Петербург. Ноябрь. Снежно. Сыро. Пасмурно. В город нагрянул с визитом
Так, поднимаясь в гору, думаю. И почему это вспомнилось, не знаю. Здесь же и снег уже не падает, совсем прекратился, не сумрачно, не слякотно, и небо, вижу, прояснилось. Солнце сияет – и вверх и вниз смотреть больно – ослепляет. Но холодно – снег подъедать, наверное, не станет. К ночи и вовсе подморозит.
Тут же и монах Климент, умерший в Сергиевом Посаде двенадцатого ноября 1891 года, пришёл на ум. Тот говорил примерно так: византизм дал нам силу в борьбе с Польшей, с Францией и с Турцией, и если мы будем верны ему, то, мол, окажемся в силах выдержать натиск всей интернациональной Европы, если она, разрушивши у себя всё благородное, решилась бы когда-нибудь и нам навязать гниль и смрад своих новых законов о мелком всеблаженстве и о земной всепошлости…
Решилась. Навязала. Пусть и транзитно, в большей степени, чуть ли не в основной. Это уже говорю я. Приняли – как миленькие, и несём теперь впереди планеты всей, все
Он же, монах Климент, говорил когда-то: «Мученики за веру были при турках; при бельгийской конституции едва ли будут преподобные».
Но браки с кошками разрешены. Если любовь-то, запрети-ка. Если права-то человека… Закон есть. И исполняется. А где же Благодать?
Вернулся домой. Попил наскоро чаю. С белым хлебом.
Взял плетёный синтетический мешок – нашёл его не сразу, везде порылся, толком не помню, что где и лежит, – с ним на плече в ограду вышел.
Стою. Гляжу.
Следы в ней, в ограде, – только мои да воробьиные, и те успели – начирикали. Нет ни отцовских и ни материнских – сжимает сердце от отсутствия такого, душа мятётся – от сиротства. Как мне привыкнуть, маловеру?… Хоть знак какой бы отпечатали – в ограде прямо, на виду тут, и снег лежит пока, не стаял…
Но, так подумалось, теперь им Там просторно. И никакая обувь ноги им не жмёт… Говорить – легко, переживать – больно.
Сошёл опять с горы, поднялся в другую, с которой дядя Петя с нартами спускался
И не уныть-то как тут – родина – невольно.
Прошёл ходом ельник, накалываясь лицом о хвою, – приятно. Продрался через чапыгу, штаны на ней чуть не оставив, до болота – с ног до головы снегом меня обсыпало, за шиворот попало – радостно ёжусь. Просвечено насквозь болотце солнцем. Золотятся стволы карликовых сосёнок, лучатся кроны невысоких кедров, лиственнки низкорослые сиренево блазнятся.
Лиса метнулась – прямо как пламя под напором с газовой горелки – из-за высокой кочки выскочила. Была да нет. Из сказки в сказку словно перепрыгнула. Клюква и шишки-паданки – мыши и птицы ягодами и орехами лакомятся, – рыжая тут и промышляла.
Надрал из-под снега белый, зелёный и розовый мох, набил им мешок до отказа. Пошёл домой – спиной к солнцу – уже не греет.
Разложил дома мох на веранде – пусть просыхает.
Принёс из сарая зимние рамы, помыл их, протёр стёкла бумагой – вставлять завтра буду, нельзя затягивать, иначе тут окоченею. Штора, отделяющая от зала комнату с одинарными рамами, ходуном ходит – так продувает.
Быстро вечереет. День куцый. Сутки сейчас – ночь с небольшим отверстием, а день – одна лишь спица в ободе.
Пошёл в ограду. Наколол берёзовых дров, притащил их в дом.
Сварил картошку в мундире, достал из подполья банку с огурцами, засоленными ещё мамой. Поужинал. С чёрным хлебом. С такой охоткой – не ел будто месяц.
Побродил по дому – огромный: как его мама содержала? – переживаю. Зашёл на веранду, где спал отец, пока не умер. И как он тут терпел – всегда прохладно – переживаю и об этом, хотя теперь уж… Я, правда, тоже не
Смотрю на Ялань, а возникает перед глазами комната. В другом доме. Далеко отсюда. В большом городе. Просторная. Пол голый, крашенный в синее, дощатый, разными красками заляпан, как палитра. Стены салатного цвета, тоже окрашенные, без обоев. Кресло, стул и стол – всей-то и мебели. Шестой, последний, чердачный, этаж, мансарда ли. На потолке рыжее пятно большое от протечки, похожее контурами на Австралию – ещё вдобавок бы, как герб этой страны, и кенгуру на нём нарисовать. Три окна. Одно из них открыто. Лето. Напротив кроны высоких тополей. Шумят в них досужие вороны. На подоконнике пух тополиный – колеблется. Листвой смолистой шибко пахнет. Прошёл недавно дождь. Теперь – солнечно. Внизу, в садике, в песочнице играют дети – не смотрю на них, но слышу. Звучит музыка. Из кассетного магнитофона. Саксофон. То ли Ян Гарбарек, то ли Гато Барбьери. Мне хорошо. Жду её – самую, на мой взгляд, удивительную женщину. Молчунью. Она пишет тут иконы. Когда, конечно, я ей, грешным делом, не мешаю, к ней с разговорами не пристаю. Хмурится, если так, только-то. Должна к шести часам прийти – так, позвонив, наобещала. Но это вряд ли – опоздает.
Тоску почувствовал, пошёл вон из веранды. Похож человек на зверя – когда в стеснении мечется… да и не только.
Затопил камин – этот, в отличие от печки, не дымит, – поставил рядом кирзовые сапоги, отцовские, штаны тут же вывесил на спинке стула – и те, и другие промокли – пусть просыхают.
Устроился сам на низенькой табуретке, на которой тут же отец любил сидеть когда-то, возле камина с Книгой, прочитал:
«Откровение Иисуса, Христа, которое дал Ему Бог, чтобы показать Рабам Своим, чему надлежит быть вскоре (и Он показал, послав оное чрез Ангела Своего Рабу Своему, Иоанну, который свидетельствовал Слово Божие, и Свидетельство Иисуса, Христа, и что он видел)…
…Тайна Семи Звёзд, которые ты видел в Деснице Моей, и Семи Золотых Светильников есть сия – Семь Звёзд суть Ангелы Семи Церквей, а Семь Светильников, которые ты видел, суть Семь Церквей».
Полночь. Оторвалась луна от Камня – ещё чуть-чуть, примечаю, в сравнение с предыдущим вечером, сточилась, поёт, звёзды ей подпевают, дружные. Она, взойдя, их песню подхватила ли, вернее.
Ялань, затаившись в безбрежном мировом пространстве, слушает, такая малая и – о Великом; и я тут же – причастен.
Подморозило.
Собака пробегает мимо дома, больше некому. Снег у неё под когтистыми лапами похрустывает – так пробегает: без опаски. Уже не слышно – пробежала.
Ельник серебряный.
Ум мой молчит –
Господи, Господи! Господи, Господи!
Из Иова припомнилось:
«Бог говорит однажды и, если того не заметят, в другой раз – во сне, в ночном видении, когда сон находит на людей, во время дремоты на ложе; тогда Он открывает у человека ухо и запечатлевает Своё Наставление…»
Сколько же раз сегодня Ты меня наставил!.. А я заметил?
Глава 2
К концу октября
На улицу утром выйдешь – неба не видно, и ельника не разглядеть, дом соседский только смутно-смутно проступает – одна изморозь сплошная, без воздуха, кажется, – вымерз он и инеем на землю опускается – дышать трудно, гвозди сапожные щепотками глотаешь будто.
Как и положено – на Казанскую, – погода нас не обманула.
Сразу-то, без привычки, и нос зябнет: ходишь по улице, под рукавицей всё его и прячешь. Отмороженный он у меня когда-то – вовсе. И – на ногах пальцы – как только чуть, так и заныли.
Кто обмораживался, понимает.
Рамы зимние в подветренной комнате, с глядящими на север окнами, вставил – слава Богу. Мох между ними на подоконники уложил, украсил его гроздьями рябины и калины. Идти в ельник за шишками заленился, но и без них неплохо вроде получилось –
Но всё равно печь топлю – не стихаю.
Двор разбирать да на дрова пилить придётся. Он отслужил уже своё, теперь, без надобности, и скоро, без присмотра, завалится. Столбы покосились, и слеги кое-где подгнили, хоть и листвяжные. Ему и время. Они, постройки-то, как дети – следить за собой постоянно требуют, присматривать – как старики ли.
В лесу пилить сейчас – дрова будут сырые, много такими не натопишь. К сухим только добавлять. Весной наготовлю – за лето простоят в поленницах, просохнут, а там – ещё нужны ли будут, нет ли – что загадывать. Не мне, так – кому-нибудь. И Николай к себе вон увезёт – в город. Елисейск город деревянный. И дом у Николая такой – без парового отопления – как в деревне, хоть и расположен в самом центре.
Трогательный он, Елисейск, смиренный, хоть и есть чем ему похвалиться –
Вчера продал поставленное летом сено, три зарода. Впервые нам оно не пригодилось. Непривычно.
Зароды вытащили на тросах из леса трактором. Три ходки сделали. Ни один по пути не развалили. Тут, в деревне уже, перекидали сено на машины и увезли его в город. Коров там тоже кто-то держит, и немало – жизнь такая – вынуждает. Покупателей не пришлось искать долго, сразу объявились.
Прошёл я, в сумерках уже, по пробитому в снегу трактором следу на свои покосы, увидел пустые остожья с прямоугольниками оголившейся в них стерни. И убежал оттуда тут же – сердце, показалось, остановится: в жизни ещё один этап закончился, перед глазами промелькнул ускоренно – всё, что с покосом этим было связано, что-то частично, что-то до мелочи подробно, что-то ещё попутно примешалось.
Бежал, бежал, домой прибежал – сердце не остановилось. Но выпить – выпил всё же – отлегло немного, отпустило. После поминок водка оставалась – водки и выпил.
Недавно: отцу исполнилось пять лет, а маме – сорок дней. Такие будто маленькие, он – ребёнок, а она – ещё грудной младенец,
Поминали. Родственников наехало – полно. Пьющих особо нет, так – тихо. Я уж – но после, когда гости, убрав со столов и перемыв всю посуду и полы в доме, разъехались. В одиночестве – внешне, внутри – со многими. Сидел
Там, на веранде, и уснул впервые – под тулупом. Ничего мне не приснилось.
Умер дядя Петя Шадрин. Из
Время пошло. Для нас, кто вдруг о нём, о времени, и, с ним в связи, о дяде Пете, вспомнит. А для него – включилась Вечность – там не забудешься. Наверное.
Похоронили – конечно:
Чурки ему, дяде Пете, так я и не расколол – мечтатель. Теперь-то что уже печалиться, бичи растащат, израсходуют – так, целиком, спалят или расколют – уж их забота. Гроб из дому и из ограды когда выносили, видел – сложены они, чурки, аккуратно под навесом, ну и вообще, в ограде-то – порядок. Давно уже один жил – вдовствовал – и отвлекался на хозяйство, чтобы живым в покойника не превратиться – от тоски, если со стороны об этом думать, а как там на самом деле было – кто знает: чужая душа – потёмки; она, своя-то… не вглядишься; когда уж заболит, только тогда и начинаешь к ней прислушиваться.
Жену-
Понесли на кладбище
Лежит в гробу. На ногах сапоги кирзовые, дёгтем намазанные. Ботинки не нашли, не подобрали по размеру. Берцы солдатские предложил кто-то, но старухи обряжать его в них наотрез отказались – отвоевал давно, да и
Закапывать стали – и они, птицы, – с деревьев – во все глаза уставились в могилу, в самую глубь её – зорко. Редкие из них шумели – шелапутные, остальные – молча – как осведомлённые.
Не с ними вкупе ли душа его, покойного, на ветке кедра где пристроилась растерянно и вместе с птицами на нас глядела-поражалась? Кто знает.
Собрались сегодня в его бывшей избе. Тесная. Народу немного, так ладно. Человек двадцать. И на всех пять бутылок водки –
Как умер дядя Петя и пока тут лежал, в избе не топилось. С утра нынче протопил Гриша, дальний родственник дяди Пети, в третьем, в четвёртом ли колене, печь – нагрелось.
Посидели.
Мы-то всё так: мол, дядя Петя, дядя Петя – кто где видел, кто где и когда да при каких обстоятельствах его встретил, кто что сказал ему, что он ответил. А Наталья Власовна Сотникова, его, дяди Пети, однолетка, водки, не морщась, из гранёного стакана пригубила, порозовев щеками, белым пушком, как инеем, покрытыми, углом светлого,
– Ушёл от нас Пётра Лексеич тесными вратами – самоуправный. Не пожалел односельчан – покинул. Долго не раскланивался, не расшаркивался. Кто мы яму? Так… люди. Всё больше молча… с нами-то… не собеседники. Прилёг тут – и удалился без шума – как по воде бытто уплыл. А в детстве забиякой был, ещё каким, да горлопаном – не на худое будь помянуто – в заслугу: уж коль сумел – остепенился. Со столбом, и с тем, поди, в Ялани с кажным передрался, силой померился. Да и в кутузке-то сидел – не здря, а правильно – за дело, умолчу уж, за какое. Потом, пареньком молоденьким, похоронил отца и мать – в дому своём сгорели ночью разом, на дом от бани перекинулось. А он, Пётра, тогда в брига де был, на посевной, помочь-спасти никак уж было, хошь и пригрезился пожар яму – увидел, – и смирны м стал после этого, никого боле не трогал, ни к кому уж после этого не задирался с кулаками. Как подменили словно Пётру – не узнать стало. Женился на такой же – на Мане. На Черкашиной. Под стать была ему, такая же, чета полная – как и родились друг для дружки. За всю жизь, на людях-то, сто слов сказала, нет ли… Здесь, среди наших, не нашёл себе дружинку. Из соседних Черкасс, за двенадцать вёрст, её, невесту, сюда вывез, сам и сосватал. Как-то прослышал, что такая краля там иметса. Сирота. В колхозишке работала дояркой. И тут дояркой же устроилась. Он на фронт ушёл, призвали сразу, а она дышать, поди что, перестала – всё и молилась, не стихала, дак и вернулся невредимый – в медалях весь – как в
И блинами помянули. И
Напоминались. Слова о покойном исчерпали. Вышли из избы. В ограде потолпились. И расходиться стали. Мужики. Женщины остались
– Пойдём ко мне, – предлагает Фоминых Гриша.
– Пойдём, – соглашаюсь.
Солнышко. Низкое – на вечер; взойдёт только и на закат сразу нацелится – близко, кого тут – не промахивается. Высоко уже не взмывает. В полдень до него от ельника, с Балахниной-горы, и рукой, кажется, дотянешься. Не обожгёшься – стылое. Как по ногтю, по малой дужке пробегает: холодно тут ему у нас – так и проскакивает скоро – о нас не думает. От дня-то – утро лишь да вечер, а между ними – успеть нитку в иголку вдёрнуть, свету белого на большее не хватит.
Живём как-то,
Дым между небом и Яланью сплющился. Тонкими, но прямыми ножками из труб печных вытягивается, а вверху он – будто грибы опята шляпками на пне в один срослись – висит заслонкой; ветра нет, так и не сдвинется – плотнеет.
Под ногами у нас – у меня на них валенки отцовские, толсто войлоком подшитые, а у Гриши – унты тяжёлые,
Впереди, на горе, ельник. В густой, развесистой опоке, что и зелёный он, так только вспоминаешь, – приоделся, и понятно, голым сейчас не постоишь.
За нами – Камень. Не парит, не возвышается. Нет в нём летней лёгкости – куда девалась. Сгорбился. Заснеженным боком и сосново-лиственничным хребтом едва проглядывает – как чудовище. Будто в огне и задымлённый – воспламенился от мороза. Солнце закатится, и он погаснет. Перед заходом ярко вспыхнет – как простится. Когда Ялань уже потонет в сумерках. Ночью, как дымокур, в мороз,
Не устаю в Ялани пребывать. Несуетливо, благостно, пусть и разруха. Место-то – намоленное и нажитое, горем и радостью наплаканное, да и не кем-то, а моими предками. Мне тут спокойно. Со всех сторон будто защищённый. И никакой социофобии – не точит, не грызёт. Жил бы и жил здесь, думаю, несмотря на все бытовые трудности и неурядицы. Но так-то, может быть, с трудностями да неурядицами, и лучше. Душа в заботах, в злое не мятётся, здесь – как причастен будущему веку и как свидетель Жизни Вечной, а там, в большом городе, жизнь текущая всё затемняет, и мысли чаще об ином – там повседневность их растаскивает. Но применяю это лишь к себе. О других не толкую. Везде люди живут, везде так или иначе свидетельствуют, кому где пришлось и притерпелось, повсюду человек волен сказать: люблю и не могу вдали существовать или так ненавижу, что и не в силах даже рядом находиться.
Может, когда-нибудь и навсегда останусь тут, в Ялани. Но что загадывать? Что будет завтра, прах, не знаю.
Подошли.
Встретили нас собаки хриплым, простуженным лаем: Гришу – с радостью, меня – с подозрением. В мою сторону и щерятся сердито. На загривках у них куржак, морды обындевели, из пастей – отпых – и лают так – как будто курят, пар вместо дыма выпуская; клыки вот-вот рассыпятся, промёрзнув, – кажется.
– Ох, мои мальчики и мои девочки, – вступив в ограду, запричитал тут же Гриша. – Ох, мои пырочки и мои куночки… Давай, давай, со мной – не тронут… Хвост-то у Песьки, как состряпанный… как кренделёчек… иней на нём… как пудрой сахарной посыпанный… без чая съел бы, сухомяткой. Ещё молоденький, щенок… Иди смелее – не достанут… Ушки-то, видишь, как фанерные… взял бы да оторвал, себе бы их приладил… комар в другом конце деревни пискнул, мы уже слышим, уже знам… А это Борьзя… ветеран… лапу капканом перебило – давно уж храмлет… А это Найда, соболятница… На ней и сам бы я женился… всё с полуслова понимат… Как на подбор… мои собачечки, мои зверюги… Всем ордена бы надавал. Борьзе бы пенсию назначил государственную… А Найде памятник поставил бы. Песька их сын… Надеюсь, что не опозорит… Ох, мои ценные-бесценные!
Проскочил я ограду под звон цепей. Взбежал на крыльцо – невысокое. Чуть на нём не поскользнулся – воду Гриша таскал, наверное, пролил – обледенело. Стою в недосягаемости. Нос под отцовской рукавицей прячу. Жду, когда намилуется Гриша с
Наговорился тот с ними, налюбезничался, потрепал каждого
– Крыльцо-то… скользко… как катушка.
– Да уж, – соглашаюсь.
– Найда ощенится, щенка возьмёшь?
– Да мне куда?…
– А здесь пока, всё ж веселее… А после в Питер увезёшь. Это же – радость… несусветная.
Вошли в дом. Разболоклись.
Сразу, возле двери, слева, вешалка. На неё я и устроил, сняв с себя, шапку отцовскую, его же полушубок. В своём, питерском, тут не погуляешь –
– Не снимай пимы, – говорит Гриша. – Проходи так… Пол холодный.
– Да натечёт с них.
– Пусть. Беда-то… Бабы нет – ворчать некому.
Прошёл я в валенках, сел на лавку. Под иконами. Иконы старые – чёрные, кое-где на них золото смутно проступает, и вместо красного – бордовое. Богородица, Спаситель. И – Святые. Раньше не было. Гриша достал откуда-то их и устроил на божницу. Стоит и прежняя: голова Иоанна Крестителя на медном блюде, блюдо померкло, голова – как среди ночи.
После смерти Гришиной матери, тётки Василисы, изба быстро превратилась в заимку – так теперь её и называет Гриша: моя заимка, мол. Тут же и удилища спиннинговые, хоть он, Гриша, и не рыбак, и вёсла от резиновой лодки, и надутая зачем-то камера автомобильная,