Недавно молекулярные биологи доказали, что у нас с человекообразными совпадает 99 процентов ДНК. От шимпанзе или гориллы человека отделяет лишь один процент нашего генетического кода. Орангутан, что на языке жителей Борнео означает «лесной человек», стоит чуть дальше. Если взять другое семейство животных, чтобы подчеркнуть, как это мало — один процент, то разница между собакой и енотом составляет 12 процентов. Генетическая близость человека и обезьяны, помимо того, что благодаря ей разыгрывается наш театр, убедительно указывает на то, что наш общий предок существовал не 20 миллионов лет назад, как полагали палеонтологи-неодарвинисты, а, возможно, всего четыре миллиона лет назад. Это молекулярное доказательство оспаривают, поскольку оно не подкреплено существованием ископаемых. Но в эволюционной теории ископаемые, как мне представляется, всегда заметны именно своим отсутствием!
Нынче в англосаксонском мире все более активно выступают креационисты, принимающие историю сотворения мира из Книги Бытия за буквальную истину; они требуют, чтобы их версию изучали в школе наряду с неодарвинистской. Орангутан таков, каков он есть, говорят креационисты, ибо таким его создал Бог, раз и навсегда, пять тысяч лет назад! Он таков, каков он есть, говорят неодарвинисты, потому что преуспел в нескончаемой борьбе за выживание!
Глаза этой самки орангутана действуют точно так же, как мои, — каждая сетчатка с ее 130 миллионами палочек и колбочек. Однако выражение ее глаз — более старого я никогда не видел. Берегись: стоит приблизиться, того и гляди рухнешь в какой-то водоворот старения. Это падение есть и в фотографиях Жана Мора.
Недалеко от Базеля, вверх по Рейну, в Страсбурге учился Ангелус Силезиус, немецкий врач, живший в XVII веке. Как-то он написал:
Всякий, кто проводит более суток в вечности, стар, как Господь.
Я смотрю на нее, на ее веки — такие бледные, что, когда она закрывает глаза, они подобны глазным чашам, — смотрю и размышляю.
Среди неодарвинистских теорий попадаются любопытные — например, предложенная Болком теория неотении. Согласно Болку, «человек в своем телесном развитии — плод примата, достигший сексуальной зрелости», а следовательно, способен размножаться. В его теории высказывается предположение о том, что генетический код способен остановить один тип роста и способствовать другому. Человек — новорожденная обезьяна, с которой это произошло. Будучи незавершенным, он более способен к обучению.
Встречались даже доводы в пользу того, что нынешние человекообразные произошли от гоминида, а неотенический тормоз у них был отключен, так что они перестали останавливаться на стадии плода, их тело снова покрылось шерстью, череп у новорожденных стал твердым! Если так, они более современны, чем мы.
Но в целом концептуальным теориям, в рамках которых спорят неодарвинисты и креационисты, настолько не хватает воображения, что контраст между их узостью и необъятностью процесса, чье происхождение они ищут, вопиющ. Они похожи на две группы семилетних детей, которые, найдя на чердаке пачку любовных писем, пытаются восстановить историю, из которой эта переписка родилась. Обе группы изобретательны, они яростно спорят друг с дружкой, но страсть, выраженная в письмах, их пониманию недоступна.
Возможно, объективная истина в том, что говорить о рождении и первоисточнике дано лишь поэзии. Ведь подлинная поэзия вызывает к жизни весь язык целиком (она дышит всем невысказанным), совсем как первоисточник вызывает к жизни всю жизнь целиком, все бытие.
Мать-орангутан вернулась, на этот раз со своим младенцем. Она сидит вплотную к стеклу. Дети из публики подошли поближе, чтобы на нее посмотреть. Внезапно мне вспоминается «Мадонна с младенцем» Козимо Туры. Я не предаюсь сентиментальности, путаному ходу мыслей. Я не забыл, что веду речь об обезьянах, как не забыл и о том, что смотрю театр. Чем больше заостряешь внимание на миллионах лет, тем более необыкновенными представляются эти выразительные жесты. Руки, пальцы, глаза, всегда глаза… Определенная манера заботиться, определенная мягкость — если бы удалось почувствовать пальцы у себя на шее, можно было бы сказать «определенная
Возникает ответ: вид, который не заботится о своем молодняке, не смог бы выжить. С этим не поспоришь. Однако ответ этот — не объяснение театру.
Я задаюсь вопросами о театре — о его тайне и сущности. Это связано со временем. Театр — более ощутимо, чем любое другое искусство — представляет нам прошлое. Пусть на картинах показано, как выглядело прошлое, но они подобны следам или отпечаткам ног, они больше не движутся. С каждым театральным представлением то, что однажды произошло, разыгрывается заново. Каждый раз мы приходим на одно и то же свидание: с Макбетом, который не в силах пробудиться от своей гибели; с Антигоной, которая обязана выполнить свой долг. И каждый вечер в театре Антигона, которая умерла три тысячелетия назад, говорит: «Ведь мне придется / Служить умершим дольше, чем живым»[8].
В основе театра — одновременное физическое существование двух времен: часа представления и момента драмы. При чтении романа покидаешь настоящее; в театре настоящее никогда не покидаешь. Прошлое становится настоящим, притом единственным возможным способом. Эта уникальная возможность и есть театр.
Креационисты, подобно всем фанатикам, черпают свой пыл в отвержении: чем больше они отвергают, тем большими праведниками себя чувствуют. Неодарвинисты попались в ловушку — машину собственной теории, где не может быть места творению как акту любви. (Их теорию породил XIX век, самый осиротелый из всех веков.)
Человекообразный театр в Базеле, где сосуществуют два времени, предлагает другое ви´дение. Эволюционный процесс разворачивался — более или менее так, как предполагают эволюционисты, — внутри времени. Миллиарды лет растянули ткань его протяженности до точки разрыва. Вне времени Бог по-прежнему (настоящее время) создает вселенную.
Силезиус, вернувшись из Страсбурга в Краков, писал: «Бог по-прежнему создает мир. Тебе это кажется странным? Тебе следует предполагать, что в нем нет ни „до“, ни „после“, но только лишь „здесь“».
Как безвременное может соединиться со временным? Это уже горилла спрашивает меня.
Возможно ли представлять себе время как поле, намагниченное вечностью? Я не ученый. (Говоря это, вижу, как настоящие ученые улыбаются!)
Кто же они?
А те, наверху, на лестнице, в поисках чего-то. Вот они спускаются, выходят на поклон…
Повторяю, я не ученый, но у меня сложилось впечатление, что ученые, работающие сегодня над явлениями, чей временной или пространственный масштаб либо огромен, либо очень мал (полный набор человеческих генов содержит около шести миллионов баз; базы — единицы, или признаки, генетического языка), вот-вот прорвутся через пространство-время и откроют другую ось, на которую, возможно, нанизаны события; что они, сталкиваясь со скрытыми масштабами природы, для объяснения вселенной все чаще и чаще прибегают к модели мозга или сознания.
«Разве Бог не может найти того, что ищет?» На этот вопрос Силезиус ответил: «Он целую вечность ищет то, что потеряно, далеко от него, во времени».
Мать-орангутан прижимает голову младенца к своей груди.
Учиться быть отдельными мы начинаем с рождения. В отделение трудно поверить, его трудно принять. И все же по мере его приятия растет наше воображение — которое есть способность связывать заново, сводить вместе то, что существует отдельно. Метафора призвана обнаруживать следы, указывающие на то, что все едино. Акты солидарности, сочувствия, самопожертвования, щедрости суть попытки заново установить — или, по крайней мере, нежелание забыть — некогда знакомое единство. Смерть — самое тяжелое испытание способности принять то отделение, что повлекла за собой жизнь.
Ты играешь в слова!
Кто это сказал?
Джеки!
Акт творения подразумевает отделение. Вещь, которая остается присоединенной к творцу, сотворена лишь наполовину. Творить означает позволить взять верх чему-то прежде не существовавшему, а следовательно, новому. А новое неотделимо от боли, ибо одиноко.
Одного из самцов шимпанзе внезапно охватывает злость. Театральная. Все, что ни возьмет в руки, швыряет. Пытается повалить деревья на сцене. Он похож на Самсона в храме. Но, в отличие от Самсона, он не занимает высокого места в групповой иерархии клетки. Тем не менее на других актеров его ярость производит впечатление.
Будучи одиноки, мы вынуждены признать, что нас сотворили, как и все остальное. Только наши души, если их подстегнуть, вспоминают первоисточник, молча, без слов.
Учителем Силезиуса был Экхарт, который в Кёльне, дальше по Рейну, за Страсбургом, в XIII веке писал: «Бог становится Богом, когда животные говорят: Бог».
Быть может, это и есть главные слова пьесы за толстым стеклом?
Так или иначе, лучше их мне не найти.
Белая птица
Время от времени меня приглашают в разные учреждения, главным образом американские, прочесть лекцию об эстетике. Как-то раз я подумывал принять приглашение и собирался взять с собой птицу, сделанную из белого дерева. Но не поехал. Загвоздка в том, что об эстетике нельзя говорить, не касаясь принципа надежды и существования зла. В некоторых уголках Верхней Савойи крестьяне долгими зимами изготовляли деревянных птиц, которых вешали в кухнях, а возможно, и в часовнях. Часто путешествующие друзья рассказывали мне, что видели похожих птиц, сделанных по тому же принципу, в каких-то областях Чехословакии, России и Балтии. Возможно, эта традиция распространена более широко.
Хотя принцип изготовления этих птиц довольно прост, чтобы вышло хорошо, требуется немалое мастерство. Берутся две сосновые палки длиной около шести дюймов, чуть меньше дюйма в толщину и столько же в ширину. Их размачивают в воде, чтобы дерево стало как можно более податливым, а после вырезают. Один кусок — голова и тело с хвостом веером, другой — крылья. Искусство главным образом состоит в том, чтобы сделать оперение крыльев и хвоста. Каждое крыло целиком вырезают по силуэту одного пера. Затем его разрезают на тринадцать тонких слоев, которые осторожно высвобождают, один за другим, создавая форму веера. То же со вторым крылом и с оперением хвоста. Две деревяшки соединяют крестом, и птица готова. Клей не используют, а гвоздь только один — на пересечении деревяшек. Этих птиц, очень легких, весом всего две-три унции, обычно вешают на нитке на навесную полку или балку, чтобы они двигались с потоками воздуха.
Абсурдно было бы сравнивать этих птиц с автопортретом Ван Гога или распятием Рембрандта. Это предметы простые, самодельные, изготовленные по традиционному шаблону. И все же сама их простота позволяет классифицировать те свойства, благодаря которым они всякому на них смотрящему представляются приятными и загадочными.
Во-первых, отметим фигуративное изображение — перед нами птица, точнее, голубь, словно висящая в воздухе. Таким образом, тут есть отсылка к окружающему миру природы. Во-вторых, выбор темы (летящая птица) и контекста, в который он вписан (помещение, где живые птицы редки), превращает данный предмет в символический. Затем этот первичный символизм сливается с более общим, культурным. Птицам — в частности, голубям — придают символическое значение в очень широком спектре культурных традиций.
В-третьих, здесь видно уважение к использованному материалу. Дерево обработано в соответствии с его природными свойствами: легкостью, податливостью, структурой. Глядя на него, удивляешься, как хорошо дерево превращается в птицу. В-четвертых, мы имеем формальное единство и экономичность. Несмотря на явную сложность предмета, правила его изготовления просты, даже скупы. Его богатство — повторы, которые одновременно являются вариациями. В-пятых, этот рукотворный предмет вызывает своего рода изумление: да как же это сделано? Выше я привел приблизительное описание, но всякому, кто незнаком с этой техникой, хочется взять голубя в руки и рассмотреть попристальнее, чтобы открыть тайну его создания.
Эти пять качеств, если не проводить между ними различия и воспринимать их как единое целое, вызывают — хотя бы на миг — ощущение того, что стоишь перед тайной. Смотришь на кусок дерева, ставший птицей. Смотришь на птицу, которая почему-то больше, чем птица. Смотришь на нечто сработанное с таинственным мастерством и некоей любовью.
До сих пор я пытался обособить те качества белой птицы, которые вызывают эстетические эмоции. (Слово «эмоции», пусть и означающее движение сердца и воображения, несколько путает картину, ведь тут речь об эмоциях, мало похожих на остальные, которые мы испытываем; дело главным образом в том, что «я» здесь находится в гораздо более подвешенном состоянии.) Но мои определения порождают важнейший вопрос. Они сводят эстетику к искусству. Они не затрагивают связь между искусством и природой, искусством и миром.
Оказавшись перед горой, пустыней сразу после заката, фруктовым деревом, можно испытать эстетические эмоции. Как следствие, мы вынуждены начинать заново — на этот раз не с рукотворного предмета, а с природы, в которой рождаемся.
Городская жизнь всегда порождала сентиментальное отношение к природе. Природа представляется садом, видом в обрамлении окна или ареной свободы. Крестьянам, морякам, кочевникам виднее. Природа — энергия и борьба. То, что существует без каких-либо обещаний. Если человек и может считать ее ареной, сценой, то такой, которая доступна злу в той же степени, что и добру. Ее энергия пугающе безразлична. Первая жизненная необходимость — укрытие. Укрытие от природы. Первая молитва — о защите. Первый признак жизни — боль. Если у Творения и была цель, то скрытая, обнаружить которую можно лишь неощутимым образом в самих признаках, но никак не по доказательствам того, что происходит.
Именно в таком мрачном природном контексте встречается прекрасное, и встреча эта по природе своей внезапна и непредсказуема. Шторм утихает, небо меняет цвет, превращаясь из серой гадости в аквамарин. Над валуном после схода лавины вырастает цветок. Над лачугами всходит луна. Привожу драматические примеры, чтобы подчеркнуть мрачность контекста. Чтобы поразмыслить над более обыденными примерами. Прекрасное, как бы ни происходила с ним встреча, всегда исключение, всегда
Можно возразить, что, когда нас трогает прекрасное в природе, это явление имеет в основе своей нечто функциональное. Цветы — залог плодородия, закат — напоминание об огне и тепле, от лунного света ночь не так темна, яркие цвета оперения птицы — сексуальный раздражитель (что даже нам представляется атавизмом). Однако подобные возражения, полагаю, слишком тяготеют к упрощению. Снег бесполезен. Бабочка не дает нам почти ничего.
Разумеется, спектр тех природных явлений, которые то или иное сообщество считает прекрасными, зависит от его способов выживания, экономики, географии. То, что кажется прекрасным эскимосам, вряд ли совпадает с тем, что кажется прекрасным народу ашанти. В современных классовых обществах существуют сложные идеологические определения: так, нам известно, что британскому правящему классу в XVIII веке не нравился вид моря. Точно так же и социальная польза, которую можно извлечь из эстетического чувства, меняется в зависимости от исторического момента: силуэт горы может представлять собой жилище мертвых или бросать вызов начинаниям живых. Все это ясно показали антропология, сравнительное религиоведение, политэкономия и марксизм.
И все же существуют, по-видимому, некие константы, которые кажутся «прекрасными» всем обществам; среди них: определенные цветы, деревья, формы камней, птицы, животные, луна, текущая вода…
Необходимо признать, что тут имеет место совпадение или, возможно, соответствие. Эволюция природных форм и эволюция человеческого восприятия, совпав, породили явление потенциального распознавания: то, что
Но мы живем не в первой главе Книги Бытия. Мы живем, если следовать библейской хронологии, после Падения. Так или иначе, мы живем в мире страдания, где свирепствует зло, в мире, где события не подтверждают наше Бытие, в мире, которому надо противостоять. Именно в такой ситуации эстетический момент дает надежду. То, что кристалл или цветок мака кажется нам прекрасным, означает, что мы не столь одиноки, что мы более глубоко погружены в существование, нежели можно было бы предположить, следуя ходу одной-единственной жизни. Пытаюсь описать данные переживания как можно точнее; мой отправной пункт феноменологический, а не дедуктивный; форма его, воспринимаемая как таковая, становится посланием, которое мы получаем, но не можем перевести, поскольку все в нем мгновенно. На миг энергия нашего восприятия становится неотделима от энергии творения.
Эстетическое чувство, испытываемое нами перед рукотворным предметом — вроде белой птицы, с которой я начал, — производное от чувства, испытываемого нами перед природой. Белая птица — попытка перевести послание, полученное от птицы настоящей. Все языки искусства выросли из попытки преобразовать мгновенное в постоянное. Искусство предполагает, что прекрасное — не исключение, не
Несколько лет назад, рассматривая историческую грань искусства, я написал, что сужу о произведении по тому, помогает ли оно людям в современном мире отстаивать свои права в обществе. Я не отказываюсь от этих слов. Другая, трансцендентальная, грань искусства порождает вопрос о праве онтологическом.
Понятие искусства как зеркала природы привлекательно лишь в периоды скептицизма. Искусство не подражает природе, оно подражает творению, порой для того, чтобы предложить альтернативный мир, порой попросту для того, чтобы усилить, подтвердить, придать социальный характер мимолетной надежде, которую дает природа. Искусство — организованный отклик на то, что природа изредка позволяет нам ухватить взглядом. Искусство стремится преобразовать потенциальное распознавание в нескончаемое. В искусстве провозглашается человек в надежде получить более уверенный отклик. Трансцендентальная грань искусства — всегда разновидность молитвы.
Белая деревянная птица покачивается в потоках теплого воздуха, поднимающегося от плиты в кухне, где пьют соседи. На улице 25 градусов мороза, настоящие птицы падают замертво!
Едоки и поедаемое
«Общество потребления», столь часто и широко обсуждаемое, как будто оно — явление относительно новое, есть логическое следствие экономических и технических процессов, которые начались по меньшей мере сто лет назад. Потребительская культура неотделима от буржуазной культуры XIX века. Потребление удовлетворяет как экономическую, так и культурную потребность. Природа данной потребности делается яснее, если взглянуть на самую непосредственную и простую форму потребления — потребление пищи.
Как относится к еде буржуазия? Если обособить и определить это конкретное отношение, мы сможем распознать его в гораздо более широком спектре проявлений.
Данный вопрос могут усложнить национальные и исторические различия. Отношение французской буржуазии к еде не такое, как у английской. Немецкий градоначальник садится за обед с несколько другим настроем, нежели греческий. Модный банкет в Риме не совсем такой же, как в Копенгагене. Многих привычек в еде и отношений к ней, описанных у Троллопа и Бальзака, уже нигде не встретить.
Тем не менее общая картина — или набросок — вырисовывается, если сравнить буржуазную манеру есть с той, которая наиболее сильно от нее отличается в рамках той же местности, — с крестьянской. У рабочего класса привычки в еде менее традиционны, чем у двух других классов, поскольку они куда более подвержены колебаниям экономики.
В мировом масштабе различие между буржуазией и крестьянством тесно связано с резким контрастом между изобилием и нехваткой. Этот контраст равносилен войне. Однако, если ограничиться нашей узкой целью, различие тут не между голодными и перекормленными, но между двумя традиционными отношениями к ценности еды, значимости трапезы и акту потребления пищи.
Для начала стоит отметить противоречие в буржуазном отношении. С одной стороны, в жизни буржуа прием пищи играет роль события регулярного и символического. С другой стороны, он считает, что обсуждать еду легкомысленно. Например, данная статья по природе своей не может быть серьезной; а если автор воспринимает тему серьезно, значит, он претенциозен. Кулинарные книги — бестселлеры, в большинстве газет есть колонка о еде. Но то, что там обсуждается, принято воспринимать лишь как украшение и (главным образом) вотчину женщин. Буржуа не считает акт приема пищи основополагающим.
Основной ежедневный прием пищи. У крестьянина он обычно происходит в полдень; у буржуа, как правило, вечером. Практические причины этого настолько очевидны, что не требуют перечисления. Важно здесь, наверное, то, что обед крестьянина в середине дня окружен работой. Он ложится в желудок дня. У буржуа обед состоится в конце рабочего дня и служит границей между днем и вечером. Он ближе к голове дня (если день начинается со вставания на ноги) и к сновидениям.
За крестьянским столом отношения между приборами, едой и едоками близкие, ценностью наделяются польза и обращение. У каждого свой собственный нож, который нередко хранится в кармане. Нож сточенный, используется для многих других целей, помимо еды, и обычно острый. Во время обеда пользуются по возможности одной и той же тарелкой, между блюдами ее чистят хлебом, который съедают. Каждый из едоков берет свою долю еды и питья, которые ставятся перед всеми. Например: он держит хлеб близко к телу, отрезает кусок движением к себе и кладет хлеб на стол, для других. То же и с сыром и колбасой. Близость, существующая между способами использования, пользователями и блюдами, воспринимается как естественная. Разделение минимальное.
На буржуазном столе все, что только возможно, остается нетронутым и отдельным. К каждому блюду полагаются собственные приборы и тарелка. В процессе еды тарелки обычно не вычищаются, поскольку есть и чистить — занятия разные. Едоки (или слуги) по очереди держат общее блюдо, чтобы другие положили себе. Трапеза — череда отдельных, нетронутых даров.
В глазах крестьянина еда представляет собой выполненный труд. Это может быть труд его собственный или его семейства, а может быть и нет, но если нет, то труд, который представляет собой еда, и его собственный все равно напрямую взаимозаменяемы. Поскольку еда представляет собой физический труд, организм едока уже «знает» ту еду, которую будет есть. (Упорное неприятие крестьянином любой «чужой» еды, пробуемой впервые, отчасти объясняется тем, что происхождение ее в процессе труда неизвестно.) Он не ждет, что еда его удивит — разве что, порой, своим качеством. Его еда знакома ему, как собственное тело. Ее воздействие на его тело —
Для буржуа еда и его труд или занятия не являются вещами напрямую взаимозаменяемыми. (Выращенным своими руками овощам приписывается исключительное качество.) Еда — товар, который он покупает. Блюда, даже приготовленные дома, покупаются посредством денежного обмена. Доставляют покупку в особое помещение: столовую дома или ресторан. Другого предназначения у этого помещения нет. В нем всегда имеется как минимум две двери или два входа. Одна дверь ведет в повседневную жизнь; в нее буржуа вошел, чтобы ему подали еду. Вторая дверь ведет в кухню; она служит для того, чтобы вносить еду и выносить отходы. Таким образом, в столовой еда абстрагируется от ее производства и от «реального» мира деятельности буржуа. За двумя дверьми находятся тайны: за дверью кухни — тайны рецептов; за другой дверью — профессиональные или личные тайны, которые не принято обсуждать за столом.
Абстрагированные, помещенные в рамку, обособленные, едоки и поедаемое образуют изолированный момент. Этому моменту надо создать из ничего собственное содержание. Содержание, как правило, театрально: оформление стола с его серебром, стеклом, бельем, фарфором и т. д.; освещение; относительно формальные костюмы; тщательное распределение мест в случае прихода гостей; ритуализированные правила поведения за столом; формальный характер подачи блюд; преобразования стола в антрактах между актами (блюдами); наконец, совместный переход из театра в менее сосредоточенную, неформальную обстановку.
В глазах крестьянина еда представляет собой выполненный труд, а значит, отдых. Плоды труда — не только «плоды», но еще и перерыв в работе, время, потраченное на их поедание. За столом, не считая праздничных случаев, крестьянин признает успокоительное воздействие еды. Будучи удовлетворен, аппетит проходит.
Для буржуа драма принятия пищи — отнюдь не отдых, но раздражитель. Сцена со своим приглашением к театральности часто вызывает семейные драмы за едой. Сцена типичной эдиповой драмы — не спальня, что было бы логично, но обеденный стол. Столовая — место собрания, где буржуазное семейство предстает перед самим собой в публичном облике, где его противоречивые интересы и борьба за власть преследуются в крайне формализованной манере. Впрочем, идеальная буржуазная драма — развлечение. Здесь важно то, что слово «развлекать» относится, помимо прочего, к приему гостей. Однако развлечение всегда предполагает собственную противоположность — скуку. Скука навеки поселилась в обособленной столовой. Отсюда сознательный упор, делаемый на застольные беседы, шутки и диалоги. Но призрак скуки характерен и для манеры есть.
Буржуа ест слишком много. Особенно мяса. Психосоматическое объяснение здесь, возможно, в том, что высоко развитое чувство конкуренции заставляет его защищаться с помощью источника энергии — белков. (Точно так же дети защищаются от эмоционального холода с помощью сладостей.) Впрочем, не менее важно здесь культурное объяснение. Если в
В XIX веке, когда на завтрак (в Англии) ели куропаток, баранину и овсянку, а на обед три мясных и два рыбных блюда, имело значение количество как таковое, свидетельства, полученные от природы, были арифметическими. Нынче, в эпоху современных средств перевозки и охлаждения, ускоренного темпа повседневной жизни и иного предназначения класса «прислуги», зрелищность достигается по-другому. Самые разнообразные и экзотические продукты достают не в сезон, блюда поступают со всего мира. Утка по-китайски ставится рядом с бифштексом по-татарски и говядиной по-бургундски. Теперь свидетельство получают уже не просто от природы в отношении количества, но еще и от истории — от нее требуется засвидетельствовать, как богатство сплачивает мир.
Римляне, используя вомиторий, отделяли вкус от желудка в погоне за «удовольствием». Буржуа отделяет акт приема пищи от тела, чтобы он мог стать, прежде всего, зрелищным социальным жестом. Смысл поедания спаржи не в том, что я ем это с удовольствием, но в том, что мы
Различие между основным ежедневным приемом пищи и праздником или пиршеством для крестьянина очень ясно, а для буржуа нередко размыто. (Поэтому кое-что из написанного выше в глазах буржуа граничит с пиршеством.) Для крестьянина то, что он ест изо дня в день, и то, как он ест, — непрерывное продолжение прочей его жизни. Ритм этой жизни цикличен. Чередование трапез сходно — и связано — с чередованием времен года. Крестьянин ест то, что выросло поблизости, в сезон. Тем самым доступная еда, способы ее приготовления, вариации в питании соответствуют моментам, постоянно повторяющимся на протяжении всей жизни. Если тебе наскучило есть, тебе наскучило жить. Так бывает, но лишь с теми, кто крайне несчастен. Праздник, маленький или большой, устраивается, чтобы отметить особый повторяющийся момент или событие, которое никогда не повторится.
Для буржуа праздник обычно имеет скорее социальное, чем временно´е значение. Это не столько зарубка на линии времени, сколько заполнение социального пробела.
Для крестьянина, когда имеется повод, праздник начинается с еды и выпивки. Так происходит потому, что еду и выпивку, в силу их редкости или особого качества, запасли или отложили как раз для такого случая. К любому празднику, даже импровизированному, в каком-то смысле готовились годами. Праздник — потребление сохраненных излишков, произведенных сверх каждодневных нужд. Будучи выражением этого и одновременно поводом использовать часть излишков, праздник — двойное торжество: по поводу события, в честь которого он устраивается, и самих излишков. Отсюда его медленный темп, сопровождающие его щедрость и живой приподнятый дух.
Для буржуа праздник — дополнительные расходы. Праздничная еда отличается от обычной количеством затраченных денег. Подлинное торжество по поводу излишков ему недоступно, поскольку излишка денег у него никогда не бывает.
Цель данных сравнений не в том, чтобы идеализировать крестьянина. В большинстве случаев крестьяне, строго говоря, настроены
Я попытался с помощью сравнений обрисовать два способа приобретения, обладания через акт приема пищи. Если изучить каждый пункт сравнения, становится ясно, что крестьянская манера есть основана на самом акте и на потребляемой еде; она имеет центростремительную и физическую природу. Буржуазная манера есть, напротив, основана на фантазии, ритуале и спектакле; она имеет природу центробежную и культурную. В первом случае потребление способно завершиться удовлетворением; во втором оно не завершается никогда и порождает аппетит, по существу, ненасытный.
Поле
Жизнь прожить — не поле перейти.
Поле словно полка, зеленое, до него рукой подать, трава на нем еще не высокая, обклеено голубым небом, сквозь которое пророс желтый, и получился чистый зеленый, цвет поверхности того, что содержит в себе чаша мира, поле неизменно присутствующее, полка между небом и морем, впереди — занавес с рисунком из деревьев, по краям рыхлое, углы закруглены, отвечает солнцу жаром, полка на стене, сквозь которую время от времени слышно кукушку, полка, на которой она держит невидимые, неосязаемые сосуды своего наслаждения, поле, известное мне всю жизнь, — я лежу, приподнявшись на локте, и думаю, в какую сторону кинуть взгляд, чтобы простирался дальше твоего края. Проволока, окружающая тебя, — горизонт.
Вспомни, как это было, когда тебя убаюкивали песней. У счастливчиков это воспоминание будет не таким отдаленным, как детство. Повторяющиеся строчки слов и музыки подобны дорожкам. Эти дорожки идут по кругу, образованные ими кольца сцеплены, словно звенья цепи. Идешь по этим дорожкам, тебя ведут по ним кругами, от одного к другому, все дальше и дальше. Поле, по которому ты идешь и на котором разложена цепь, — песня.
В тишину, порой ревущую, в тишину моих мыслей и вопросов, где я снова и снова возвращаюсь к себе в поисках объяснения своей жизни и ее цели, в это сконцентрированное крохотное средоточие плотного беззвучного шума ворвалось кудахтанье курицы из соседнего сада, и в тот миг это кудахтанье, его отчетливое, с острыми краями присутствие под голубым небом с белыми облаками вызвало у меня сильное ощущение свободы. Шум, издаваемый курицей, которую мне и видно не было, стал событием (вроде бегущей собаки или расцветающего артишока) в поле, которое до того ожидало первого события, чтобы самому сделаться доступным пониманию. Я понял, что в этом поле можно слушать любые звуки, любую музыку.
Из центра города в пригород, где я живу, ведут два пути: главная дорога с оживленным движением и боковая дорога, идущая через железнодорожный переезд. Второй путь быстрее, если на переезде не придется ждать поезда. Весной и ранним летом я всегда еду боковой дорогой и ловлю себя на том, что надеюсь: переезд будет закрыт. Угол, образованный железнодорожными путями и дорогой, содержит в себе поле, с других двух сторон окруженное деревьями. Трава в поле высокая, и вечером, когда солнце низко, зелень травы разделяется на светлые и темные жилки цвета — как бывает с пучком петрушки, если осветить его ночью лучом мощного фонаря. В траве прячутся, взлетают из нее черные дрозды. Их перемещениям туда и сюда нисколько не мешают поезда.
Поле доставляет мне немалое удовольствие. Почему же я тогда не гуляю там порой — оно совсем недалеко от моей квартиры, — а вместо того надеюсь, что меня там остановит закрытый шлагбаум на переезде? Дело тут в пересечении взаимозависящих случайностей. События, происходящие в поле, — две птицы гоняются друг за дружкой, облако пересекает солнце и меняет цвет зелени — приобретают особое значение, поскольку происходят в ту минуту или две, когда я вынужден ждать. Эти минуты словно заполняют собой определенную зону времени, которая абсолютно точно подогнана под пространственную зону поля. Время и пространство сочетаются.
Переживания, которые я пытаюсь описать, неуверенно подходя к делу то так, то этак, очень точно определены и узнаются сразу. Но существуют они на уровне восприятия и ощущения, которые, вероятно, появились прежде слов — вот главное объяснение, почему об этом трудно писать.
Эти переживания, несомненно, имеют под собой психологическую основу, начинаются в младенчестве, что можно объяснить в рамках психоанализа. Но подобные объяснения не обобщают опыт этих переживаний, а лишь систематизируют его. Опыт этот в той или иной форме, полагаю, общий для всех. Его редко упоминают лишь потому, что у него нет названия.
Попробую описать этот опыт в его идеальном режиме схематично. Что наиболее простое можно о нем сказать? Этот опыт связан с полем. Не обязательно с одним и тем же. Тут подойдет любое поле, если воспринимать его определенным образом. Но
1. Травяное поле. Почему? Это должно быть пространство с границами видимыми, но не обязательно ровными; это не может быть неограниченный кусок природы, пределы которого установлены лишь естественной фокусировкой твоего глаза. Но внутри этого пространства должен быть минимальный порядок, минимальное количество запланированных событий. Ни злаки, ни посаженные ровными рядами фруктовые деревья не подходят.
2. Поле на склоне, видное либо сверху, как столешница, либо снизу, когда градиент холма словно наклоняет поле, спускающееся к тебе, будто ноты на пюпитре. Опять-таки почему? Потому что эффекты перспективы сведены к минимуму и соотношение далекого и близкого более уравновешено.
3. Поле не зимнее. Зима — время бездействия, когда спектр вероятных событий сужается.
4. Поле, не огороженное со всех сторон; следовательно, в идеале поле континентальное, а не английское. В полностью огороженном поле, куда ведет лишь пара калиток, количество возможных выходов и входов ограничено (для всех, кроме птиц).
Из вышеприведенных рецептов можно вывести две вещи. У идеального поля явно есть некие общие свойства а) с картиной: четко определенные края, доступное расстояние и так далее; б) с круглой сценой посреди театра: всегда открытой событиям, дающей максимальные возможности для ухода и выхода.
Впрочем, подобные выводы представляются мне неверными, поскольку вызывают к жизни культурный контекст, который, если он вообще имеет хоть какое-то отношение к рассматриваемому опыту, способен лишь отсылать к нему