Василий Иванович Аксёнов
Была бы дочь Анастасия
Моление
Беспокойно сердце наше, пока не найдёт покоя в Тебе, Господи.
Ибо я как та смоковница проклятая: не имею плода покаяния; ибо имею сердце – как лицо без глаз; и ум мой – как ночной ворон, на развалинах бодрствующий…
Вновь оживает в сердце
Тоска о матери, об отце.
Крик одинокий фазана!
Тянутся мысли мои к умной, доброй книге, память в прошлое стремится неуклонно, сердце – к друзьям и близким людям, живым ещё и уже умершим, а душа моя, погибающая и негодная, рвётся к Тебе, Господи, – истосковалась в немощи: Боже, милостив буди мне, грешному, очисти мя, яко николи-же сотворих благое пред Тобою, слава Тебе, Отче, Сыне и Душе Святый, во веки веков.
Глава 1
Вчера ещё, около полуночи, перед тем как заложить изнутри входную дверь, скутать истопившуюся печь и лечь спать, был я на улице – там только тихо пели звёзды. Кто ими будто управляет – от веку спелись так, не разногласят – о Едином.
Ветра не было. Ни низового – что шелестит, запутавшись в отаве шелковистой, а, выбравшись из неё, шумит, как шоркунцами, высохшими на корню крапивой, лебедой, конёвником и коноплёй, гремит где-то плохо приколоченной доской или хлёстко хлопает оторвавшимся от кровли краем толя.
Ни верхового – что в дымоходе страшно погудит или завоет в поднебесье заунывно.
Терпким теплом
Ни тучки не было на небе вплоть до подзора – было ясно.
Не скрипнули ни шест антенный, ни скворечня, стоит чуть только ветру налететь, и разболтаются, тут онемели; ветви берёзы не качнулись, сколько ни вглядывался в них, свисающих на фоне звёзд, – как на картине.
Даже не взлаяла нигде собака, не провыла – будто все до единой вывелись в деревне.
И ни души.
Только чей-то проходной чёрный кот, освещённый электрическим светом из окна
Долго стоял я на крыльце, без телогрейки, в одной фланелевой рубахе – и не озяб.
На востоке, за Камнем, всё ярче и ярче озаряя его лиственнично-сосновый частый гребень, поднималась луна. Стареет; на ущербе; в каждый восход об Камень будто стачивается – как об лещадку. Ельник минует осторожно – можно проткнуться об него и лопнуть, ну и особенно – когда в него садится. Я её так вчера и не дождался. Только тогда, когда уже ложился спать, стёкла, заметил, в окнах бледно зарыжели. Встать и посмотреть на неё – заленился, но представил – как обычное, не один раз в жизни виденное, с этим
Уже ночью, значит, подуло с севера, с
Проснувшись и открыв глаза – по свету матовому, отсвету ли, в комнате и по какой-то в сердце тишине особенной, по ватной глухости в пространстве, то ли душа, имеющая свои зрение и слух, уже знала о случившемся, поэтому, – сразу и понял: с прошлого вечера изменилось что-то там, за окнами, на улице, существенно. Очень уж это ощущение знакомо: ежегодно происходит, не прешла земля пока и небо в свиток не свернулось.
Вот и нынче.
Поднявшись с дивана и стараясь босыми, занежившимися в постели ногами ступать на самотканые –
Всё за стеклом белым-бело, утро само ещё не выбелилось окончательно, так бело-синяя округа.
Заликовал душой, прямо как в детстве. И подгадало: ровно на праздник Покрова Пресвятой Богородицы. Радуйтесь все, особенно – брачующиеся.
Чудо в Константинополе – напомнилось. И храм Покрова на Нерли возник перед глазами, сколько-то поблазнившись, растворился.
Снег уже шёл. В начале сентября. Много его тогда навалило. Не мелкой, вроде манной, и сухой крупой накрошил редко, не слякотью пробросил, а мягкими и сухими хлопьями густо и долго падал. Но не пролежал он, первенец, на прелой, не промёрзшей и не готовой ещё принять его земле, и суток, дождь за ним следом зарядил секучий, скоро весь и стаял смирно. Предупредил только: зима грядёт, готовьтесь, кто радивый. Но напугал уж, напугал: у многих и в огородах ещё не было убрано; озаботились, переживали, что и картошку добывать придётся из-под снега. Так не случалось бы, и не боялись бы; но обошлось.
Теперь он, снег, в самую пору, ко времени. Этот уж вряд ли и сойдёт, спасительный, – в мае только, а в тёмных ельниках и в пихтачах и до июня долежит, позеленев и зазернившись.
Помылся под рукомойником в вызябшей избе – вторые, зимние, рамы в одной из комнат, до которой руки мамины не добрались, пока ещё не вставил, быстро поэтому и выстужается, – затопил печь берёзовыми, мелко наколотыми дровами. Плохо разгорались – снег в дымоход, скорей всего, набило – от этого. Запылали всё же с горем пополам поленья, но изба наполниться успела дымом. Еле откашлялся потом, и дверь пришлось приотворить, чтобы проветрить. А вот у матери такого горя не случалось. Вспомнил: в снежную или в дождливую погоду, начиная растоплять печку, сжигала она в ней прежде скомканную газету, и уж тогда дровами заряжала.
Век живи, век учись. Учту на будущее.
Чай пока пить не стал. Оделся в отцовские телогрейку и шапку-ушанку – раньше бы были велики, теперь подходят, – обул на ноги его кирзовые сапоги с круто подкошенными наружу каблуками – так он сносил их – и, сразу чувствуя себя похожим на него, то есть, как он, отец же, косолапя, пошёл на улицу.
Тоже не терпится ведь – как ребёнку.
Снег на крыльце. Не меньше чем по щиколотку. Нетронутый. Дверью только, открывая, по нему сегмент нарисовал, изобразил – как на дисплее – график. Непривычно и ступать в него с порога – в снег – как на перину, в сапогах-то, ещё и –
Ступил всё же – как в пух.
Безукоризненно белые, прямо и криво нахлобученные, шапки на столбах; на жердях изгороди и брёвнах заплота – валики разновеликие – словно декоративные, как ватные; кое-где их уже сбили птицы или кошки – потоптались ночью в своё удовольствие; могли и ласка или колонок – забегают иногда из леса, – что-то их тут, у людей, привлекает.
И дышится: то, что и дышишь, забываешь, а тут – сознательно – хватаешь полной грудью, как будто лёгкие до этого стеснял и долго, словно Вселенную вдохнуть в себя осмелился, – вдыхаю – соразмерен.
Сходил под навес. Взобравшись на толстую, корявую листвяжную чурку, с вколоченной в неё бабкой-наковаленкой, на которой отец раньше, пока видел, косы отбивал и ржавые костыли да гвозди, найденные где-то или выдранные им из деревянного хламья, пытался выпрямить, а иногда и просто отдыхал на ней, по сторонам поглядывая, достал из-под стрехи деревянную лопату, всё лето там без дела проторчавшую. Спихнул ею с крыльца рыхлый снег, прогрёб в нём, почти невесомом, узкую дорожку до ворот. А дальше трогать снег пока не стал – пускай под ним, уснув, мурава успокоится, то – натерпелась, а где разгрёб – топорщится спросонья – жалко.
Послонялся по ограде стеснённо. На отпечатки следов своих полюбовался. Чёткие, подробные. Вся степень износа подошв отобразилась. И сердце дрогнуло: отец как будто набродил.
Вышел за ограду.
Стою.
Облака жидкие. Просвечивают, как запотевшее оконное стекло. Просыпаются из них малочисленные, но крупные снежинки, нескоро долетают до земли в безветрие, неслышные. Сквозь облака заря алеет – словно морс клюквенный через марлю просачивается; ельник, и тот, смотрю, будто забрызгало – бордовый.
Из детства чем-то укололо вдруг – уже случалось – как повторяется, точь-в-точь… да ты другой уже, и больше прошлого в тебе, чем современного.
Гудит вверху глухо. Не раскатисто, не гулко. Не так, как в ясную, погожую погоду. Турбореактивный грузовой или пассажирский самолёт вспарывает с усилием крепкое небо как раз над Яланью и прямо, как по линейке, с востока на запад.
Кобель бусой рубашки, заморенный, с изжульканными, как поеденные молью войлочные стельки, ушами, с торчащим горизонтально, как короткоствольное орудие, направленное в тыл, хвостом, проворно, как посуху, подтрусил, не обращая на меня внимания, потыкался бесцеремонно носом в подворотню, в ограду попринюхивался и побежал себе дальше.
Берёза наша, вчера ещё голая, принарядилась, как франтиха; от зари зарозовела, словно в краску кто её вогнал, застеснялась будто, старая модница. Мелькают в ней серые пичужки, названия которым я, к стыду своему, не знаю, мелкие – не больше шмеля, только не увальни, как те, а юркие, как мухи, – даже и снегом-то не порошат, не осыпают его с веток – такие крохи.
Поют у соседей в доме; соседи и поют:
– Снегопад, снегопад, если женщина просит… – устало как-то.
Умолкли – немногословые – задумались: чего же женщина-то просит?… И мне вот стало интересно.
Чуть отдохнут, расскажут, может.
В своё время в этом доме, за густо разросшейся черёмухой, может быть, ровесницей нашей берёзы, – когда она, черёмуха, в июне расцветает, дом оттого вскипает словно, и из-под крыши пена будто вырывается, так и кипит и пенится, покуда цвет не облетит, и каждый год так, – жили Шабалины. Смутно их помню. Помню только, что – да и то по словам старших – были они
Помяни, Господи, души их в Царствии Твоем.
Теперь другие в этом доме поселились. Поют. Про женщину, про снегопад…
Галдят вороны, сороки трещат. Радуясь – снег-то! – расшумелись. Пуще дитяток человеческих. Комья только не катают да снежками не бросаются. Хоть и живут подолгу, не как комары или бабочки, и ко всему вроде должны были бы уже, утратив интерес, привыкнуть, нет вот – не безразличны. Так всполошились ли – перед бескормицей и лютыми морозами – перед зимой: многих весной не досчитаются.
Вороны на столбах и, отряхнув с них налипший снег, низко провисших от их тяжести электрических проводах, как эбонитовые бусы, уплотнились.
Сороки раздельно из угла в угол, короткими
Вертлявые, сказал бы мой отец, не в меру. Помнится, так и говорил. Но не о них, а обо мне, малом и непоседливом отроке: вертлявый, дескать, как сорока, – и успокаивал меня,
Ох, это время. Не возвратишь, не остановишь. Ни уговорами, ни взяткой; с ним, как с чиновником бесчестным, не столкуешься.
Вóрон – не первый раз, вижу, курсирует тут, по одному и тому же маршруту, туда-обратно, – будто проверяет: осушилась ли от воды Земля?
Разузнал, нет ли, летит нынче молча, не гуркает. Слышно, как воздух раздвигает крыльями, тяжёлый в клюве. Всегда такой – как одинокий; семья у него там, наверное, на Камне. Туда, похоже, и направился – не к Ною.
Сколько уж этому-то лет – и вовсе; не он ли ко гда-то охранял кузовок с хлебом преподобного Герасима Болдинского, не этот ли нашёптывал на ухо одноглазому богу германцев Одину о том, что в мире происходит? Кто знает. Тут, отойдя от дел, теперь обосновался – не мне ли знак? Так пролетает вот, и не подумаешь, а за ним, как нить за бумажным змеем, тянутся эпохи.
Не то что за нашим местным воробьишком, за которым никакая эпоха, хоть и увяжется, но не поспеет – шустрая птаха; сидят сейчас в снегу, едва не тонут в нём.
Когда-то я считал, что ворон муж вороны. И теперь с трудом не верю в это… Как и в то, кстати, что земля вращается вокруг солнца, а не наоборот. Не поручусь. Это ж глаза твои тебе как будто постоянно брешут.
Врут в большом, соврут и в малом.
Нет на угорах детворы, не исполосованы их пологие и крутые спуски вдоль и поперёк до самой стерни лыжами да деревянными и железными полозьями самодельных и
Не так было в моё детство. Уж и творилось!.. Печально вспомнить. Однако:
Есть, конечно… если вспомнил.
Спустился с
Забереги из тонкого, видимого только на закрайках, льда. Вода – хрусталь, струится весело, а не струись, и не заметил бы, что она есть, как воздух, дно ещё только выдаёт – небо в нём будто чётко отражается, а не в воде, на отражённом небе – галечник. Зимой завалит снегом, заровняет, и что бежит тут речка малая, не знает кто, не догадается.
Так же душа сокрыта человеческая – но ведь томится. Моя вот тоже – раз живая. С камнем вместо неё жить было бы, наверное, проще. И тот-то, камень, потаскай.
Стояли вразброс по берегу Куртюмки раньше бани. Много. Не меньше, помню, десяти. Когда-то, может быть, и больше их тут кучилось – вода рядом, и от жилья вдали – горели бани часто. Без окон и без труб – по-чёрному. Из нетолстого осинника. Стены пепельно-серые, крыши одно- и двускатные, тёмно-тёмно-серо-малахитовые – из пихтового желобника, подёрнутого мхом. На некоторых крышах валялись заброшенные туда жестяные тазики с проржавевшими дырявыми днищами, прогнившие деревянные шайки со снятыми с них стальными обручами и старые-старые, истлевшие уже берёзовые веники. Теперь вот ни одной – как и исчезли, не припомню. Где они когда-то были, нынче репейник прочно обустроился – близко к себе не подпускает, неуживчивый, ни коноплю, ни лебеду и ни крапиву.
И сейчас торчит, обснеженный.
Сооружали мы, мальчишки, как бобры, тут, на Куртюмке, в этом как раз месте, выше моста, летом запруду и плескались в ней заодно с гусями чуть не до осени. Дело до драки доходило. Между нами и гусями. Удовольствия-то, помню, было, счастья – вода в речушке ключевая, ледяная, её и пить-то – только по глоточку – зубы ломит, но в июле прогревалась перед плотиной и становилась тёплой –
Втекает Куртюмка в Бобровку, Бобровка – в Кемь, Кемь – в Ислень, а та уж – в Океан. Там – где-то. Не бывал я в её устье. Там же где-то, в вечной мерзлоте, и могила моей бабушки
Так, может, думаю пока – пока живой?
С противоположного угора,
Приближается.
Узнаю: дядя Петя Шадрин.
Доволок до Куртюмки. Мост миновал. Остановился. Снял с головы шапку, пот со лба ею, шапкой, вытирает. Лысый. Волосы густые, но только над ушами и на затылке – мокрые сейчас – слиплись, в снегу будто – седые. Глаза большие, голубые, сколько пересмотрел он ими в жизни – и не вылиняли, глядит – как гладит – не утюжит.
– Здравствуйте, дядя Петя, – говорю.
– Здравствуйте, – отвечает.
– Помочь? – предлагаю.
– Нет, – отказывается. – Сам уж.
– Хотя бы в гору.
– Нет. Спаси Бог.
Не станешь против воли. Так, значит, надо.
Летописное припоминается: «Был сей муж не книжен, но умом прост и просторек». Такой он, дядя Петя. Смирный, тихóй, как говорят в Ялани. Ни одной социальной льготы для себя не выпрашивал, не вышибал, а какую и давали вдруг, не отказывался, брал, но вряд ли ею когда пользовался – не
Рассказывают, что над его маленькой
Я не видел. Но верится мне в это с лёгкостью: пожалуй, было.
– И снег вот, – говорит дядя Петя, глядит в небо.
– Да, – говорю.
– Дождался, – говорит. – День-то не будет, простоит, а в ночь опять, поди, повалит…
– Похоже, – говорю.
– А то и к вечеру… На зиму повернуло. Да и пора… Земле неладно – так-то стыть ей. Теперь прикроет.
Ещё раз протёр шапкой лысину – не совсем уж и лысину, правда, – расползлись по ней несколько белых, как паутинки, волосин извилисто. Обмахнул шапкой же высохшее от старости лицо, перекрестился на предстоящую гору, но не на ту, с которой я спустился только что, а на другую, через которую ведёт дорога к Городскому краю, где и живёт он, дядя Петя. Нахлобучил её, шапку, на голову, поправил на груди лямку и, шевеля о чём-то истончившимися чуть ли не до отсутствия губами, пошагал согбенно дальше.
Поволоклись за ним послушно нарты – не противятся.
Дрова, вижу, еловые – пилит, найдя сухую и не гнилую ещё валёжину, дядя Петя их в ельнике пилой-лучком, чурками везёт оттуда, дома уж колет – знаю. Прийти к нему, думаю, расколоть – мне в удовольствие размяться. Так ведь откажет. Схитрю как-нибудь. Но обхитри его попробуй – сам живёт человек – как дерево, срубить только.
И я – побыл ещё на берегу Куртюмки сколько-то, не больше часа, на дно её позаглядывал, с отражённым на нём будто, на дне, а не на воде, небом, снег в неё ногой поспихивал, как набухает тот и, как вода, становится незримым, посмотрел да и – направился обратно.
А на Бобровку и на Кемь – уж не сегодня – так решилось.
В гору, в свои же след в след, пробуксовывая, но не падая, взбираюсь и вспоминаю почему-то вдруг – как вспыхнуло: