Шнур натягивался, легкая лодка шла от крючка к крючку. Толчки рыбин ближе. Лодка замирала, ждала. Шнур перемета поднимался вверх, и на синей от мороза и низкого северного неба воде взыгрывал темный круг от щучьего хвоста.
Щука стояла у самой поверхности, выставив спинной плавник, и ждала. Ждал и я. Это была охота, непростая и долгая охота — взять в лодку пудовую рыбину, зацепившуюся за крючок. Метр за метром я крался к щуке, которая еще не стала добычей. В сак рыбина не входила. Левой рукой я держал шнур, выравнивал лодку. Правой взводил курок ружья, вжимал приклад в плечо и вел вороненую планку двустволки снизу вверх по воде. Вода оставалась под срезом стволов. Они чуть прикрывали темный плавник ближе к голове. И вслед за выстрелом в воду врезалось весло.
Рыбина подтягивалась к лодке тяжелая, неживая. Темно-зеленое тело щуки переваливалось через низкий борт и вытягивалось у ног замшелым метровым поленом.
А шнур перемета снова жег холодом руки. Когда упрямо подбивал встречный ветер, шнур резал ладонь. И снова и снова чувствовались далекие толчки в глубине. Я заранее угадывал, где сейчас расплывется по тяжелой октябрьской воде мелкий медленный круг от щучьего хвоста, снова выводил лодку, одной рукой поднимал ружье — и еще одна зеленая рыбина с оранжевыми разводами по бокам вытягивалась у ног.
С озера я приезжал мокрый. С трудом стягивал высокие сапоги, сбрасывал ватник. Ледяными ногами искал голенища валенок, горячих от печи, забирался на печь — курил и ждал, пока пройдет холодная боль в руках и ногах.
Когда старик был дома, он всегда встречал меня и протягивал горячую кружку. Кипяток, наверное, жег губы, горло, но я не чувствовал этого, как не чувствует тело, распаренное в бане, холода, снега и ледяной воды.
А к вечеру над низким бортом долбленки снова подпрыгивала ледовитая волна, норовя перескочить через борт, обдать тебя, щук, ружье. Когда к ночи на озеро ложилась морозная фиолетовая тишина, лодка возвращалась домой, уже ломая хрусткие густые льдинки. Сезон заканчивался. Пора было убирать снасть, чтобы ночной мороз не укрыл ее льдом и не оставил на озере до самой весны.
Снег глубоко закидал лесные дороги. Из тайги мы выходили трудно, оставив в рыбацком доме рыбу и вещи. Когда мороз сковал болота, я вывез на лошадях рыбу и снасть, рассчитался с сельпо, простился со стариком и ушел в город.
В городе получил разрешение на отстрел лосей и снова собрался в тайгу. Но сборы затянулись. Я жил у древней старушки, слушал ее песни и сказки, пил чай из большого медного самовара старой тульской работы. Мне было тепло и просто здесь, в крепком, уютном доме, и, наверное, поэтому не хотелось пока никуда уходить.
По вечерам я отправлялся в городскую столовую и долго сидел за кружкой хорошего ячменного пива.
Я любил этот городок, небольшой, северный, ладный и простой. Любил эту столовую, куда можно было прийти с собакой, где никто никуда особенно не торопился, никто не спорил, не ругался, где весь вечер можно было смотреть и смотреть на самых разных людей, заходивших спросить тарелку кислых щей, отварную картошку с мясом.
У моих ног лежал пес, лежал всегда спокойно. Он не обращал внимания на чужих и тоже чего-то ждал вместе со мной.
Зима уже торопила. Я знал, что снега в лесу уже много, что ходить по тайге с каждым днем все трудней и трудней. Стояла настоящая лосиная погода с ветром, когда к животному можно подойти вплотную, снять его чуть ли не с лежки, а потом, свистнув, чтобы объявить о себе, бросить на лося собак.
Лесной бык пойдет широким махом, но собаки остановят его. Он опустит крепкие рога, будто упрется в стену, и чуть приподнимет переднюю ногу с острым грозным копытом.
Потом услышит человека, рванется через собак и снова пойдет чащиной, мелькнув темно-бурым крутым крупом.
На зимний лес хлестко ляжет короткий выстрел. Лось вздрогнет, качнется, чуть осядет на бок, встретивший пулю, а потом второй выстрел тут же остановит лося навсегда.
А дальше — дорога в деревню за лошадью и санями. Лосятину, как и рыбу, сдашь в сельпо, оставив себе совсем немного. А вечером хозяйка дома, где ты остановился, будет хлопотать у печи, выставляя на стол печеное и вареное мясо…
Все это было мне очень хорошо известно, и, наверное, поэтому я не торопился в лес.
По дороге моя собака встретилась с каким-то задиристым кобелем, ввязалась-в драку, отстала, и я пришел в столовую один. Долго сидел, писал письма домой, трудные, длинные письма, в которых уже который раз без конца не то объяснял, не то оправдывал свои лесные дороги.
Письма я не успел дописать. Грызня псов за окном оторвала от бумаги. Я вышел на улицу. У крыльца хрипели две собаки: одна — моя, дурная и свирепая, другая — тоже свирепая, но чужая. На верхней ступеньке крыльца стоял человек в ватнике и резиновых сапогах и с интересом разглядывал псов.
Мы поздоровались коротко и сухо и продолжали ждать, когда кончится собачий хрип.
Псы, пожалуй, не собирались серьезно выяснять отношения. Каждый из них чувствовал себя здесь хозяином и просто не желал уступать другому в свирепых нотах.
Я позвал своего кобеля. Человек в ватнике окликнул другую собаку — это был его пес, красивая палевая лайка. Невысокие уши, густая псовина по хребту и широко расставленные лапы. Чем-то этот пес-зверовик походил на своего хозяина.
Я спустился с крыльца, чтобы разнять собак. Хозяин палевого кобеля подошел к моему псу.
— Молодой?
— Третий год.
— Моему четвертый. Медведя держит?
— Держит.
— Серьезный пес.
Он улыбнулся легко и просто, толкнул меня в плечо, будто хорошо знал, а утром мы вместе ушли в тайгу.
Зима была трудной и бедной на охоту. Лоси стояли в наших местах недолго, вскоре ушли. Откуда-то появились волки, и мы дважды только чудом отбили от них собак.
Белки в лесу почти не было: в лесу не было шишки. За куницей ходили далеко и не всегда удачно. По льду я пытался спускать сети, но рыбу доставали только для себя и для собак.
К февралю со светлыми днями снова ходили за куницей. Потом оставили охоту, перебрались к Ивану Михайловичу в шумную семейную избу и принялись сажать сети и вязать мережи.
Старик следил за нами молча: видимо, знал, что в эту весну я уйду с наших озер и он останется один.
Расставаться было нелегко, но я уже твердил про себя имена далеких буйных озер, где осенью с Толькой Поляковым, моим новым знакомым, мы будем ждать ряпушку.
На Кинозеро мы уходили еще по насту. Впряглись в санки, груженные снастью и продуктами, и с первой льдистой коркой на снегу попрощались со стариком.
Это была та самая лесная дорога, по которой когда-то Иван Михайлович ходил с рыбаками за ряпушкой. Только они шли осенью с лошадьми, а мы в начале весны, от зимовья к зимовью без лошадей, на лыжах, волоча за собой гнутые из березовых полудужий охотничьи санки.
Первый раз ночевали на берегу Домашнего озера в нашем рыбацком доме. Топили ту самую печь, в которой старик пек рыбники, варили уху из сухой рыбы, душистую, крепкую. Кормили собак. Вечером пели.
Утром пошел снег, наст раскис. Мы остались еще на день, потом еще и еще до нового наста. На старом точиле подправили топоры, выбрали с лезвий ножей севший металл, перетрясли сети, мережи. Снова все уложили на санки. Потом двинулись. Ночевали в старых избушках.
По дороге собаки связались с медведем, вставшим из берлоги. Мы оставили псов и пошли дальше. Собаки явились через день, вымотанные, но живые. У моего пса на спине светилась недавняя рана, но она уже подзатянулась.
Под настом била весенняя вода, и мы торопились к ручью, что входил в Кинозеро, чтобы опередить плотву.
Ручей еще не сбросил лед, но плотва уже шла. Мы пробивали лед, ставили мережи, подправляли старую печь и без конца чистили и сушили рыбу.
Рыбы было много. Уставали руки, тупились ножи. Мы рубили склад рядом с избушкой, под потолком на жердях, подальше от мышей, вешали в мешках сухую рыбу и ждали, когда откроется озеро.
Лодок у нас не было. Мы нашли подходящие осины и за неделю после ловли плотвы сделали лодки. Осина глухо падала на сырой снег. Топор обводил будущие борта, нос, корму и наносил по стволу узкую щель, куда следом за топором входило тесло и слой за слоем выбирало лишнюю древесину.
От осины оставалась лишь легкая скорлупка. Мы парили ее над медленным огнем, разворачивались борта — и вот уже свежая, пахнущая спелым деревом лодка-долбленка осторожно ложится на мелкую воду весеннего разводья.
По разводьям мы ловили щук, темных от зимовки подо льдом. Каждый день на косяке двери появлялись новые зарубки, по которым мы считали дни сезона и пойманную рыбу. Когда зарубок набиралось много, один из нас прихватывал ружье, собак и шел через тайгу на почту, куда приходили нам письма «до востребования».
Путь до почты и обратно занимал сутки. Письма читали молча — каждый свои. Эти письма долго потом лежали на столе рядом с папиросами, ножом, миской, деревянной ложкой. Мы перечитывали их, подолгу держали в руках. А потом задумчиво молчали и не пели по вечерам.
Весна шла медленно и тяжело, устав от мокрого снега и северо-западных холодных ветров. Когда они успокаивались, становилось проще и снова хотелось петь. Тогда далеко по озеру можно было слышать веселые и разгульные, как в настоящий праздник, слова широкой песни.
Я любил петь «Коробейники». Петь громко, не думая ни о голосе, ни о слухе, — просто петь и слышать, обязательно слышать, себя.
Лодка послушно веслу вслед за песней качалась, переваливаясь с борта на борт, вскакивала на волну и дрожала вместе с волной, будто отбивала жаркую чечетку по хорошим тесовым половицам…
А навстречу мне с берега, тоже отплясывая и звеня, неслась шальная посудинка Полякова.
Две легкие осиновые лодки встречались, расходились, снова сбивались бортами и отплясывали на волнах.
На берегу настораживали чуткие уши наши псы. Они слышали нас и молчали. Они хорошо знали, что вот сейчас две лодки разом коснутся береговой гальки, из них медленно поднимутся два человека. А потом теплая рука ляжет на голову собаки.
За лещом мы уходили по узким протокам на лесное озеро. Там в старой избушке мы снова подправляли печь и ждали рыбу.
После нереста щуки ушли на глубину, отдышались, а с первыми цветами черемухи появились опять и с голодной жадностью набрасывались на любую насадку.
Щуки бушевали по заливам до конца мая, снова скрылись в глубинах, и теперь мы ждали, когда следом за черемухой по берегу озера вспыхнет махровый огонек первых цветов рябины.
В протоках, у густых кустов, оступившихся в воду, стояли наши мережи, снасть с крыльями, хитрая глубокая снасть. По крылу рыба добиралась до горла мережи, по конусу горла попадала в мешок и оставалась там ждать рыбака.
Мы проверяли мережи утром и вечером и внимательно следили за рябиной. Она разгоралась не сразу, не везде одинаково сильно. Вот на высоком бугре появился первый белый, еще в зеленоватых тонах от нераскрывшихся цветов огонек. К вечеру он стал ярче. И тут же в мережу у Попова куста вошел первый лещ.
Он был темен от возраста и глубокого дна озера. Упругие костяные латы-чешуя не сразу поддавались ножу.
Мы справляли праздник — чуть сладковатая вязкая уха из лещевой головы и лещевого хвоста и белые, распаренные на сковороде куски жирной рыбы.
Ночью мы не спали, стерегли мережи. И утром, еще в тумане летней северной ночи, мережа у протоки сильно вздрогнула. Рванулся кол, прижимавший хвост мережи ко дну. Закачалась вода. Волна, выбитая из мережи тяжелыми хвостами, дошла до берега и затерялась в молодой осоке.
К вечеру лещ пошел широко по всему заливу. Мы еле успевали вывозить рыбу к избушке, чистить и сушить. Чтобы не переводить рыбу, мы сняли снасть там, где лещ бросал икру, и ловили только на подходе.
Шершавые, бугристые лещи-молочники, вылив молоку, безразлично валили в сеть и спокойно лежали на дне лодки, будто заранее смирились со своей участью после яркого праздника, которому отдали все свои силы.
Пять дней без сна и отдыха, на одном табаке и чае… Потом лещ ушел из залива. А мы еще жили громким лещиным боем, плеском широких хвостов-лопат, свинцовой тяжестью громадных рыб, запахом печеного леща и сладким вкусом лещевой ухи.
Спать не хотелось. Хотелось снова и снова сидеть в лодке посреди залива и смотреть, смотреть, смотреть, как вдоль берега всплывают, горят в утреннем солнце, тяжело переворачиваются и снова тонут серебряные лещи-подносы. И, не сговариваясь, мы отводили от причала лодки и тихо плыли туда, где еще вчера бушевал праздник.
Это было безумие охоты, настоящей охоты-искусства, когда ты уже все нашел, что искал, но завершать охоту просто не хочется.
За лещом свалилось парное болотное лето. Ловить рыбу больше не хотелось. Мы лежали в избушке на нарах в дыму курной печи, спасавшей от комаров. Третий день наши куртки и кепки висели на стене и за эти три дня стали черными от смолистой копоти.
Кончались продукты. Давно не было почты. Мы собирались в дорогу. Забивали лодки мешками с сухой рыбой и шли по воде; по озеру, по ручью и снова по озеру — к людям. Шли осторожно, обходя и выжидая волну и ветер, чтобы не намочить рыбу. В конце пути на последнем озере сделали навес, протянули под ним жерди, оставили рыбу и снова вернулись к избушке за новой рыбой.
Часы, сутки дороги с веслом в руках сливались в одно бесконечное время. Это была работа, та самая работа, цену которой знает лишь тот, кто умеет по-настоящему трудиться.
От работы вытерлось под рукой осиновое весло. Его неудобно стало держать. Надо было бы сделать новое. Но сначала надо вывезти всю рыбу.
Мы ночевали и в избушке, и под навесом, а в дороге и под елкой, когда прихватывал ветер или рвались над озером тяжелые грозы. Собаки давно пробили следом за нами по тайге свою собственную тропу. Иногда они теряли нас. Заявлялись к избушке, обегали ее и снова берегом шли к берестяному навесу.
С последнего озера из-под навеса рыбу вывозили на лошадях. В деревню попали к какому-то празднику, пели песни, плясали и, наверное, могли показаться со стороны чудными. Но вокруг были люди, которые из века в век промышляли в лесу. Они, наверное, смотрели на нас с завистью. У них была уже другая работа. Вместо сетей, мережей, лодок они чаще упоминали в разговорах сено, молоко, мясо — они уже теряли лес, озера, и от того, что мы, двое, нашли почти потерянные ими лес и воду, людям было и радостно, и немного грустно.
Все дни мы писали письма, ждали ответы, косили сено, пасли стадо. А по вечерам, когда пряталось солнце и над деревней оставался лишь белый свет недавнего дня, мы сидели на крыльце, дымили папиросами, кормили пряниками собак и молча ждали первой осени и первых северных ветров.
За ряпушкой мы уходили опять на Кинозеро, уходили на лодках по протокам и лесным озерам. Оно было большим, неспокойным. Его давно не опромышляли.
Наши лодки были слабыми против озера. Мы уже заглядывали туда, останавливали лодки у входа в плесо и присматривались к дальним островам.
Низкие острова терялись за вздыбившейся водой. Когда волна укладывалась и лодки не трепало ветром, мы видели эти острова-камни, поднявшиеся из озера.
На березах легла первая желтая проседь. Следом за березами осень схватила осину. Осина разгоралась на глазах, и скоро вода лахты, прижатой к осиннику, стала красной из-за отсветов осеннего листа.
Осень шла тихо и мягко, будто извинялась перед нами за беспокойную весну и бешеное грозовое лето.
К озерам вышли лоси. Они скручивали рогами стволы рябин и готовились к осенним боям. Хрип дерущихся лосей тревожил тайгу. Собаки нервно прислушивались и ворчали на каждое эхо, принесшее рев лесных быков.
По утрам, разводя веслом опавший лист, мы гнали лодки к дальним островам и подолгу рассматривали каменистые отмели. На отмелях пока было тихо. Правда, среди камней уже ползали отдышавшиеся от летней жары пятнистые налимы, но ряпушка еще не появлялась.
По ночам крышу избушки рвал ветер. Но это был пока северо-западный ветер, приносящий сырость, а мы ждали крепкий северик — с первым ночным морозцем и первым ледком у причала.
Северик сорвался в ночь. Он шел сильно и упрямо, будто давно готовился в дорогу, но его все не пускали, а теперь он вырвался и примчался.
Северик улегся через сутки, оборвал с берез и осин последние листья, облепил камни по берегу льдом и поломал весь тростник.
Мы опускали сети, поднимали, отогревали руки над медленным огнем костра, сложенного среди камней, и снова уходили на воду.
Собак на острова мы не взяли. Они сидели на берегу около избушки, и, когда было тихо, мы хорошо слышали жалобный подвыв наших псов.
Лодки с трудом стояли на волне. Волна обжигала осиновые борта, обжигала ноги и руки, врываясь в лодку. Лед с бортов приходилось все время сколачивать. Если один из нас не справлялся с сетями и льдом, мы втискивались в долбленку вдвоем. Я держал перегруженную посудинку на волне и сбивал ледяные вершинки волн с лодки и куртки товарища. Когда ветер и мороз побеждали, мы бросали сети, зло вгоняли лодки в берег и отдыхали.
Когда выпадали ясные, тихие утра, в лодке было проще и спокойней, но озеро замерзало на глазах. Вместе с сетью мы поднимали полотнища новорожденного льда. Этот тонкий ледок-одночаска сыпался с поплавков сети, хрустел и тут же схватывался с другими льдинками в мутные слоеные куски. Острые края ледяных кусков резали сети. Но ряпушка шла, шла красиво и сильно, вырвавшись вслед за севериком из глубин.
Мы видели эту быструю, юркую рыбку и забывали все на свете — и ветер, и лед, и мороз, и волны, а когда спохватывались, понимали, что эта ворожба-ловля то ли поздней осенью, то ли ранней зимой могла вот-вот оказаться последней.
Ряпушка постепенно уходила на глубину. Заканчивались десять дней праздника-работы.
Мы оставили острова, вернулись к избушке и молчали, будто что-то потеряли и собрались искать…
Непогода, что принесла с собой ряпушка, стихла перед настоящей зимой. Ветер вдруг оборвался, но не на ночь, не на полдня, а на сутки-другие. Каждый новый день рождался теперь под яркими и близкими звездами-снежинками. Каждое утро залив все шире и шире укрывался льдом, и мы держали лодки на выходе в плесо, куда лед пока не добрался.
Впереди нас ждала охота, звон собак по ельникам и соснякам. В этом году в лес пришла белка, много белки. Был лось. Но ни белки, ни лося, ни куницы не хотелось. Хотелось, наверное, сказки.
Ночью мы не спали. Мы вспоминали сига.