Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Была бы дочь Анастасия (моление) - Василий Иванович Аксёнов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Петербург. Ноябрь. Снежно. Сыро. Пасмурно. В город нагрянул с визитом король мод, швец, мастер тряпичных дел из Парижа. Что подавалось либеральной ново-буржуазной петербургской прессой и телевидением как событие мирового значения. Трепалось об этом много и взахлёб, лилось из каждой газетно-журнальной и радиотелевизионной прощелины. А в это самое время какой-то другой будто народ – не слушатели, не читатели, не зрители – прощался в Невской Лавре с Высокопреосвященнейшим Иоанном, Митрополитом Санкт-Петербургским и Ладожским, о чём – чуть ли не абсолютное молчание, мельком лишь где-то сообщили – на всякий случай, чтобы потом отговориться. Умному – достаточно. И тут же вскоре мощные журналистские гаубицы начали массированный обстрел РНЕ, националистов разных и фашистов русских, и где их столько разыскали, чтобы лупить по ним, снарядов не жалея?… Сколько хожу, нигде не примечаю – хожу, может, мало или не там. Вот хулиганов, это – да, и тех нечасто. Конечно, есть, всё в мире есть, на любой вкус и на всякое пристрастие, но не в таком обилии, чтобы про них так долдонить и пугать ими добропорядочных граждан. Не верю – как Станиславский.

Так, поднимаясь в гору, думаю. И почему это вспомнилось, не знаю. Здесь же и снег уже не падает, совсем прекратился, не сумрачно, не слякотно, и небо, вижу, прояснилось. Солнце сияет – и вверх и вниз смотреть больно – ослепляет. Но холодно – снег подъедать, наверное, не станет. К ночи и вовсе подморозит.

Тут же и монах Климент, умерший в Сергиевом Посаде двенадцатого ноября 1891 года, пришёл на ум. Тот говорил примерно так: византизм дал нам силу в борьбе с Польшей, с Францией и с Турцией, и если мы будем верны ему, то, мол, окажемся в силах выдержать натиск всей интернациональной Европы, если она, разрушивши у себя всё благородное, решилась бы когда-нибудь и нам навязать гниль и смрад своих новых законов о мелком всеблаженстве и о земной всепошлости…

Решилась. Навязала. Пусть и транзитно, в большей степени, чуть ли не в основной. Это уже говорю я. Приняли – как миленькие, и несём теперь впереди планеты всей, все средства массовой информации задействовали.

Он же, монах Климент, говорил когда-то: «Мученики за веру были при турках; при бельгийской конституции едва ли будут преподобные».

Но браки с кошками разрешены. Если любовь-то, запрети-ка. Если права-то человека… Закон есть. И исполняется. А где же Благодать?

Вернулся домой. Попил наскоро чаю. С белым хлебом.

Взял плетёный синтетический мешок – нашёл его не сразу, везде порылся, толком не помню, что где и лежит, – с ним на плече в ограду вышел.

Стою. Гляжу.

Следы в ней, в ограде, – только мои да воробьиные, и те успели – начирикали. Нет ни отцовских и ни материнских – сжимает сердце от отсутствия такого, душа мятётся – от сиротства. Как мне привыкнуть, маловеру?… Хоть знак какой бы отпечатали – в ограде прямо, на виду тут, и снег лежит пока, не стаял…

Но, так подумалось, теперь им Там просторно. И никакая обувь ноги им не жмёт… Говорить – легко, переживать – больно.

Сошёл опять с горы, поднялся в другую, с которой дядя Петя с нартами спускался лесенкой недавно. Балахнину – теперь пустырь, а раньше улица была такая – миновал. На Ялань, обернувшись, поглядел: раскинулась щербато. Разорена. Как после боя. Кто только с кем тут воевал?… Зато вокруг Ялани и над ней – светло, красиво – мне вдруг загрустилось.

И не уныть-то как тут – родина – невольно.

Прошёл ходом ельник, накалываясь лицом о хвою, – приятно. Продрался через чапыгу, штаны на ней чуть не оставив, до болота – с ног до головы снегом меня обсыпало, за шиворот попало – радостно ёжусь. Просвечено насквозь болотце солнцем. Золотятся стволы карликовых сосёнок, лучатся кроны невысоких кедров, лиственнки низкорослые сиренево блазнятся.

Лиса метнулась – прямо как пламя под напором с газовой горелки – из-за высокой кочки выскочила. Была да нет. Из сказки в сказку словно перепрыгнула. Клюква и шишки-паданки – мыши и птицы ягодами и орехами лакомятся, – рыжая тут и промышляла.

Надрал из-под снега белый, зелёный и розовый мох, набил им мешок до отказа. Пошёл домой – спиной к солнцу – уже не греет.

Разложил дома мох на веранде – пусть просыхает.

Принёс из сарая зимние рамы, помыл их, протёр стёкла бумагой – вставлять завтра буду, нельзя затягивать, иначе тут окоченею. Штора, отделяющая от зала комнату с одинарными рамами, ходуном ходит – так продувает.

Быстро вечереет. День куцый. Сутки сейчас – ночь с небольшим отверстием, а день – одна лишь спица в ободе.

Пошёл в ограду. Наколол берёзовых дров, притащил их в дом.

Сварил картошку в мундире, достал из подполья банку с огурцами, засоленными ещё мамой. Поужинал. С чёрным хлебом. С такой охоткой – не ел будто месяц.

Побродил по дому – огромный: как его мама содержала? – переживаю. Зашёл на веранду, где спал отец, пока не умер. И как он тут терпел – всегда прохладно – переживаю и об этом, хотя теперь уж… Я, правда, тоже не мерзляк, по мне уж лучше холодно, чем жарко. Но тут, на веранде, спать не хочу – почему-то, хоть и вид отсюда замечательный – и днём, и ночью, а при луне так уж особенно. Окно широкое – смотрю. На небе звёзды – вбил их будто кто. На востоке – высветлило – луна за Камнем – остерегаясь, поднимается. Машина катится по тракту, самой не слышно и не видно, лучами лишь, как торт черничный, темноту разрезывает, но не такую уж и темноту теперь – со снегом чистым матово.

Смотрю на Ялань, а возникает перед глазами комната. В другом доме. Далеко отсюда. В большом городе. Просторная. Пол голый, крашенный в синее, дощатый, разными красками заляпан, как палитра. Стены салатного цвета, тоже окрашенные, без обоев. Кресло, стул и стол – всей-то и мебели. Шестой, последний, чердачный, этаж, мансарда ли. На потолке рыжее пятно большое от протечки, похожее контурами на Австралию – ещё вдобавок бы, как герб этой страны, и кенгуру на нём нарисовать. Три окна. Одно из них открыто. Лето. Напротив кроны высоких тополей. Шумят в них досужие вороны. На подоконнике пух тополиный – колеблется. Листвой смолистой шибко пахнет. Прошёл недавно дождь. Теперь – солнечно. Внизу, в садике, в песочнице играют дети – не смотрю на них, но слышу. Звучит музыка. Из кассетного магнитофона. Саксофон. То ли Ян Гарбарек, то ли Гато Барбьери. Мне хорошо. Жду её – самую, на мой взгляд, удивительную женщину. Молчунью. Она пишет тут иконы. Когда, конечно, я ей, грешным делом, не мешаю, к ней с разговорами не пристаю. Хмурится, если так, только-то. Должна к шести часам прийти – так, позвонив, наобещала. Но это вряд ли – опоздает.

Тоску почувствовал, пошёл вон из веранды. Похож человек на зверя – когда в стеснении мечется… да и не только.

Затопил камин – этот, в отличие от печки, не дымит, – поставил рядом кирзовые сапоги, отцовские, штаны тут же вывесил на спинке стула – и те, и другие промокли – пусть просыхают.

Устроился сам на низенькой табуретке, на которой тут же отец любил сидеть когда-то, возле камина с Книгой, прочитал:

«Откровение Иисуса, Христа, которое дал Ему Бог, чтобы показать Рабам Своим, чему надлежит быть вскоре (и Он показал, послав оное чрез Ангела Своего Рабу Своему, Иоанну, который свидетельствовал Слово Божие, и Свидетельство Иисуса, Христа, и что он видел)…

…Тайна Семи Звёзд, которые ты видел в Деснице Моей, и Семи Золотых Светильников есть сия – Семь Звёзд суть Ангелы Семи Церквей, а Семь Светильников, которые ты видел, суть Семь Церквей».

Полночь. Оторвалась луна от Камня – ещё чуть-чуть, примечаю, в сравнение с предыдущим вечером, сточилась, поёт, звёзды ей подпевают, дружные. Она, взойдя, их песню подхватила ли, вернее.

Ялань, затаившись в безбрежном мировом пространстве, слушает, такая малая и – о Великом; и я тут же – причастен.

Подморозило.

Собака пробегает мимо дома, больше некому. Снег у неё под когтистыми лапами похрустывает – так пробегает: без опаски. Уже не слышно – пробежала.

Ельник серебряный.

Ум мой молчит – евклидов-то, и сердце только:

Господи, Господи! Господи, Господи!

Из Иова припомнилось:

«Бог говорит однажды и, если того не заметят, в другой раз – во сне, в ночном видении, когда сон находит на людей, во время дремоты на ложе; тогда Он открывает у человека ухо и запечатлевает Своё Наставление…»

Сколько же раз сегодня Ты меня наставил!.. А я заметил?

Глава 2

К концу октября придавило. То всё было десять да пятнадцать. Минус. Нам, избалованным хоть и коротким, но жарким летом и тёплой первой половиной осени, и это казалось не мягко. А тут неделю полную уж сорок.

На улицу утром выйдешь – неба не видно, и ельника не разглядеть, дом соседский только смутно-смутно проступает – одна изморозь сплошная, без воздуха, кажется, – вымерз он и инеем на землю опускается – дышать трудно, гвозди сапожные щепотками глотаешь будто.

Как и положено – на Казанскую, – погода нас не обманула.

Сразу-то, без привычки, и нос зябнет: ходишь по улице, под рукавицей всё его и прячешь. Отмороженный он у меня когда-то – вовсе. И – на ногах пальцы – как только чуть, так и заныли.

Кто обмораживался, понимает.

Рамы зимние в подветренной комнате, с глядящими на север окнами, вставил – слава Богу. Мох между ними на подоконники уложил, украсил его гроздьями рябины и калины. Идти в ельник за шишками заленился, но и без них неплохо вроде получилось – красиво. Прощелины ватой заткнул и заклеил их полосками бумаги, как это делала обычно мама. Теперь не сквозит, а то – идь было как на улице.

Но всё равно печь топлю – не стихаю.

Двор разбирать да на дрова пилить придётся. Он отслужил уже своё, теперь, без надобности, и скоро, без присмотра, завалится. Столбы покосились, и слеги кое-где подгнили, хоть и листвяжные. Ему и время. Они, постройки-то, как дети – следить за собой постоянно требуют, присматривать – как старики ли.

В лесу пилить сейчас – дрова будут сырые, много такими не натопишь. К сухим только добавлять. Весной наготовлю – за лето простоят в поленницах, просохнут, а там – ещё нужны ли будут, нет ли – что загадывать. Не мне, так – кому-нибудь. И Николай к себе вон увезёт – в город. Елисейск город деревянный. И дом у Николая такой – без парового отопления – как в деревне, хоть и расположен в самом центре.

Трогательный он, Елисейск, смиренный, хоть и есть чем ему похвалиться – гремел когда-то, кто поверит, входил в десятку богатейших городов России.

Вчера продал поставленное летом сено, три зарода. Впервые нам оно не пригодилось. Непривычно.

Зароды вытащили на тросах из леса трактором. Три ходки сделали. Ни один по пути не развалили. Тут, в деревне уже, перекидали сено на машины и увезли его в город. Коров там тоже кто-то держит, и немало – жизнь такая – вынуждает. Покупателей не пришлось искать долго, сразу объявились.

Прошёл я, в сумерках уже, по пробитому в снегу трактором следу на свои покосы, увидел пустые остожья с прямоугольниками оголившейся в них стерни. И убежал оттуда тут же – сердце, показалось, остановится: в жизни ещё один этап закончился, перед глазами промелькнул ускоренно – всё, что с покосом этим было связано, что-то частично, что-то до мелочи подробно, что-то ещё попутно примешалось.

Бежал, бежал, домой прибежал – сердце не остановилось. Но выпить – выпил всё же – отлегло немного, отпустило. После поминок водка оставалась – водки и выпил.

Недавно: отцу исполнилось пять лет, а маме – сорок дней. Такие будто маленькие, он – ребёнок, а она – ещё грудной младенец, со всей новизной, всей свежестью начала, и не сошлись настолько в смерти. Плоть вроде и едина, а сроки созревания разные, если уходят-то раздельно; отец и в жизни был старше матери на пять лет, на пять лет раньше, чем она, пришёл в мир и покинул его; теперь выровнялись – нет их.

Поминали. Родственников наехало – полно. Пьющих особо нет, так – тихо. Я уж – но после, когда гости, убрав со столов и перемыв всю посуду и полы в доме, разъехались. В одиночестве – внешне, внутри – со многими. Сидел у отца – на его веранде, смотрел на звёзды да на то, как окно узором покрывается – вроде и медленно, но приметно, художник – мастер – не замазывал, не переделывал, не исправлял.

Там, на веранде, и уснул впервые – под тулупом. Ничего мне не приснилось.

Умер дядя Петя Шадрин. Из Пётры Лексеича одним махом в Петра обратился. Скоропостижно. Спать, говорят, лёг и не проснулся. Но кто там был с ним ночью-то, кто видел? Так уж, предполагают, коли нашли его в постели неживым. Готовый к смерти, дескать, уж ложился: руки – не бился, от неё, от смерти, ими не отмахивался – на груди спокойно были перекрещены: ну, мол, пришла, так забирай. А рядом, на табуретке, и одежда гробовая была приготовлена. Может-де, в город собирался ехать?… Да уж куда там! – много он ездил, мол, Ялань не покидал. Икона, Спас, стояла на столе – не на божнице. В карман пиджака сунулись зачем-то, а там записка: к жонушке рядом, мол, в ту же оградку – да пятьсот рублёв ещё к чему-то. И девять дён уже – сегодня и отметили.

Время пошло. Для нас, кто вдруг о нём, о времени, и, с ним в связи, о дяде Пете, вспомнит. А для него – включилась Вечность – там не забудешься. Наверное.

Похоронили – конечно: в избе лежать и на земле валяться не оставишь, пришла пора, как сено, надо прибирать.

Чурки ему, дяде Пете, так я и не расколол – мечтатель. Теперь-то что уже печалиться, бичи растащат, израсходуют – так, целиком, спалят или расколют – уж их забота. Гроб из дому и из ограды когда выносили, видел – сложены они, чурки, аккуратно под навесом, ну и вообще, в ограде-то – порядок. Давно уже один жил – вдовствовал – и отвлекался на хозяйство, чтобы живым в покойника не превратиться – от тоски, если со стороны об этом думать, а как там на самом деле было – кто знает: чужая душа – потёмки; она, своя-то… не вглядишься; когда уж заболит, только тогда и начинаешь к ней прислушиваться.

Жену-жонушку дядя Петя похоронил лет тридцать назад. Марусей звали – была кроткая и смирная – как глина. Детей у них не было. Первенец, он же и заключительный, родился, как с посторонними, с незнакомыми, не поздоровавшись с родителями, низко склонившимися над ним, голеньким, ещё не запелёнатым, ладонью ни за что и ни про что больно вдруг шлёпнутый, покричал на них, на другого ли кого, там же находившегося или отсутствовавшего, не злобно, но отчаянно, как будто место, где на свет был должен появиться, перепутал, и утих, скукожился – скончался. Больше уж не хотели, не могли ли – не родили, кто-то так скажет: Бог, мол, не дал. Ну, если не было, значит, не дал. Из теста или из пластилина не слепишь.

Понесли на кладбище дядю Петю, осиротевшую храмину ли его, Пётры Лексеича, Петра уже, или одежду, в которую душа облачалась, – все птицы, у которых Ялань – родина, ну и залётные ещё, возможно, разбери их, провожали – живём тут все вместе, все – яланские, и птицы.

Лежит в гробу. На ногах сапоги кирзовые, дёгтем намазанные. Ботинки не нашли, не подобрали по размеру. Берцы солдатские предложил кто-то, но старухи обряжать его в них наотрез отказались – отвоевал давно, да и не хиппи, дескать.

Пинжак – как кольчуга – в орденах весь да медалях, в них одних там только весу – как вериги. Перенесли их на подушечку, нашлась какая-то. Передадут на хранение родственникам.

Закапывать стали – и они, птицы, – с деревьев – во все глаза уставились в могилу, в самую глубь её – зорко. Редкие из них шумели – шелапутные, остальные – молча – как осведомлённые.

Не с ними вкупе ли душа его, покойного, на ветке кедра где пристроилась растерянно и вместе с птицами на нас глядела-поражалась? Кто знает.

Собрались сегодня в его бывшей избе. Тесная. Народу немного, так ладно. Человек двадцать. И на всех пять бутылок водки – совсем-то уж без неё, без водки, тоже как – в складчину купили. На деньги покойного, похоронные, обнаруженные кем-то на столе за «Спасом» – жил економно, бережно, на баловство не тратился, дак и скопил, решили оградку ему летом поставить. До той поры вручили их, эти деньги, на сохраненне Грише Фоминых.

Как умер дядя Петя и пока тут лежал, в избе не топилось. С утра нынче протопил Гриша, дальний родственник дяди Пети, в третьем, в четвёртом ли колене, печь – нагрелось.

Посидели.

Мы-то всё так: мол, дядя Петя, дядя Петя – кто где видел, кто где и когда да при каких обстоятельствах его встретил, кто что сказал ему, что он ответил. А Наталья Власовна Сотникова, его, дяди Пети, однолетка, водки, не морщась, из гранёного стакана пригубила, порозовев щеками, белым пушком, как инеем, покрытыми, углом светлого, празнишного, платка рот впалый промокнула и, тишины потребовав и дождавшись, говорит:

– Ушёл от нас Пётра Лексеич тесными вратами – самоуправный. Не пожалел односельчан – покинул. Долго не раскланивался, не расшаркивался. Кто мы яму? Так… люди. Всё больше молча… с нами-то… не собеседники. Прилёг тут – и удалился без шума – как по воде бытто уплыл. А в детстве забиякой был, ещё каким, да горлопаном – не на худое будь помянуто – в заслугу: уж коль сумел – остепенился. Со столбом, и с тем, поди, в Ялани с кажным передрался, силой померился. Да и в кутузке-то сидел – не здря, а правильно – за дело, умолчу уж, за какое. Потом, пареньком молоденьким, похоронил отца и мать – в дому своём сгорели ночью разом, на дом от бани перекинулось. А он, Пётра, тогда в брига де был, на посевной, помочь-спасти никак уж было, хошь и пригрезился пожар яму – увидел, – и смирны м стал после этого, никого боле не трогал, ни к кому уж после этого не задирался с кулаками. Как подменили словно Пётру – не узнать стало. Женился на такой же – на Мане. На Черкашиной. Под стать была ему, такая же, чета полная – как и родились друг для дружки. За всю жизь, на людях-то, сто слов сказала, нет ли… Здесь, среди наших, не нашёл себе дружинку. Из соседних Черкасс, за двенадцать вёрст, её, невесту, сюда вывез, сам и сосватал. Как-то прослышал, что такая краля там иметса. Сирота. В колхозишке работала дояркой. И тут дояркой же устроилась. Он на фронт ушёл, призвали сразу, а она дышать, поди что, перестала – всё и молилась, не стихала, дак и вернулся невредимый – в медалях весь – как в пазалоте. Мало кому так повезло – наперечёт с войны вернулось – других выбило… Ну, будто голуби. Никому, жили, не мешали. Царство Небесное яму. И ей-то – тоже – бедной Мане. Никак меня-то вот Осподь не приберёт… пошто-то… всё и какую, как какушка. Самое время мне – во след ровеснику-то – напроситься. На всё, однако, воля Божья… Забежала тут как-то, шаню-жек настряпала, дак принесла яму в гостинец, он на кровате евон дремлет, глухой, не слышал, как вошла. Стою, пригляделась: лежит навзничь, нос обострился, рот запал, пошти не дышит. Ну, думаю, скончатса, значит, скоро – лицо во сне мёртвым быть пробует… Помянем усопшего раба Божьего Пётру Лексеича, новопреставленного, блинами: пусь Та-ам яму сытно будет – тут-то наголодался. Ну а заботиться Там есь кому о ём… конешно. Маня уж заждалась… А прежде – водкой.

И блинами помянули. И прежде – водкой.

Напоминались. Слова о покойном исчерпали. Вышли из избы. В ограде потолпились. И расходиться стали. Мужики. Женщины остались прибираться.

– Пойдём ко мне, – предлагает Фоминых Гриша.

– Пойдём, – соглашаюсь.

Солнышко. Низкое – на вечер; взойдёт только и на закат сразу нацелится – близко, кого тут – не промахивается. Высоко уже не взмывает. В полдень до него от ельника, с Балахниной-горы, и рукой, кажется, дотянешься. Не обожгёшься – стылое. Как по ногтю, по малой дужке пробегает: холодно тут ему у нас – так и проскакивает скоро – о нас не думает. От дня-то – утро лишь да вечер, а между ними – успеть нитку в иголку вдёрнуть, свету белого на большее не хватит.

Живём как-то, северуем.

Дым между небом и Яланью сплющился. Тонкими, но прямыми ножками из труб печных вытягивается, а вверху он – будто грибы опята шляпками на пне в один срослись – висит заслонкой; ветра нет, так и не сдвинется – плотнеет.

Под ногами у нас – у меня на них валенки отцовские, толсто войлоком подшитые, а у Гриши – унты тяжёлые, лётческие, – снег отрывисто похрустывает. То в лад шагаем, то собьёмся, так и он, снег, от этого скрипит то в унисон, то на два будто голоса – отзывчивый; ещё ж и я маленечко к тому же косолапый, так и – оттенок. Ещё ж и эхо, хоть и глухо, но разносится – от изморози, переполнившей воздух, отскакивает, от каждой инеенки-звездицы, розово-золотисто и искристо вспыхивающей, в них и, теряясь, заглыхает; но далеко нас всё же слышно – что идём-то.

Впереди, на горе, ельник. В густой, развесистой опоке, что и зелёный он, так только вспоминаешь, – приоделся, и понятно, голым сейчас не постоишь.

За нами – Камень. Не парит, не возвышается. Нет в нём летней лёгкости – куда девалась. Сгорбился. Заснеженным боком и сосново-лиственничным хребтом едва проглядывает – как чудовище. Будто в огне и задымлённый – воспламенился от мороза. Солнце закатится, и он погаснет. Перед заходом ярко вспыхнет – как простится. Когда Ялань уже потонет в сумерках. Ночью, как дымокур, в мороз, курить уж только будет.

Не устаю в Ялани пребывать. Несуетливо, благостно, пусть и разруха. Место-то – намоленное и нажитое, горем и радостью наплаканное, да и не кем-то, а моими предками. Мне тут спокойно. Со всех сторон будто защищённый. И никакой социофобии – не точит, не грызёт. Жил бы и жил здесь, думаю, несмотря на все бытовые трудности и неурядицы. Но так-то, может быть, с трудностями да неурядицами, и лучше. Душа в заботах, в злое не мятётся, здесь – как причастен будущему веку и как свидетель Жизни Вечной, а там, в большом городе, жизнь текущая всё затемняет, и мысли чаще об ином – там повседневность их растаскивает. Но применяю это лишь к себе. О других не толкую. Везде люди живут, везде так или иначе свидетельствуют, кому где пришлось и притерпелось, повсюду человек волен сказать: люблю и не могу вдали существовать или так ненавижу, что и не в силах даже рядом находиться.

Может, когда-нибудь и навсегда останусь тут, в Ялани. Но что загадывать? Что будет завтра, прах, не знаю.

Подошли.

Встретили нас собаки хриплым, простуженным лаем: Гришу – с радостью, меня – с подозрением. В мою сторону и щерятся сердито. На загривках у них куржак, морды обындевели, из пастей – отпых – и лают так – как будто курят, пар вместо дыма выпуская; клыки вот-вот рассыпятся, промёрзнув, – кажется.

– Ох, мои мальчики и мои девочки, – вступив в ограду, запричитал тут же Гриша. – Ох, мои пырочки и мои куночки… Давай, давай, со мной – не тронут… Хвост-то у Песьки, как состряпанный… как кренделёчек… иней на нём… как пудрой сахарной посыпанный… без чая съел бы, сухомяткой. Ещё молоденький, щенок… Иди смелее – не достанут… Ушки-то, видишь, как фанерные… взял бы да оторвал, себе бы их приладил… комар в другом конце деревни пискнул, мы уже слышим, уже знам… А это Борьзя… ветеран… лапу капканом перебило – давно уж храмлет… А это Найда, соболятница… На ней и сам бы я женился… всё с полуслова понимат… Как на подбор… мои собачечки, мои зверюги… Всем ордена бы надавал. Борьзе бы пенсию назначил государственную… А Найде памятник поставил бы. Песька их сын… Надеюсь, что не опозорит… Ох, мои ценные-бесценные!

Проскочил я ограду под звон цепей. Взбежал на крыльцо – невысокое. Чуть на нём не поскользнулся – воду Гриша таскал, наверное, пролил – обледенело. Стою в недосягаемости. Нос под отцовской рукавицей прячу. Жду, когда намилуется Гриша с ценными-бесценными пырочками и куночками.

Наговорился тот с ними, налюбезничался, потрепал каждого мальчика и каждую девочку за ухо, к их и к своему удовольствию, и на крыльцо ко мне поднялся. За перильце рукой придерживается и говорит:

– Крыльцо-то… скользко… как катушка.

– Да уж, – соглашаюсь.

– Найда ощенится, щенка возьмёшь?

– Да мне куда?…

– А здесь пока, всё ж веселее… А после в Питер увезёшь. Это же – радость… несусветная.

Вошли в дом. Разболоклись.

Сразу, возле двери, слева, вешалка. На неё я и устроил, сняв с себя, шапку отцовскую, его же полушубок. В своём, питерском, тут не погуляешь – не климат. Гриша был в воинском бушлате, в меховых шубенках и в ондатровой шапке – положил их на кровать – лежат, отогреваются.

– Не снимай пимы, – говорит Гриша. – Проходи так… Пол холодный.

– Да натечёт с них.

– Пусть. Беда-то… Бабы нет – ворчать некому.

Прошёл я в валенках, сел на лавку. Под иконами. Иконы старые – чёрные, кое-где на них золото смутно проступает, и вместо красного – бордовое. Богородица, Спаситель. И – Святые. Раньше не было. Гриша достал откуда-то их и устроил на божницу. Стоит и прежняя: голова Иоанна Крестителя на медном блюде, блюдо померкло, голова – как среди ночи.

После смерти Гришиной матери, тётки Василисы, изба быстро превратилась в заимку – так теперь её и называет Гриша: моя заимка, мол. Тут же и удилища спиннинговые, хоть он, Гриша, и не рыбак, и вёсла от резиновой лодки, и надутая зачем-то камера автомобильная, от ЗИЛа. Тут же разбросаны и детали от пилы «Урал» и от снегохода «Буран». Повсюду, в стопках и раздельно, валяются журналы «Охота». Только с божницы их теперь убрал хозяин – там грудились они раньше.



Поделиться книгой:

На главную
Назад