимости, воплощением воды и первозданного хаоса. Мифологи пробовали связать Велинаса с индийским Варуной; христианские миссионеры назвали его именем черта, который по-литовски и сейчас зовется velnias. В первой литовской книге, протестантском катехизисе, говорится о том, что одни язычники поклоняются Пяркунасу, другие — Лаукосаргасу, опекающему урожай, третьи — Жямепатису, который заботится о скоте; а те, кто склонен к злому колдовству, зовут на помощь каукасов и айтварасов — кстати, имена этих не слишком вредных демонов до сих пор встречаются в сказках. Мы знаем еще, что литовцы приносили в жертву животных, а иногда и людей — было принято сжигать на костре важных пленников. Останки самих литовцев тоже сжигали вместе с конями, соколами и собаками, в костер бросали когти диких зверей, чтобы умершие на том свете могли с их помощью залезть на крутую гору. В долине Свинторога был сожжен сам Гедимин, который так и остался некрещеным. Жрецов называли вайдилами: кстати, некоторые литовские патриоты утверждают, что от этого слова произошла польская фамилия Папы Римского Иоанна Павла II — Wojtyla. Наконец, ранние историки рассказывают, что в Литве поклонялись ужам — воплощениям смерти, возрождения и подземного мира: их литовцы держали в домах и кормили молоком. Этот обычай действительно существовал — даже в двадцатом веке — в некоторых местах вильнюсского края, а убивать ужа строго запрещалось. Во всяком случае, вплоть до советской эпохи, которая успешно расправилась не только с этим, но и с более важными запретами.

Возможно, у подножья горы в Вильнюсе на самом деле стоял языческий храм, но он мог быть единственным на всю страну. Говорят, почти все вильнюсские костелы построены на местах святилищ: там, где высится прекрасный костел свв. Петра и Павла в стиле барокко, почитали богиню любви Милду; там, где стоит Пятницкая церковь — бога пьянства Рагутиса, этакого литовского Диониса, и так далее. Но все это — россказни Нарбута и других романтиков. В городе Гедимина — деревянном, местами глинобитном — вероятно, был не только замок или замки, но и сакральные места — святые источники и рощи. Первого миссионера, посетившего этот край, святого Адальберта, убили как раз потому, что он неосторожно забрел в такую рощу (задолго до времен Гедимина и даже Миндовга). В Вильнюсе хранят память и о других христианских мучениках — и католических, и православных, — убитых язычниками; но, скорее всего, это просто легенды. Христиане должны были чувствовать себя безопасно в языческой столице — ведь в письмах Гедимина говорится, что в городе есть францисканский и доминиканский храмы, в которых верующие могут поклоняться своему Богу. Один из этих храмов сохранился, хоть и перестраивался множество раз. Это костел св. Николая в уединенном уголке старого города — образец примитивной, но уютной готики, с ритмичным фронтоном, таинственный, очаровывающий покоем и тишиной. Когда входишь вовнутрь, под низкие звездчатые своды, кажется, что ты попал в шкатулку или в футляр. Костел впервые упомянут при внуках Гедимина, но уже тогда он был каменным и старой постройки.

Вполне вероятно, что во времена Гедимина создавался более сложный языческий культ, который впоследствии освятил бы это странное государство; но в окружении христианских соседей у него, конечно, не было шансов. Правители скорее склонялись к православию — их соблазняла возможность своим скипетром объединить все восточно-славянские земли. Вильнюс соревновался с Москвой: сын Гедимина Ольгерд (Альгирдас) три раза нападал на этот город, дошел до самого Кремля, но москвичи всегда откупались. Иначе говоря, судьба Восточной Европы могла повернуться неожиданным образом — Москва осталась бы второстепенным городом, каким тогда и была, а Вильнюс занял бы ее историческое место. Но оставим такие альтернативные сценарии там, где полагается — в области фантазий. Историческую битву выиграла Москва, превратившаяся в великий город с сомнительной репутацией, с которым мы сейчас знакомы. Она завоевывала Вильнюс несколько раз. В любом случае карта Восточной Европы при потомках Гедимина очень отличалась от современной. Одна из сцен прославленной драмы Пушкина «Борис Годунов» происходит «в корчме на литовской границе». Я иногда прошу своих студентов-славистов показать на карте, где стояла эта корчма. Все ищут ее там, где граница проходит сейчас — то есть километров за тридцать от Вильнюса. На самом деле она была километрах в ста от Москвы.

Времена могучей языческой Литвы впечатляли не только романтиков. Они стали основным мифом литовского национализма. Те литовские интеллигенты, которые совершили филологическую революцию — сначала воскресили старый литовский язык, а потом сделали его государственным, — утверждали, что язычество было почти идеальной религией, особо толерантной, близкой Ведам древних индийцев, между тем как христианство, с его узостью и фанатизмом, разрушало глубокую духовность язычников, не давая взамен ничего путного. Кстати, такие умонастроения возникли вновь перед самым крахом советской власти. В Вильнюсском университете и в околоуниверситетских кругах появилась молодежь, основавшая общество «Ромува» (так, по средневековым летописям, называлось главное языческое святилище — его название, по-видимому, придумано в противовес Риму). Коммунистическое правительство вроде бы преследовало это общество, но другой рукой поддерживало, поскольку общество было направлено против Католической церкви, которая, как известно, создавала советской власти много проблем. Члены общества устраивали языческие праздники, крестили детей, кропя им головы озерной водой, и публично выступали с речами о наследии древних ариев, благодаря которому литовцы выше славян и всех прочих народов. Наверное, незачем говорить, что это все напоминало. Кстати, общество «Ромува» собирается и сейчас, оно даже выбрало верховного жреца. Время от времени газеты публикуют сенсационные открытия: в каком-нибудь вильнюсском дворе вроде бы откопаны остатки жертвенников или целых храмов. После восстановления государственной независимости несколько литовских парламентариев предложили предоставить язычеству — они называли его «старой верой» — такие же права, как и остальным традиционным религиям. Мой знакомый поэт заявил, что Литва должна идти по стопам Японии: люди там могут молиться в национальных синтоистских храмах и одновременно считать себя буддистами — так и литовец может быть и язычником, и католиком. Пока что из этих замыслов немногое осуществилось. Конечно, занятно, что Вильнюс — единственная столица на север от Афин и Рима, где можно найти слои чисто языческого прошлого, но сомнительное искусственное язычество — всего лишь курьез, и большинство хорошо понимает, что древние анимистические верования с ним ничего общего не имеют. К тому же в хаосе этих верований невозможно усмотреть никакой особой глубины — литовцы-язычники были неплохими воинами, по не создали ни каменных храмов, ни икон, ни церковной литературы или музыки, как их христианские соседи. Все же первый президент независимой Литвы, Альгирдас Бразаускас, принес присягу два раза — сначала в замке Гедиминаса по языческому обряду, который придумали патриоты, а потом в кафедральном соборе — по католическому. Сейчас этого уже не делают.

Крестоносцы, а за ними и вся Европа, называли литовцев «северными сарацинами». Сам этот рыцарский орден был создан в Палестине во время крестовых походов и собирался бороться с мусульманами, но скоро перебрался на балтийский берег. Для усердных братьев ордена Литва была царством варварства и первозданной тьмы, пугающим Иным, своеобразным подсознанием Европы, которое следовало просветить, обуздать и наказать. Для литовцев, напротив, опасным Иным были крестоносцы; то, что для ордена было подвигом, для Литвы обращалось наглым разбоем и кровавым истреблением — и наоборот. Борьба двух сил длилась почти двести лет — в истории Европы мало примеров такого долгого и упорного противостояния. Крестоносцы построили Торунь, Мариенбург, Кенигсберг и множество других замков, но не смогли перейти Неман. Гедимин, как гласит предание, погиб в битве рядом с этой рекой, был сожжен и похоронен на горе возле вильнюсского замка. Вторая ветвь ордена правила землями вокруг Риги и Таллинна, но литовцы ее остановили на севере своих владений, там, где и сейчас проходит граница между Литвой и Латвией.

Когда я впервые оказался в Австрии, больше всего мне хотелось увидеть венский храм, который по сей день принадлежит крестоносцам; очень скромный, он находится в самом центре города, возле кафедрального собора св. Стефана. По маленькому музею, расположенному рядом, меня водил орденский брат, мирный старичок с трубкой, который показывал мне документы крестоносцев, старинные карты Литвы и соседних стран. Я был единственным посетителем — может быть, за весь день, а может, и за неделю. Хоть это и смешно, но я ощущал себя победителем — ведь от ордена остался только этот храм с музейчиком, а мой край, который крестоносцы пытались завоевать, все там же, где и был. Наверное, это показывает, как глубоко в сознании многих литовцев засела память о тех битвах. Оно и не удивительно, поскольку войну с крестоносцами прославили романтики, находившие в ней неисчерпаемый источник сюжетов, примерно как Байрон на Востоке. Самый любимый сюжет повествует о великом магистре Конраде фон Валленроде. Родом он был из Франконии, и про него известно только, что он совершил несколько неудачных походов на Вильнюс, что его не любили подчиненные, и что умер он молодым. Мицкевич написал о нем поэму, полную таинственных, почти детективных поворотов сюжета, в которой постепенно выясняется, что Валленрод был литовцем, добрался до верхов ордена и пробовал вредить ему изнутри. Это, конечно, выдумка, но имя Валленрода в Литве и Польше стало нарицательным: некоторые нацистские или большевистские коллаборанты потихоньку или даже громко оправдывались, что они, как Валленрод, действовали на благо своих. Кстати, с Валленродом сотрудничал еще один человек, попавший в мировую литературу, — Генри Болинброк, будущий король Англии Генрих IV. Его именем названа пьеса Шекспира, та самая, где действует сэр Фальстаф. В 1390 году Генри Болинброк с тремя сотнями английских воинов и рыцарями Валленрода на короткое время занял Вильнюс; по его словам, город тогда был деревянным, укреплений в нем не было, но замок был уже каменным. Нападающие сожгли город и малый замок, но большой замок захватить не смогли.

К концу четырнадцатого века литовцам стало понятно, что война безнадежна. Я бы сравнил ее с современной войной в Чечне — примерно та же степень ожесточения с обеих сторон, да и степень разрушений не меньше. Потомки Гедимина искали союзников. Кроме того, надо было наконец креститься после нескольких неудачных попыток, чтобы отобрать у ордена главный аргумент. Литовцы рассматривали крещение чисто политически; не думаю, что им важны были догматические тонкости, но православие, как восточная ересь, не защитило бы их от крестоносцев, а крещение из рук ордена означало бы капитуляцию и крах государства. На помощь пришла Польша, у которой тоже были счеты с орденом, и внуку Гедимина Ягелло (Ягайло, по-литовски Йогайла) предложили жениться на недавно лишившейся отца тринадцатилетней польской принцессе Ядвиге, стать католиком и правителем обеих стран. Ягелло согласился — для него это был брак не по любви, а по политическому расчету; Ядвига же противилась браку, поскольку любила другого, а кроме того боялась тридцатилетнего литовского варвара. Рассказывают, что она послала в Вильнюс верного дворянина, чтобы он собрал сведения о владыке дикого края. Посланник пировал с Ягелло, даже сходил с ним в баню, после чего сообщил Ядвиге, что бояться нечего. Таким образом, брак состоялся. Он не был счастливым — Ядвига скоро умерла, не оставив потомства. Ягелло женился еще три раза, и только с четвертой женой, в глубокой старости, дождался детей, которые положили начало знаменитой династии Ягеллонов. Принято считать, что кровь Ягелло, то есть и Гедимина, течет в жилах всех более поздних королевских династий Европы.

Как бы то ни было, Ягелло принял польскую корону, велел разрушить языческий храм в Вильнюсе, погасил священный огонь, истребил ужей и построил на этом месте новый кафедральный собор, побольше, чем был у Миндовга. Вместе со своим двоюродным братом Витовтом (Витаутасом) он окрестил языческих подданных, загоняя их толпами в реку и присваивая всей толпе одно католическое имя. Утверждают, что оба правителя перевели тогда «Отче наш», «Богородице, Дево, радуйся» и «Верую» на литовский язык, у которого еще не было письменности. Затем Ягелло уехал в Краков, польскую столицу, и оставил Вильнюс со всеми его замками (тогда их было три) Витовту. Литва и Польша вместе смогли не только противостоять ордену крестоносцев, но и подорвать его могущество; они разбили его в битве при Грюнвальде и надолго устранили из активной политической жизни — в конце концов от ордена остался, как мы знаем, только музей. Правда, в народной мифологии роль ордена не слишком изменилась. Крестоносцы символизируют смертельную опасность, идущую с Запада, и этот образ становится ярче, иногда и раздувается в зависимости от политической конъюнктуры. В конце девятнадцатого века почитатели литовского языка и древней веры утверждали, что орден олицетворял поднявшее меч христианство, гибельное для Литвы. Во время Первой мировой войны с крестоносцами сопоставляли армию кайзера Вильгельма (которая, кстати, и сама иногда это подчеркивала). Той же символикой пыталась манипулировать советская власть в годы Второй мировой, причем с некоторым успехом. Несколько позже в литовских газетах был напечатан снимок Конрада Аденауэра в мантии крестоносца — он на самом деле был членом ордена; но на это литовцы уже смотрели сквозь пальцы, как и на все пропагандистские кампании советского времени. Быть может, это и подорвало миф; сегодняшним противникам Евросоюза уже не приходит в голову его использовать.

Литовскую культуру невозможно понять и без другого мифа, который касается Витовта и Ягелло. Как я говорил, они были двоюродными братьями, внуками Гедимина, и чаще всего — союзниками. Но они достаточно отличались друг от друга, чтоб положить начало двум разным традициям. Ягелло, которого сначала считали лесным варваром, по-видимому, искренне принял христианство и европейские обычаи. Он считается одним из величайших правителей Польши и покоится в Кракове под замечательным мраморным надгробьем, на котором его профиль напоминает профиль Данте. Витовт крестился три раза — в первый раз принял имя Виганда, когда ненадолго стал союзником крестоносцев, потом перешел в православие и, наконец, вместе с Ягелло опять стал католиком, на сей раз Александром. Религия для него значила куда меньше, чем политика. По сути, он остался языческим правителем, только гораздо более влиятельным, чем прежние — крестоносцы, Москва и даже Золотая Орда стали его вассалами. Литовцы почитают Витовта не меньше, чем французы — Наполеона; государство при нем достигло зенита и простиралось от Балтийского моря до Черного. К слову, Витовт, как и Наполеон, был небольшого роста. Одним из его далеких потомков был московский царь Иван Грозный. Сам Витовт особо грозным не был, он проявил себя скорее как способный, энергичный, но еще средневековый политик и администратор, любящий размах и щедрые жесты. У Ягелло был королевский титул, Витовт остался лишь великим князем — по договору Литва присоединилась к Польше (в договоре употреблено слово «applicare») и заняла в объединенном государстве второстепенное место. В конце жизни Витовт тоже пытался получить корону, как бы уравнивая в правах Вильнюс и Краков, однако ему это не удалось. В свои восемьдесят лет он еще был хорошим наездником, но однажды упал с коня и вскоре скончался. Покоится он где-то в вильнюсском кафедральном соборе, где об этом повествует памятная доска, — точное место могилы неизвестно.

Все это привело к одному из самых важных расхождений между Польшей и Литвой в видении истории. Можно сочувствовать Витовту, то есть литовскому сепаратизму, или Ягелло, то есть нерасторжимому объединению двух государств, в котором Литва — не главная. Первый вариант, разумеется, ближе литовским, второй — польским исследователям и идеологам. Впрочем, бывают исключения: для многих поляков Витовт казался и кажется интереснее, чем Ягелло. На знаменитом полотне Яна Матейко «Битва под Грюнвальдом» романтическая фигура Витовта в ярко-красной одежде — в самом центре композиции, а силуэт Ягелло еле просматривается на периферии. И литовцы, и поляки с удовольствием дают сыновьям имя Витовта, хотя польская форма «Витольд» несколько отличается от литовской. Подозреваю, что это имя двадцать лет назад сильно помогло музыковеду Витаутасу Ландсбергису стать политиком, победить в борьбе с Горбачевым и отсоединить Литву от СССР. У Ягелло нет такого нимба, его именем детей не называют. В довоенное время, когда Вильнюс принадлежал Польше, а Литва пыталась его вернуть, этот правитель, объединивший когда-то два государства, стал для литовцев едва ли не архетипом предателя: когда конфликт усугубился, в одном литовском городке инсценировали суд над Ягелло и приговорили его к смертной казни — через пятьсот лет после того, как он умер. Даже те, кто пытался его реабилитировать, выставляли его слабовольным, хоть и доброжелательным человеком. По мнению польских историков (к которому я склоняюсь), этот образ имеет мало общего с реальностью.

Ягелло часто бывал в Вильнюсе (в центре города его именем названа улица), но около сорока лет здесь правил Витовт. В его времена — и еще двести лет — на столицу Литвы никто не нападал. Вместе с крещением город получил Магдебургское право, то есть из большой, окруженной лесами деревни хотя бы теоретически стал равен другим городам Европы. Но облик его изменился не сразу. Фламандский рыцарь Жильбер де Ланнуа, посетивший тогда Вильнюс, рассказывает почти то же, что и Генри Болинброк: в городе есть замок, «стоящий на очень высоком песчаном берегу, укрепленный валунами, землей и каменной кладкой. Внутри он весь из дерева... В замке и на его дворе, как правило, находится князь Витовт, правитель Литвы. У него там есть свои придворные и свое жилище». От замка город тянется на юго-запад в сторону францисканского костела. Это и сейчас почти вся территория старого города. По Жильберу де Ланнуа, Вильнюс — длинный, узкий, деревянный, в нем лишь несколько каменных храмов, самый большой из них — кафедральный, похожий на кафедральный собор Фрауенбурга в Пруссии. Из других записей мы узнаем, что в городе были каменные резиденции дворян, две рыночные площади, несколько мощеных улиц. Окрестности оставались достаточно дикими: пока путешественник добрался до Вильнюса, он не один день ехал по пустынным местам и большим замерзшим озерам.

Но важнее то, о чем фламандец не упоминает: город вместе со всем государством склонялся уже не к Востоку, а к Западу, не к византийскому православию, а к римскому католичеству. Постепенно заявляли о себе европейские сословия купцов и ремесленников: среди их представителей были литовцы, русины, немало немцев, прибывших из владений ордена и более отдаленных земель. Мы знаем имя одного из них — Ганул (он был близким советником Ягелло, договаривался о его браке с Ядвигой, а при усилении власти Витовта уехал в Краков). Со временем было основано около двадцати ремесленных цехов, начиная с портных и кончая мастерами золотых дел. От крещения, наверное, больше всего выиграли дворяне — великий князь перестал быть их абсолютным владыкой. Они получили личную свободу, сами могли управлять землями и их наследовать, без спроса выдавать замуж дочерей, обращаться в гражданский суд, даже объединяться в оппозицию — это уже не считалось предательством. Самые выдающиеся из дворян составили княжеский совет, от которого веяло духом аристократической республики. Благодаря появлению этих привыкающих к свободе лиц и групп постепенно росло умение объединяться во времена лишений и трудностей; государство даже стало выделяться этим на фоне других европейских стран. Литовские дворяне сначала не были знакомы с сословными традициями, сложившимися на Западе, — польские семьи «усыновили» сорок семь самых знаменитых родов, то есть дали им свои гербы. Но это побратимство скоро превратилось в соревнование. Литовские дворяне заявили, что происходят от римлян (тут помогла схожесть литовского языка и латыни, замеченная еще до того, как языкознание стало наукой), а потому их генеалогия старше и достойней, чем у поляков. Откуда-то выплыла история про Публия Либона, или Палемона, который будто бы спасался с друзьями от преследований Нерона на берегах Балтики. Он, дескать, и стал праотцом великих литовских князей и дворянства.

Не имеет значения, насколько убедительна эта легенда, — она показывает, что страна вместе со столицей входит в материк, в центре которого стоит Рим, что она хочет быть поближе к этому центру. Православные церкви, построенные в городе до крещения, конечно же, никуда не делись. К ним даже прибавились еще более восточные храмы, поскольку именно во времена Витовта в Вильнюсе и его окрестностях поселились татары и караимы. Вначале они были пленными, пригнанными из Крыма, но скоро получили почти такие же права, как у дворян. Тем не менее, язычество ушло навсегда, даже если некоторые жители потихоньку обращались к старым богам и демонам. Купола и башни католических храмов определили силуэт города — Вильнюс становился похожим на колониальные столицы Латинской Америки, где новая вера также отодвинула в небытие ритуалы инков и ацтеков. Не прошло и ста лет после крещения, как заговорили о святости внука Ягелло Казимира, а еще через примерно сто лет он был причислен к лику святых. Проповедник того времени пишет: «Найти его можно было чаще в костеле, чем во дворце и увидеть там, как он мыслями погружается в молитву, словно пребывая в забытьи. По ночам он вскакивал и бежал в храмы, а если заперты они были, смирялся перед Господом у их дверей; из-за того нередко ночные стражники находили его на паперти лицом ниц. Очень любил он размышлять о почитании Пречистой Божьей Матери и о жизни Ее, по своей страстной набожности сложил Ей строфы и стихи на латыни и такой мудрой небесной философией животворил свое сердце... Была его стать изящна и лик царственен, но здоровьем он был слаб». Говорят, что придворный врач предлагал ему переспать с женщиной, уверяя, что он от этого выздоровеет, но королевич не согласился. Он умер от чахотки и скоро был объявлен покровителем Литвы и города. В кафедральном соборе возникла часовня святого Казимира: она построена в стиле барокко, как и полагается для проповедника аскетического христианства, но итальянский мастер Константино Тенкалла придал ей покой, гармонию и теплоту, которые искусство того времени уже теряло. В часовне ощущаешь скорее дух Флоренции, чем Рима. Нежный свет освещает цветной мрамор, фрески и серебряный саркофаг сквозь окна легкого и просторного купола. На саркофаг, где покоится Ягеллон, со скульптурного рельефа с улыбкой взирает Мадонна, окруженная облаками и хором херувимов.

Ренессанс и барокко


Францисканский костел. 1989

Как ни банально это звучит, центр Вильнюса похож на сердце. Когда смотришь на план города, это сразу бросается в глаза. Я имею в виду не стилизованное сердце — на плане оно точно такое же, как в анатомическом атласе. Наверное, в языческие времена столица была похожа на деревню с одной улицей, при Ягелло и Витовте она расширилась и стала напоминать неправильный овал, изборожденный переулками наподобие склеротических вен.

Над этими переулками высятся купола, фасады и вертикали колоколен, чаще всего семнадцатого века. Но этот век предписывал новую планировку, широкие панорамы, требовал расстояний, чтоб издалека проступали причудливо задуманные строения — костелы или дворцы. В Вильнюсе вы не увидите ничего подобного — сеть улиц осталась чисто средневековой. Все тут тесно, хаотично и замкнуто; этого впечатления не разрушают даже большие пустоты, образовавшиеся в теле города за последнюю войну. Если улица прямее других, она обязательно идет в гору, а если она лежит на плоскости, то остается кривой — стоя в одном конце улицы, никогда не увидишь другого. Мощеные камнем изгибы часто бывают пустыми, как на картинах Кирико или Бюффе, но без их неуютной геометрии. Перспективу определяют сдвиги. сокращения, разрывы; легко перейти из одного странно спроектированного двора в другой, иногда кажется, что можно пересечь весь город, ни разу не выходя на улицу. Части огромных, иногда громоздких храмов маячат за углом, но полностью здания увидеть трудно, для этого приходится или запрокинуть голову, или залезть на окрестные холмы. Тут неуместна спешка, лучше всего бесцельно бродить; даже зная Вильнюс несколько десятков лет, всегда найдешь в нем неожиданные ракурсы и детали. Город видоизменяется с каждым временем года — зелень и кучевые облака уступают место изморози и зимнему солнцу. Господствуют пастельные, иногда пепельные цвета. По стенам движутся тени, сквозь которые просвечивают отбитая штукатурка и старые потрескавшиеся кирпичи. Точно так же просвечивают друг сквозь друга разные стили, накладываются одна на другую эпохи. А над головой возвышается стереометрия крыш, их двускатные и многоскатные шатры.

В этой части Европы сохранилось немало средневековых городов, но Вильнюс не похож на своих соседей — ему скорее пристало быть по ту сторону Альп. Он никогда не принадлежал Ганзейскому союзу, как Рига и Таллинн, архитектура которых продолжает архитектуру северной Германии и Скандинавии. Хотя в Вильнюсе жили и ремесленники, и купцы, его историю и повседневность определяли князья и магнаты, богословы и поэты, и, наконец, заговорщики и повстанцы. Узкие тротуары, укромные ниши в стенах, волнистые поверхности, ренессансные аркады, тихие скромные костелы, такие, как св. Николай или костел добрых братьев — бонифратров, порою сочетания грандиозных массивов, таких, как Доминиканский костел с его монастырем, — все это напоминает города Италии или Далматии, а иногда и Прагу (один мой знакомый прозвал Вильнюс baby Prague). Правда, Вильнюсу слегка не хватает тамошней красоты, выгодной для туристических открыток, но этому можно и порадоваться. Нестройный, иногда даже отталкивающий, он всегда необычен.

Архитектура формирует пространство, а пространство формирует человеческую жизнь и самих людей. Вильнюс — контрастный, очень театральный город; его «бесчисленные ангелы на кровлях бесчисленных костелов», упомянутые Иосифом Бродским, видны на фронтонах, еще больше их в алтарях, все они живо жестикулируют, составляют группы и мизансцены, иногда кажется, что между них затесались и настоящие небесные посланники. Быть может, именно дух города способствовал тому, что литовский театр стал сейчас одним из самых изобретательных и новаторских в Европе. Жители Вильнюса славились своим темпераментом, всегда говорили на нескольких языках, среди них хватало мигрантов и беженцев, семь местных народов постоянно пополняли пришельцы из других стран, в их числе англичане, испанцы и финны. Город не удивить иностранцами, заполонившими его сегодня; историй о пришлых людях всегда было много. После войны с Наполеоном тут оставались французские пленные. Говорят, за одним из них, раненым офицером, ухаживала еврейская семья, офицер влюбился в их дочь и перешел в иудаизм. Дальним его потомком был Хаим Граде, знаменитый писатель, который писал на идиш и умер в Нью-Йорке. Многие считали, что он лучше как прозаик и знаток еврейских обычаев, чем нобелевский лауреат Исаак Башевис Зингер. В Ужуписе еще стоит дом, где жил Ежи Ласкарис, потомок византийских кесарей, писавший стихи по-польски. Многие из этих людей сами не знали, какой нации принадлежат, — особенно это касается поляков и литовцев, которые до самого двадцатого века были двунациональными (таких сейчас уже не осталось, Чеслав Милош называл себя последним представителем этой формации, и, наверное, был прав). Горожане славили не только Христа (который сменил Пяркунаса), не только Казимира и других католических святых — они молились и ветхозаветному Яхве, и Аллаху, праздновали День поминовения усопших и Йом Кипур, Сочельник и Хануку, Пурим и Рамадан. Сегодня Вильнюс любят изображать как место мирного сожительства многих культур, этакое миниатюрное и идеальное преддверие Евросоюза. Увы, это неправда — всегда хватало ссор и драк, а Холокост, настигнувший город в середине двадцатого века, здесь был даже ужаснее, чем во многих других местах. Многоязычие, правда, осталось. Почти все жители города могут худо-бедно договориться по-литовски, по-польски и по-русски (но уже не на идиш); молодежь, как и всюду, любит приправлять свою речь англицизмами, а патриоты с ними безнадежно борются — как и со славянизмами. Разнообразие языков переливается в тексты, от надписей в костелах и на надгробьях до стихотворений.

Города выбирают себе разные стихии — вернее, это стихии выбирают города. Немалую часть юности я провел в Петербурге, который тогда еще был Ленинградом (мы не признавали навязанного нового имени и называли его Питером или, по-литовски, Пятрапилис). Несмотря на проблемы с именем, я его очень полюбил. Так вот, суть Петербурга заключена в двух стихиях — воздухе и воде, в зеркалах рек и огромном сером небе, о которых замечательно писал Бродский. Вильнюс тут, как и во всем, диаметрально противоположен Петербургу; его существование определяют две другие стихии античности — земля и огонь. От первой — холмы, песок сосновых боров, крутые берега над Вильней; но в этом пространстве не хватает камня, даже кирпич становится предметом роскоши. Он должен заменить гранит и мрамор, и вот — в обожженной глине земля соединяется с пламенем. Как и в человеке, которого, согласно Библии, Господь сотворил из глины и вдохнул в него Свой огонь.

Кстати, огонь одновременно и уничтожал Вильнюс — после пожаров и войн приходилось восстанавливать город заново. Десятки раз изменялись здания, очень немногим удалось сохранить цельность, представлять свою и только свою эпоху: почти всегда менялись декор и объем, переделывался план. Стили смешивались в одной и той же постройке. Как ни странно, привитое приживалось, соединение получалось гармоничным. Кроме того, стили в Литве всегда запаздывали. Они доходили до этого дальнего уголка Европы тогда, когда мода в центре уже была другой.

Романского стиля в Вильнюсе вообще нет — в то время город был еще языческим, деревянным и бедным. Может, и можно что-то романское увидеть в подземельях, которые тянутся под современным кафедральным собором. Энтузиасты уверяют, что там находятся остатки собора тринадцатого века, служившего позже храмом Пяркунаса. Кафедральный собор Ягелло и Витовта был готическим, от него в тех же подземельях осталась аскетичная черно-белая фреска Распятия. Вообще этот собор — лучший пример вильнюсского смешения стилей. Готические крипты и барочные (или еще ренессансные) часовни облечены в классическую одежду, которую разнообразят лишь драматичные скульптуры в стиле позднего барокко. Такое же странное смешение — костел св. Иоаннов, принадлежащий Вильнюсскому университету. Его чтят в Вильнюсе не меньше кафедрального собора, а по величине и великолепию он даже на первом месте. Поодаль высится огромный Францисканский костел, который Наполеон использовал как склад зерна, а более поздние оккупанты — как архив; внутри его — солидный готический интерьер, но снаружи о готике напоминает только стрельчатый портал и выжженные до черноты, остекленевшие кирпичи.

Самый разгар строительства в городе начался тогда, когда Европа переживала Высокий Ренессанс — во времена Леонардо да Винчи и Микеланджело. Конечно, пока эхо того времени доходило до Вильнюса, оно ослабевало, но все же доходило. Наиболее значительное здание, построенное в ту эпоху, — Дворец правителей, или Нижний замок, который стоял у подножья горы Гедимина, между горой и кафедральным собором. По-видимому, там была резиденция князя еще в языческие времена — в Верхнем замке тогда только прятались от нападений. Но в начале шестнадцатого века долину Свинторога украсил просторный четырехугольный дворец в итальянском стиле, белый, со стороны площади украшенный вертикальными полосами аттиков, а со двора — монохромными, может, и цветными фресками. По замыслу зодчих, он не должен был уступать королевскому дворцу в Кракове, поскольку Литва в это время, как и во времена Витовта, соревновалась за первенство с Польшей. С кафедральным собором дворец соединяла крытая галерея, защищавшая идущих на мессу правителей от снега, дождя и посторонних взглядов. Мы мало знаем об этом Нижнем замке — вскоре его попыталось разрушить московское войско, полторы сотни лет он стоял обгоревший, зияющий пустыми окнами, и, наконец, во время новой русской оккупации, более длительной, его снесли по распоряжению властей перед самой войной с Наполеоном. Говорят, что наместники царя убрали его, дабы гигантские развалины не напоминали местным жителям о древнем независимом государстве; но скорее всего они просто заботились о модернизации — тогда было перестроено много городов, и никто не сожалел о древностях. Ровно так же снесли городскую стену, ровесницу замка, она мешала оживившемуся уличному движению. Стена начиналась у самого Нижнего замка и окружала Вильнюс трехкилометровым кольцом — в ней было девять ворот, не считая башен. Остались одни Остробрамские ворота, поскольку в них была икона Божьей Матери, считавшаяся чудотворной. Кстати, в сталинские времена хотели снести и эти ворота, но что-то застопорилось и затея эта была забыта. Ренессансная Мадонна посейчас на своем месте — написанная темперой золотистых тонов, в позолоченном кованом окладе, украшенном рельефами гвоздик, тюльпанов и роз. Она как бы спряталась в Вифлеемской пещере, с ней нет Младенца, но, по-видимому, Она смотрит в Его колыбель; пещера сияет золотом восьми тысяч вотумов, которые принесли Ей в дар жители Вильнюса.

Перед самим сносом замка и городской стены их успел запечатлеть вильнюсский художник Францишек Смуглевич. Довольно скверные и неточные его рисунки сепией дали начало современному проекту: сегодняшнее правительство Литвы решило отстроить по ним Нижний замок, а самые увлеченные архитекторы поговаривают уже и о восстановлении городской стены. Я был среди тех, кто противился этому замыслу: подлинных данных, особенно касающихся замка, так мало, что трудно надеяться на восстановление достойного подобия. Но мы проиграли. Реставраторы собирают раскопанные детали здания, изучают австрийские и итальянские дворцы того же времени и стиля, а возле кафедрального собора сегодня уже растут белесые стены, которые со временем должны стать одним из важнейших мест города. Строительство обещали закончить к 2009 году — тысячелетнему юбилею первого упоминания Литвы в Кведлинбургской хронике, но это не удалось — оно продолжается.

Постмодернист заметил бы, что все это отвечает духу нашего времени — его главным образом определяют симулякры, заменяющие несуществующую действительность. Те, кто ищет подлинности, должен отойти чуть дальше от Нижнего замка. Его здание диктовало ренессансную моду в Вильнюсе. Стоящий прямо у слияния Нерис и Вильни Старый арсенал похож на замок в миниатюре, и хотя он тоже восстановлен по рисункам и не совсем аутентичен, его белый параллелепипед не портит вид города. На главной артерии старого центра, улице Пилес, рядом с университетом, высится более подлинное здание с аристократическим аттиком, примерно таким же, как те, что украшали верхний этаж замка. В солнечный день стоит полюбоваться игрой теней на его вертикалях. Похожий аттик украшает Остробрамские ворота — те самые, сохранившиеся от городской стены. На нем два рельефных грифона держат языческий герб Литвы — всадника на коне, а чуть пониже Фридрих Геткант, архитектор времен барокко, вставил маленькую головку Гермеса, покровителя купцов и воров, в шапочке, украшенной крыльями. Говорят, это еще и портрет короля Владислава Вазы.

Но все-таки самая замечательная постройка того времени — не ренессансная. Она возникла почти тогда же, когда и Нижний замок с городской стеной, может, даже на несколько лет раньше, но по сути своей принадлежит более ранней эпохе. В новую среду Высокого Ренессанса проникла зрелая, даже перезревшая, и сильно запоздалая готика. Такие контрасты и анахронизмы придают Вильнюсу особое очарование. Кстати, именно здесь заканчивалась городская стена, начинавшаяся у Нижнего замка: дальше были крутые берега Вильни, защищавшие город лучше любой стены. На прибрежном фоне стоят три храма; один из них белый, два других — краснокирпичные. Важнее всего, хотя он и самый маленький — костел св. Анны, другие два только обрамляют его и дополняют. Это удивительно легкое здание с тонкими стенами, скорее даже не здание, а ювелирный литургический сосуд, вроде парижской Сент-Шапель — с почти такими же огромными окнами, правда, без витражей. Костел моложе Сент-Шапели на двести пятьдесят лет, и появился в городе, где традиции христианства отнюдь не были прочными, но, мне кажется, ни в чем не уступает своей предшественнице. Вместо витражей здесь поражает изящная, почти иррациональная композиция фасада. Этот фасад не связан с внутренним пространством и боковыми стенами, он — словно абстрактная геометрическая картина, сложенная из стройных прямоугольников и острых дуг, из башенок и ажурных пинаклей, напоминающих побеги растений или языки пламени, или мечи, вонзенные в небо. Костел св. Анны не каменный, а кирпичный, как и соборы городов Ганзы, но если там материал диктует архитектору свою логику, туг архитектор подчиняет собственной изобретательной и энергичной логике саму материю кирпичей: тридцать три сорта кирпича, вылепленного почти как керамические изделия, и все они сливаются в единое, изумительно элегантное целое. Этот темперамент зодчего и его склонность к виртуозным декоративным эффектам как бы предвосхищает грядущее барокко Вильнюса. Долго не было известно, кто спроектировал костел св. Анны, и о нем явились легенды. Одна из них — о двух архитекторах: старший, никуда из родного города не выезжавший, сложил первые три метра здания, которые ничего особенного собой не представляют, а его подмастерье, посетивший Германию и Италию, создал над этим пьедесталом готическую фантасмагорию. Когда костел был завершен, оба залезли по лесам на самый верх, к башенкам, и охваченный завистью учитель столкнул ученика вниз. Сейчас вроде бы уже выяснено, что архитектором был иностранец Бенедикт Рейт, служивший у брата святого Казимира, короля Чехии Владислава Ягеллона. Тот самый Рейт, что спроектировал готический зал Владислава в пражских Градчанах и часть кафедрального собора Праги.

Два других костела, стоящих рядом, иные, хотя и составляют со св. Анной прекрасный ансамбль. Их полукруглые фронтоны повторяют линию берега и холмов. Костел бернардинцев тоже готический, гораздо архаичнее, чем костел св. Анны — в нем еще заметно сходство с крепостью. Но снаружи он сильно перестроен, ему приданы черты барокко. От старого остался интерьер с угловатыми пилястрами, крестовыми сводами и старинными, сильно поврежденными надгробиями. В советское время туда было очень трудно попасть — здание принадлежало художественному институту, в нем хранили студенческие работы, в основном бюсты Ленина. Сейчас костел возглавляет бывший диссидент, с которым я был хорошо знаком. Его выгнали из средней школы за убеждения и отдали в солдаты; со временем он стал францисканским монахом, сейчас пытается восстановить разрушенный интерьер костела и устраивает концерты старинной музыки «у бернардинцев». Слева от алтаря недавно открыли многоцветные фрески — синева одежд на них контрастирует с желтизной креста, под которым сгибается Христос, и с еле заметными готическими буквами. Стоящий неподалеку костел св. Архангела Михаила — уже ренессансный, его светлый фасад и еще более светлое нутро дышат гармонией и свободой, во дворике виднеются аркада и несколько странных, ничего не поддерживающих колонн. Костел построил канцлер Великого Княжества Литовского Лев Сапега — это был его фамильный храм, там он и похоронен. На прекрасном надгробии сохранились мраморные, слегка пострадавшие от времени рельефы Сапеги и его двух жен. С этим политиком времен позднего Ренессанса, а может, уже барокко, который славился благородством и государственной мудростью, знакомы все, кто читал Шиллера: он действует в «Деметриусе» — последней незаконченной драме поэта.

Бенедикт Рейт приехал из чешских земель, но большинство зодчих и скульпторов, украшавших Вильнюс, были итальянцами. В списке знаменитых жителей города почти каждая десятая фамилия — итальянская: Джованни Чини, Бернардо Дзаноби да Джанотис, Микеланджело Паллони, Джованни Мария Падовано, Пьетро Перти, Томмазо Риги... Этому способствовала династическая история, которая превратила столицу Литвы «в самый итальянский город на север от Альп». Один из братьев святого Казимира, Сигизмунд Старый, женился на Боне Сфорце, княжне из рода миланских правителей. Жизнь Боны сама по себе напоминает ренессансную новеллу. Отца ее убил родственник, Людовико Моро, более известный истории как покровитель Леонардо да Винчи. Боне с матерью пришлось бежать в Неаполь; в нее влюбился — по портрету — и посватался к ней Сигизмунд, который был старше почти на тридцать лет. Выйдя замуж в страну на краю света, Бона привила там итальянские овощи и плодовые деревья, итальянскую моду и живопись, вежливость и остроумие, а также то, что было ей знакомо с детства — искусство политической интриги, может быть, даже склонность к отравлению могущественных, но неугодных ей лиц. Она родила Сигизмунду четырех дочерей и одного сына — Сигизмунда Августа, последнего из Ягеллонов, самого яркого из ренессансных правителей Литвы. Взойдя на престол, Сигизмунд Август скоро поссорился с матерью, и ей, как когда-то, пришлось уехать в Неаполь — там ее в свою очередь отравил, а после смерти и ограбил доверенный по имени Паппакода, который в Литве выполнял ее тайные поручения. Я как-то видел могилу Боны в базилике города Бари: циничная интриганка покоится там на самом почетном месте, почти рядом со святым Николаем Чудотворцем, который на Западе известен как Санта Клаус.

Сигизмунд Август имел основания ссориться с матерью. Как и отец, он был великим князем литовским и королем Польши — литовцы чаще всего объявляли своим правителем кого-нибудь из рода Ягеллонов, после чего его приглашали на царство и поляки, чтобы сохранить личную унию двух государств. Но Бона старалась, чтобы власть сына была номинальной, ведь ей это почти удалось с мужем к концу его правления. За границей даже не знали наверняка, жив ли Сигизмунд Старый или уже мертв — турецкий султан выразил преждевременные соболезнования по поводу его смерти. Сигизмунд Август был другого характера, чем его отец. Но и в его правление мать показывала свой властный нрав, постоянно замышляя реформы — некоторые из них, к слову, были удачными — и вмешиваясь в его личную жизнь.

На первый взгляд, все складывалось неплохо. Вильнюс, illustrissima in Lithuania urbs, стал просторным, густо населенным городом, не уступающим королевскому Кракову. Именно Сигизмунд Август перестроил и сильно увеличил Нижний замок, на третьем этаже которого жила Бона, а на четвертом у него самого были три комнаты с венецианскими зеркалами и шелковыми обоями. Три комнаты для короля — немного, но для него, по-видимому, важнее были личная библиотека, картинная галерея, собрание гобеленов, театр. В королевских конюшнях стояли две тысячи лошадей, в зверинце жили лев, пять медведей и десять верблюдов. И в замке, и в других местах проводились научные диспуты, литературные вечера, маскарады и пиры. Все это не особо отличалось от ренессансной жизни в Урбино, Мантуе или самой Флоренции, тем более что Сигизмунд Август открыл почтовую линию, через Вену доходившую до Италии, а итальянская речь звучала в замке чаще, чем какая-либо другая — короля воспитывали привезенные оттуда гуманисты. В городе появились новая ратуша, многоэтажные дома, резиденции магнатов, большие торговые склады, мельницы, аптеки, школы. Еще во времена Сигизмунда Старого провели водопровод, построили стекольную и бумажную фабрики, возвели первый мост через Нерис, а главное — основали типографию, в которой Франциск Скорина печатал книги на церковнославянском языке (литовскому, польскому и даже латыни пришлось немного подождать). Уже тогда, а может быть, и чуть раньше, в Вильнюсе поселились ученые — алхимик Теофиль Александр Балиньский, астроном Войцех из Брудзева (он сомневался в геоцентрической системе и, говорят, повлиял на Коперника), немецкий географ Антон Вид, создавший украшенную силуэтами городов, охотничьими и военными сценами карту, которая охватывала Русь и даже области Арктики. Во дворцах толпились посланники Швеции, Турции и крымских татар. Орден крестоносцев перестал быть опасным: его магистр Альбрехт Бранденбургский, ставший светским правителем, основал Пруссию — лютеранское государство, в те времена бывшее покорным вассалом Литвы и Польши. Его примеру последовал магистр северной ветви ордена Готхард Кеттлер, управлявший латышскими и эстонскими землями. Правда, началась и оказалась очень тяжелой затяжная война с Иваном Грозным: в борьбе за первенство в Восточной Европе постепенно стала брать верх деспотическая Москва, а не толерантное литовско-польское государство. Но в Вильнюсе в это время царил мир — и в живописных переулках среди монастырей и храмов, и на улочках купцов и ремесленников, и в еврейском квартале, и в пышных, раскинувшихся по берегам реки садах.

Кстати, в этих садах началась история любви, ставшая главным мифом ренессансного Вильнюса. Сигизмунд Август женился на семнадцатилетней Елизавете из рода Габсбургов, но через два года она умерла — подозревали, что ее кончину ускорила Бона, которой Елизавета не нравилась. Король-вдовец познакомился с такой же молодой вдовицей Барбарой, дочерью вильнюсского гетмана. Ему было двадцать пять, ей могло быть года двадцать три. Говорят, что Барбара была редкостной красавицей — об этом можно судить по ее портрету, который написал Лукас Кранах Младший. Историки и драматурги превратили ее в эдакую вильнюсскую Офелию, хотя некоторые современники упоминали об ее глупости и сомнительных привычках. Во всяком случае, она происходила из самого богатого литовского рода Радзивиллов и считала своим предком языческого жреца Лиздейко, когда-то велевшего Гедимину основать столицу в Вильнюсе. Между дворцом Радзивиллов и Нижним замком была проложена тайная тропа через сад, чтобы влюбленные могли встречаться. «Ходили всякие слухи и о Барбаре, и об Августе, может, и неверные, но не без оснований», — осторожно пишет историк того времени. Их застали in flagranti (на месте преступления) братья Барбары и заставили немедленно обвенчаться; тайное венчание состоялось тут же, в одной из часовен кафедрального собора. Хоть принудительный, брак этот, вероятно, был желанным для Сигизмунда Августа — по всему видно, как он сильно любил Барбару. Но богатство и власть Радзивиллов не отменяли того, что по крови они не были королевского рода. Браку решительно противилась Бона — может, и потому, что Барбара была не менее властной. Бону поддерживала знать, которая опасалась Августа из-за его амбиций и склонности к литовскому сепаратизму. Сейм требовал развода, на стенах Вильнюса и Кракова появились пасквили о мнимом, а возможно, и настоящем распутстве Барбары. Но король заупрямился, провозгласил свою возлюбленную великой княгиней литовской, после этого торжественно въехал с ней в Краков и заставил венчать ее польской короной.

В то время Барбара уже тяжело болела и через полгода умерла — считается, что от рака матки. Конечно, во дворце перешептывались, что ее отравила Бона, многие до сих пор в это верят. Как бы то ни было, Боне пришлось уехать в Бари, а Сигизмунд Август долго скорбел: приказал обить черным стены своих комнат и, по легенде, обращался даже к колдуну, который вызывал ему тень Барбары. Он женился в третий раз — на сестре первой жены Екатерине, — но не смог с ней жить и выслал ее обратно в Австрию. Жители Вильнюса привыкли видеть его в черном одеянии, подбитом беличьими шкурками, и в черной собольей шапке. Барбара перед смертью пожелала, чтобы ее хоронили в Вильнюсе, и упокоилась в склепе кафедрального собора. Прошло почти четыреста лет, собор затопила разлившаяся Нерис, и во время ремонта под слоем пепла и извести нашли хорошо сохранившийся женский скелет с короной на голове. Рядом покоились Елизавета Габсбургская и король Александр, дядя Сигизмунда Августа, — другие короли и королевы, даже сам Сигизмунд Август, похоронены в краковском замке Вавель. Перед самой Второй мировой войной для них обустроили мавзолей под часовней святого Казимира. Во времена моей молодости об этом мавзолее мы знали только понаслышке, но сейчас в него можно спуститься и посетить королевские гробницы.

Вся эта мелодраматичная история, которую можно было бы назвать литовским Майерлингом, имела неожиданное продолжение. Как я говорил, о Барбаре Радзивилл (по-литовски ее величают Барборой Радвилайте) написаны драмы. Когда советская власть уже подходила к концу, мой знакомый, молодой литовский режиссер, решил одну из них поставить. Это само по себе было рискованно, поскольку цензура косо смотрела на пьесы или книги о прошлом Литвы: из них неизбежно следовало, что Литва когда-то была независимой и европейской страной, а это могло возбудить лишние эмоции. С постановкой пьесы получилось еще хуже, поскольку она совпала с бунтом. Школьник по имени Ромас Каланта публично сжег себя, следуя примеру чеха Яна Палаха, и его похороны вылились в демонстрацию, которую еле удалось усмирить. Но самой большой ошибкой был замысел режиссера использовать в спектакле икону, которая сохранилась в Остробрамских воротах и спасла их от разрушения. Католики (да и православные) ее почитают, и режиссер опасался, что Церковь будет возмущаться, если копию иконы покажут на сцене. Но его соблазнила старая, ни на чем не основанная легенда, что икона — портрет Барбары, и против легенды он не смог устоять. Возмутилась отнюдь не Церковь, а власти, как раз начавшие очередную антирелигиозную кампанию. Во время генеральной репетиции спектакль был запрещен, потом восстановлен, но уже без Мадонны и без фамилии режиссера (он лишился работы, через некоторое время эмигрировал и как-то пристроился в западных театрах). Кстати, постановка, хотя по ней бесстыдно прошлась цензура, несколько лет собирала полные залы и до сих пор считается главным театральным событием того времени. Вес прошлого в Литве — иной, чем в странах, чья судьба была счастливее.

Сигизмунд Август остался бездетным, поэтому решили, что после его смерти двойное государство будет выбирать королей, то есть станет странным политическим телом — монархией и республикой одновременно. Стало понятно, что от Москвы не защититься без польской помощи, как когда-то от крестоносцев. Польша предложила создать новую унию, в которой оба государства будут не только объединены личностью правителя, но и вплотную связаны друг с другом. Должен был осуществиться старый термин applicare — Литва «присоединялась» к Польше. Литовским и русинским аристократам такая затея была не по душе; они совсем не хотели лишаться преимуществ отдельного государства и публично опасались, что «литовский народ скоро исчезнет». Как оказалось позже, они были не столь уж далеки от истины. Больше всех унии противились братья Барбары, вернее, ее брат Радзивилл Рыжий и двоюродный брат Радзивилл Черный. Оба они фактически правили страной почти наравне с Сигизмундом Августом. Если Радзивилл Черный собирался в Краков, король выезжал встречать его далеко за город, а если он опаздывал на заседание сената, король приветствовал его, вставая. Когда Екатерина Габсбург выходила замуж за Сигизмунда Августа, Радзивилл Черный представлял его на бракосочетании и даже лег с Екатериной в постель — правда, не снимая лат. Радзивилл Рыжий, может, и не был таким же могущественным, но он отличился в боях с Москвой, и поэты сравнивали его с Витовтом. Кстати, оба были протестантами (реформатами), хотя король оставался католиком. Именно в их времена в Вильнюсе построены лютеранская кирха и кальвинистская церковь (сам Кальвин посвятил свои комментарии к Деяниям апостолов Радзивиллу Черному — за это, и не только за это, католики называли его знаменосцем еретиков и даже обвиняли в возвращении к язычеству). Под давлением обоих Радзивиллов Сигизмунд Август уравнял в Литве права всех дворян, исповедующих христианство, поэтому она на некоторое время стала едва ли не самой толерантной страной Европы. Когда начались переговоры насчет унии, Радзивилл Черный объявил, что лучше смерть, чем потеря государства, и сдержал свое слово — умер, не дождавшись унии. Его двоюродный брат, который был старше на несколько лет, жил дольше, но, единственный из сенаторов Литвы, акта не подписал.

Этот акт 1569 года подтверждал, что Литва и Польша из двух государств и народов становится одним народом и государством. Польша была в выигрыше: ей отошли южные земли русинов, которые стали называть Украиной, Литве достались только северные, позже ставшие Белоруссией. Народы, конечно, не исчезли, к тому же их было не два, а по меньшей мере три — у поляков, или так называемой Короны на гербе был орел, у литовцев — древний языческий всадник, а у православных русинов — ангел. Кроме того, у Литвы остались своя армия, казна, суды, отдельный свод законов, издавна ведущийся на русинском языке. Но великого князя уже не короновали в Вильнюсе традиционной шапкой — польский король становился великим князем автоматически. Город еще называли столицей, но это было только название: на самом деле он приобретал второстепенное значение, хотя это и затянулось почти на столетие.

В этом месте который раз расходятся свидетельства литовцев и поляков — уния стала мифом, который имел и имеет разную ценность для двух народов. В глазах поляков он почти равен мифу о создании государства — в Люблине, где уния была подписана, уже более ста лет тому назад ей поставлен памятник. Адам Мицкевич сказал когда-то, что Литва и Польша образовали гармоничную семью, совсем как муж и жена, «и никогда раньше не было такого объединения народов. Но будет». Следуя этим словам, современные историки иногда склонны видеть в унии зародыш Европейского союза или его далекий прообраз. Литовцы до сих пор не хотят соглашаться с Мицкевичем. Симонас Даукантас, первый историк и национальный идеолог литовцев, учился в Вильнюсе в одно время с Мицкевичем и наверняка был с ним неплохо знаком, но создал диаметрально противоположный миф: для Литвы уния была грехопадением, выгнавшим ее из первозданных лесов, в которых литовцы были свободны и счастливы как в саду Эдема, и втянувшим страну в беспорядочный, упаднический, противоречивый мир Запада.

Одно из самых серьезных обвинений унии — грустная судьба литовского языка. Ближайшие потомки Гедимина, как и он сам, язык еще знали (конечно, вместе с русинским), но он не стал языком письменности и культуры. Эта ниша уже была занята — переписку вели на славянском, такими же были и летописи. Далеко не всем понятный, «языческий» литовский язык, совсем не похожий на русинский или польский, превратился в своеобразный тайный код; возвращаясь с битвы по Грюнвальдскому полю, Ягелло и Витовт нарочно беседовали по-литовски, чтобы свита их не поняла. Святой Казимир, может быть, знал несколько литовских слов, Сигизмунд Август не знал и того. Язык автохтонов, уже не употреблявшийся при королевском дворе и в резиденциях магнатов, скоро исчез и из города. В пятнадцатом веке декреты и решения суда в Вильнюсе оглашали на литовском, польском, русинском, иногда и немецком языках, позже — только по-польски. Польский язык со временем заменил русинский и в текстах. Так получилось из-за престижа польского — «западноевропейского» — языка, постоянного общения с поляками в военных походах, смешанных браков, переселения поляков в город (хотя таких случаев было немного), и, наверное, особенно из-за того, что на польском языке говорило почти все католическое духовенство. Создался даже местный вариант этого языка — polszczyzna litewska, певучий, грамматически необычный, отмеченный печатью русинского и литовского; знатоком и мастером этого варианта в наше время был Чеслав Милош. Литовский язык, в свою очередь, тоже изменялся, со времен Ренессанса и барокко на нем уже печаталось немало книг, но к началу девятнадцатого века в этих книгах литовскими оставались лишь суффиксы и окончания, почти все корни были польскими. Даукантас и его единомышленники с презрением отбросили этот вид языка — назвали его испорченным и искали слова в старинных словарях и дальних уединенных деревнях, куда еще не просочилась полонизация. Только тогда в развитие языка вторгся сознательный план. Раньше язык изменялся естественно; однако литовские идеологи создали рассказ об адском заговоре польских панов и ксендзов, которые последовательно действовали несколько столетий, — хотели подчинить Литву и уничтожить ее идентичность, а для этого надо было прежде всего заразить и подорвать язык. Эта теория была нисколько не лучше других теорий о заговорах, но она возродилась при освобождении Литвы от советских властей — а может, втихомолку навязывалась этими властями, чтобы литовцы не слишком подражали бунтовщикам-полякам. Есть люди, которые верны ей и сегодня, но это уже признак паранойи.

После унии город еще долго процветал. Настоящими его правителями стали несколько аристократических семей — те же Радзивиллы, а также Сапеги, Ходкевичи, Пацы. Они управляли целыми кварталами, иногда даже сражались между собой, но так или иначе вплоть до восемнадцатого века сделали для Вильнюса много хорошего. По Магдебургскому праву городом управляли войт и магистрат, хотя патриции свысока смотрели на это правление, презирали ремесленников и купцов, и тем более — евреев, которых становилось все больше. Нижние сословия торговали с Москвой, Пруссией, городами Польши, татарскими ханами — на складах накапливались бархат, шелка и ковры, вино и пряности, воск, сало, конопля и лен, соболиные и норковые шкурки. По реке Нерис в Балтийское море плыли плоты. По соседству с портными и мастерами золотых дел создавались цеха и ремесленные объединения, именами которых до сих пор называются улочки — стекольщиков, кожемяк, оружейников, мастеров по сафьяну, плотников, каменщиков, мясников, цирюльников (которые бывали и хирургами), наконец, печатников и переплетчиков. На карте остались и имена народов: улицы Rusų — русских, Žydų — евреев, Totorių — татар, Vokiečių — немцев (но не литовцев и поляков, потому что эти два народа не считались меньшинствами). Мастера были обязаны защищать городскую стену и ворота, вооружившись мушкетами и саблями, — это почиталось за честь. Кстати, в одних воротах, Субачяус, жил вильнюсский палач, и из-за этого окрестности приобрели дурную славу. Рассказывают, что в подземельях бастиона возле этих ворот жил василиск, который взглядом превращал людей в камень. Некий житель Вильнюса победил его остроумным способом, который часто встречается в легендах того времени: пятясь, вошел в подземелье с зеркалом на спине, и чудовище, увидев свое отражение, окаменело.

Победить исторические опасности, увы, было не столь просто, как василиска. Войны продолжались и становились все тяжелее — сначала с Москвой, потом еще и со шведами. Объединенное литовско-польское государство — или, как его называли, Речь Посполитая — одержало немало побед и на некоторое время даже воплотило старую мечту — заняло Москву (эту романтическую историю изобразил Пушкин в «Борисе Годунове»); но обстоятельства складывались не в его пользу. Восстали украинские казаки, поскольку Польша начала ограничивать привычную для них свободу куда больше, чем до унии ограничивала Литва. В войну вскоре вступил царь Алексей, отец Петра I, прозванный «Тишайшим»: он утверждал, что защищает православных от преследований католиков. В начале августа 1655 года московская армия ворвалась в Вильнюс — это была первая война со времен крестоносцев, когда враги заняли столицу Литвы, и одна из самых важных цезур в ее истории. Царь торжественно въехал в город через Остробрамские ворота по улице, устланной красными коврами, и провозгласил себя великим князем литовским. То, что сопровождало эти торжества, предвещало двадцатый век. Никто не разбирался, солдат перед ним или мирный житель. Пожар бушевал семнадцать дней. Казаки «Тишайшего» грабили костелы, даже склепы с гробами, убивали монахов, монахинь и горожан, искавших защиты за оградой и в нефах Бернардинцев или у св. Михаила. Сгорел и не был восстановлен Нижний замок, а Верхний занял московский гарнизон, который целый год держал там оборону против литовцев и поляков, даже тогда, когда гетман Михаил Казимир Пац сумел отвоевать город. Вильнюс пришел в себя, но очень изменился состав его жителей — как раз после этой войны литовский язык почти исчез из городского обихода. Еще важнее было то, что царь присоединил к Москве большую часть Украины с Киевом. Тамошние жители скоро поняли, что их борьба за освобождение закончилась новой неволей: Украина добилась своей цели — независимости — только через три с половиной столетия, кстати, не без участия Польши и Литвы.

Религиозный срез Вильнюса почти во все времена был даже разнообразнее национального. Венецианский посол однажды насчитал в городе семьдесят два верования, хотя наверняка и преувеличил их число. Во времена Сигизмунда Августа многие вельможи склонялись к протестантству: им собирался последовать сам король, правда, из чисто практических соображений — чтобы было легче развестись с нелюбимой Екатериной Габсбург. Позже он отказался от этой мысли и стал прижимать протестантов, но они еще долго оставались могущественными. В Вильнюсе были не только их молитвенные дома, но и типографии, и школы. В старом городе, в бывшем немецком квартале, и сейчас стоит скромная пятиугольная кирха, а чуть дальше — храм кальвинистов; Радзивилл Рыжий построил его рядом с костелом св. Михаила, но позже католики заставили реформатов уйти за городскую стену. Как бы то ни было, одно время казалось, что Вильнюс и вся Литва отвергнут папскую опеку и присоединятся к протестантской Северной Европе. Были распространены даже самые радикальные учения, например, арианство: к арианам, отрицающим св. Троицу, принадлежал воевода венгерского происхождения Бекеш. Он похоронен отдельно от католиков, лютеран и кальвинистов на холме в Ужуписе, который до сих пор зовется его именем. Все изменили Контрреформация и прибывшие из Рима иезуиты, которых прислали в Вильнюс после Люблинской унии. Они практически начали крестовый поход, составными частями которого были проповеди и публичные диспуты, торжественные процессии, театральные представления и фейерверки, а также драки, перестрелки, покушения, погромы. Сыновья Радзивилла Черного, Георгий и Николай Христофор, прозванный Сироткой (Našlaitėlis), демонстративно вернулись в католичество. Георгий, который очень рано стал вильнюсским епископом, закрывал протестантские типографии, сжигал их книги (даже Библии, отпечатанные его отцом), стал кардиналом и считался кандидатом на папский престол. Он покоится в Риме, неподалеку от Игнатия Лойолы: мессу на его похоронах служил Роберт Беллармин, в том же году участвовавший в сожжении Джордано Бруно. История Радзивилла Сиротки веселее. Во время поста он собирался подкрепиться жареным петухом, но тот ожил и закукарекал, а Радзивилл обратился — наверное, это была шутка, подстроенная слугами. Позже он прославился паломничеством в Святую Землю, во время которого посетил Египет, влез на пирамиду и, возможно, первым описал гиппопотама.

Еще одним религиозным новшеством были униаты. Русины из Вильнюса и его окрестностей под воздействием иезуитов массово обращались в католичество. Еще большая их часть в конце шестнадцатого века приняла церковную унию — они остались православными, но признали главенство Папы Римского. Это привело к некоторым изменениям в догматике (хотя у униатских священников, как и у православных, были семьи), но в первую очередь — к затянувшейся на несколько столетий войне с православными, для которых Папа Римский был почти что Антихристом. История униатов отмечена бедами и трагическим упорством — их многочисленные мученики менее всего известны из всех мучеников Европы. И царская, и советская власть с одинаковым ожесточением пытались обратить их в истинное православие, и добились только того, что они ушли в подполье. С другой стороны, были люди, которые по нескольку раз переходили из православия в униатство и обратно, особенно в ранний период. Один их них, монах Симеон Полоцкий, стал в Москве учителем детей Алексея «Тишайшего» и оставил после себя первые русские комедии и сборники стихов: этому ремеслу его наверняка научили вильнюсские иезуиты. Кстати, трудно назвать его сочинения русскими — на такой невообразимой русинско-польско-церковнославянской смеси с примесью латыни и греческого писал Симеон (литовский язык он тоже немного знал). Сегодня, после долгих преследований, в Вильнюсе снова есть не только церкви старообрядцев и православных, но и униатский храм. Он стоит в уединенном дворе возле Остробрамских ворот и все еще основательно запущен. Его посещение для белорусов и украинцев — политический жест: если они униаты, значит — не русские.

Время раздора и разрухи, как ни странно, пошло на пользу архитектуре Вильнюса. Иезуиты принесли сюда «свой» стиль — барокко, совершенно так же, как в Латинскую Америку. Он глубоко театрален и, без сомнения, гармонировал с городской толпой — силуэтами людей разного вероисповедания, белыми и черными облачениями духовенства, саблями дворян, дорогими, по преимуществу восточными нарядами купцов, рубищами нищих, оружием своих и чужих солдат. «Totus mundus agit histrionem» («Весь мир — театр») — надпись, украшавшая в те времена лондонский театр «Друри-Лейн», подходит и к литовской столице. Контрреформация была постоянным театром: иезуиты писали и ставили школьные драмы, оттенок театральности был в их мессах, даже столкновения с иноверцами были разыграны как спектакли, которые, правда, заканчивались реальной болью и кровью.

Барокко, как я уже говорил, легло на средневековую сеть улиц и остатки ренессанса, срослось с прежними стилями, но лицо города определяет именно оно. Повороты, выгнутые стены переулков, неправильные арки, площадки, с которых всегда открываются неожиданные виды, — все это декорация в стиле барокко; если готика абстрактна и суховата, ренессанс гармоничен и светел, то барокко — многоцветно и капризно. После каждого пожара — а их только в первой половине восемнадцатого века было шесть — возникали новые, все более внушительные храмы и дворцы. Из-за них Вильнюс называют не только «baby Prague», но и «маленьким Римом». Правда, вильнюсское барокко своеобразно, здесь нет ни австрийской слащавой игривости, ни тяжелого, мрачноватого итальянского пафоса. Оно волнится фасадами, тает в воздухе, устремляется в небо стройными башнями, здания отражают друг друга, храмы плывут по долине, будто флотилия парусников. Каждый раз подчеркиваются контрасты линий и пространств: громоздкий объем уравновешивается резкими вертикалями или своенравными кривыми. Весь старый город — произведение искусства.

Первый вильнюсский костел в стиле барокко начали строить в 1604 году, когда был канонизирован королевич Казимир, и назван он его именем. Процессия из семисот горожан приволокла краеугольный камень с холмов Антоколя в центр города; этот камень и сейчас виден в стене фасада. Костел стоит на стратегическом месте, у самой ратуши, его проектировал, как полагают, местный иезуит Павел Бокша, преподававший в Вильнюсе архитектуру и иврит. Если готические храмы Вильнюса миниатюрны, то св. Казимир должен был стать монументальным, примерно таким, как костел Иисуса в Риме, главный храм ордена иезуитов, тот самый, в котором покоятся Игнатий Лойола и Георгий Радзивилл. Он и сегодня поражает роскошью, пропорциями просторного интерьера, огромным куполом, сквозь многочисленные окна которого внутрь льется свет. Однако судьба его незавидна. Царская власть превратила его в церковь и весьма попортила (но, по крайней мере, в этой церкви молился Достоевский), а советская власть использовала как склад водки. Я заканчивал среднюю школу возле этого костела. Каждое утро мы шли мимо огромных контрфорсов (Бокша установил их по старой готической привычке, хотя для зданий барокко они уже не нужны), потом оказывались в мрачных запущенных коридорах — вряд ли кто-нибудь из нас знал, что это бывший монастырь, в котором когда-то жили богословы и даже католический святой Андрей Бобола. Залезали мы и в запертый костел, кое-кто утаскивал оттуда органную трубу или клочок картины. Потом вместо склада водки устроили музей атеизма, в котором выставили средневековые пыточные инструменты из какого-то довоенного паноптикума. Костел вернули верующим совсем недавно. Его купол украшает корона — вернее, шапка великого князя литовского, которую пришлось восстановить вместо православного луковичного купола девятнадцатого века.

Со св. Казимиром перекликается стоящий далеко от него такой же монументальный, хотя и более поздний Доминиканский костел. Внутри этот храм декорирован в восемнадцатом веке — его почти иррациональные линии так пластичны и гибки, что трудно понять их конструктивную роль: карнизы вибрируют, очертания алтаря растворяются в зыби, на перевернутых пилястрах, узкие цоколи которых наверху, а капители внизу, сверкает великолепный орган, установленный Адамо Каспарини, мастером из Кенигсберга. Купол расписан фресками — райские жители сидят по кругу на облаках. Из-за этих волнистых облаков кажется, что у купола неправильная форма, — Иосиф Бродский в одном стихотворении назвал его «ушной раковиной Бога». Грациозный интерьер Доминиканцев имеет пугающую, типичную для барокко изнанку — подземелье в несколько этажей, в котором сложены две тысячи мумифицированных почерневших трупов. Говорят, туда сбрасывали умерших на улице во время голода и чумы. Так ли это, точно неизвестно; во всяком случае, когда я в юности читал тайно ввезенную в Вильнюс «Чуму» Альбера Камю (это была запрещенная книга), я представлял себе именно эти подземелья.

Постепенно образовался особый тип вильнюсских зданий в стиле барокко — костел с двумя белыми одинаковыми башнями. Таких много, самый главный из них, наверное, костел св. Екатерины, достигший почти той же легкости и элегантности, как костел св. Анны, хотя и другими средствами (он, кстати, и гораздо больше). Во время Второй мировой войны его немного порушили ядра советских орудий; с тех пор тянулся нескончаемый ремонт, но объем и орнаменты были хорошо видны сквозь строительные леса. Вертикали грациозных, нарядных башен чем выше, тем очевиднее растворяются во все более прозрачной игре волют и декоративных урн и в конце концов заканчиваются типичными, ни с чем несравнимыми вильнюсскими крестами, в которых можно разглядеть и языческий символ солнца. Еще утонченнее Миссионерский костел, законченный на десять лет позже, чьи башни своими обточенными гранями напоминают минареты; он стоит в стороне, на вершине высокого холма, рядом с ним темнеет овальный купол костела визиток. Считается, что облик св. Екатерины и Миссионеров — как и многих других строений Вильнюса — определил Ян Христофор Глаубиц, гениальный архитектор из Силезии, заслуги которого в истории европейского искусства незаслуженно забыты. Он создавал такие динамичные формы колоколен, фронтонов и интерьеров, что они становились совсем бесплотными — и, честно говоря, имели такое же отношение к религии, как полотна или балетные декорации Ватто. Глаубиц был лютеранином и, наверное, ревностным членом вильнюсской лютеранской общины, но выполнял заказы католиков и кого угодно; для православных он реконструировал церковь св. Духа возле Остробрамских ворот, интерьер которой мало отличается от других вильнюсских храмов в стиле барокко, а для евреев отделал Большую синагогу.

Костел св. Терезы, построенный до времен Глаубица, совершенно другой. Он высится в особенном уголке города, где сходятся три верования — католическое, православное и униатское: на восток стоит помянутая церковь св. Духа, на запад — недавно возращенный униатам Василианский храм, а на юг — сами Остробрамские ворота с образом Мадонны. Уличка, которая ведет к воротам, по сути, считается храмом под открытым небом; вместо нефа у него мостовая, а вместо крыши — небо и звезды. Основатель св. Терезы, образованный аристократ, путешествовавший по Италии и знакомый с Рубенсом, велел использовать для постройки дорогие песчаник, гранит и мрамор; архитектор — по-видимому, Константино Тенкалла — создал почти ренессансный фасад с соразмерным треугольным фронтоном. Настоящее барокко врывается только вовнутрь: здесь полно веселых жестикулирующих ангелов, а большой алтарь производит впечатление чуть ли не бьющего ввысь фонтана.

Дальше от старого города, в холмистом пригороде Антакалнис, или Антоколь, который тянется на север от замка Гедимина по берегу Нерис, можно набрести на самое своеобразное строение в стиле барокко. С виду это сдержанное и даже немного банальное сооружение: купол и двухэтажный фасад с ионическими колоннами обрамляют две ничем особенным не выделяющиеся башни. На боковой стене видна старая, много раз переписанная фреска — пейзаж Вильнюса со сценами чумы. Надо войти внутрь, чтобы тебя охватило пространство, далекое от обыденности, быть может, самое необычайное в Европе. В нем почти нет плоскостей, вернее, они не чувствуются: огромный белый объем заполнен только светом и скульптурами. Две тысячи статуй — как будто ваятели хотели отобразить весь мировой театр, его растения, животных, звезды, его мучеников, рыцарей, дам и нищих, играющих ангелов и сгорбившихся под сводами бесов, нимф и сатиров, скелеты и полные жизни тела, обычные вещи и самого Бога. Это напоминает рассказ Борхеса «Алеф», в котором все, что есть, было и будет, открывается в одной точке. Другое сравнение, которое приходит в голову, — священные пещеры индийцев, только они гораздо темнее. Статуи перекликаются и излагают сюжеты, разгадка которых таится в пустом пространстве между группами. Как и должно быть в эпоху барокко, в это пространство постоянно проникает смерть. Мучается святой Себастьян, пронзенный стрелами, а римский вождь, велевший казнить святого, и его воины стоят с другой стороны нефа — невидимые стрелы летят над нашими головами, быть может, даже пронзают нас. У входа Смерть попирает корону и тиару, а у главного алтаря ей бросает вызов только что воскресший Христос: линия, соединяющая эти образы, идет по геометрическому центру здания. Святой Августин встречает ребенка, пытающегося ложечкой вычерпать море — измерить то, что неизмеримо. У скульпторов, это изобразивших, явно были те же амбиции. Здание это называется костелом св. Петра и Павла, а скульпторов было много, но в их толпе выделяются двое — Джованни Мария Галли и Пьетро Перти. Считается, что первый из них прибыл из Рима и создал виртуозно гибкий растительный декор костела, а второй, родившийся в окрестностях Милана, ваял фигуры. Способностью формировать запутанную многоплановую структуру он подобен поэтам-метафизикам того времени, но религия, по-видимому, его не очень интересовала — в храме господствует не дух покаяния или надежды, а дух мирской чувственности. О Перти мы знаем только, что он однажды свидетельствовал в суде о драке и что женился в Вильнюсе на дочери другого итальянского художника, Паллони: согласно легенде, ее портрет увековечен в аристократической статуе Марии Магдалины в боковой часовне, поскольку госпожа Перти была ее тезкой. Другая женщина, простая горожанка, голову которой можно не заметить на консоли арки, своей улыбкой похожа на Мону Лизу, созданную куда более знаменитым миланским живописцем. Юмористическая маска стукко, вероятно, — карикатура на Перти, сделанная им самим.

Еще одно имя, связанное с этим самым знаменитым костелом барокко, — Михаил Казимир Пац, отвоевавший город у московского войска. Собственно, храм и построен в память об этой победе, а побед у Паца, как свидетельствовали склонные его превозносить современники, случилось больше, чем ему было лет. Себя в костеле он увековечил типично барочной двусмысленностью — велел написать на фасаде: «Regina Pacis funda nos in расе», что означает: «Царица мира, укрепи нас в мире», но также и: «Царица Пацов, укрепи нас в мире». Эту гордыню пробует уравновесить другая надпись, выбитая на пороге костела, под которым Михаил Казимир велел себя похоронить. На надгробной плите было написано: «Hic iacet peccator» («Тут лежит грешник»), но некоторое время спустя в нее ударила молния, — современники наверняка перешептывались, что это кара небесная. Расколотую плиту пришлось прикрепить к стене над дверьми.



Поделиться книгой:

На главную
Назад