В начале семидесятых зимы были такие морозные, какие сейчас даже представить невозможно. Когда поднималось выше минус двадцати, говорили «потеплело». Снег не таял до конца марта и не толокся в грязную кашу, как теперь, а утаптывался в скользкое покрытие, вроде асфальта, но, пожалуй, тверже. По обочинам тянулись снежные валы, прерывавшиеся проходами к подъездам. Днем мостовую до слякоти разъезживали шины, но за ночь все застывало в снежно-глиняный проселок с ухабами и колеями. В улицах между Садовыми и бульварами гуляли сквозняки, за пять минут отмораживавшие носы, щеки, подбородки и лбы. Ноги даже в чешских ботинках на цигейке и руки даже в китайских кожаных перчатках тоже на цигейке – леденели. Позорные голубые кальсоны из толстого ворсистого трикотажа делали холод терпимым – и только. Уши даже под опущенными наушниками шапки потрескивали, и по крайней мере раз в неделю их приходилось, едва добежав до теплого помещения, растирать водкой.
Его положение было отчаяннее, чем у других юных нищих, потому что он недавно приехал из слякотной, зато теплой Малороссии и к морозу оказался никак не подготовлен. У него имелось весьма приличное на вид, но тонкое и вытертое гэдээровское демисезонное пальто, под которое ради тепла была поддета монгольская, но великолепная, слишком дорогая для него кожаная куртка, купленная родителями, никак не предназначенная для ношения под пальто.
Он зашел в гастроном на Смоленской, работавший допоздна, кажется, до девяти. Огромное помещение, буквой «г», было заполнено сырым паром от одежды, под ногами на плиточном потрескавшемся полу расползалась слякоть. Пробившись в дальний угол, где над магазинным прилавком на стене была крупная надпись «кафетерий», он выкупил свой обычный ужин – два бутерброда с распространявшей притягательный запах чеснока «любительской» на свежем белом хлебе и граненый стакан «кофе на сгущенном молоке», приторного напитка обольстительно элегантного бежевого цвета. Протиснувшись с занятыми руками к свободному высокому столу, он сервировал на круглой мраморной столешнице обрывок оберточной бумаги с колбасой и зеленоватый сосуд с бодрящим напитком, когда снизу, примерно с уровня его желудка прозвучала явно принадлежащая культурному человеку фраза:
– Ужин интеллигентов оскорбляет зрение, но ради красоты не стоит умирать с голоду.
Стилистика местечковой мудрости в сочетании с весьма распространенным стилем одежды, пришедшим в ледяной город через полмира, из входивших в Лигу плюща богатых университетов Восточного побережья, – то и другое безошибочно указывали на принадлежность господина к числу поклонников североамериканской культуры. Черный плащ-реглан на теплой, из шерстяной байки, но все равно никак не соответствующей погоде подкладке, твидовая шляпа-панама с обвислыми полями и тяжелые ботинки на толстой подошве, с выстроченными на носах узорами – всем этим вместе и по отдельности мог владеть только так называемый «фарцовщик», точнее типичный экземпляр из ограниченной подгруппы этой группы – «штатник». Именно так: происходящий от States.
Разговорились, стоя за высоким столом, в общеупотребительной иронической манере, обнаружив, несмотря на ерничество, серьезное увлечение всем, чем положено было таким, как они, тогда увлекаться: джазом, новой и старой прозой и поэзией, изобразительным искусством, знакомым по завезенным альбомам, и одеждой в стиле Ivey League, вышеназванной Лиги плюща.
При этом, естественно, обнаружилось и несомненное превосходство по всем линиям господина в холодном, но американском плаще над гражданином в холодном и лишь гэдээровском пальто. Как же не быть превосходству, если плащ коренному жильцу коммуналки первого этажа в Девятинском переулке достался через уборщицу близкого посольства, а пальто было куплено в магазине «Одежда» города Харькова, в небольшой очереди за гэдээровскими пальто.
Несмотря на явную западную ориентацию, знакомство продолжили отечественным способом. Взяли (на последние у обоих, несмотря на различия в происхождении и общественном статусе) узкую бутылку молдавского, пару небольших батонов черного с изюмом, четыре плавленых сырка обычных, «Дружба» (если это не сырки были бы, а, допустим, небольшие кафе или ночные поезда в Ленинград, то назывались бы они «Юность», а более никаких названий не было), и четыре плавленых же, но шоколадных, треугольных, ради которых абориген и ходил в Смоленский гастроном, где они бывали. С этими припасами в заготовленном москвичом на такой случай, слегка потертом пластиковом мешке с надписью Marlboro побежали в Девятинский, негромко постанывая от жгучих дуновений.
Извилистым путем пришла беседа к обсуждению связи между так называемым творчеством, то есть процессом достижения некоторого результата, от математической формулы до табуретки, и самим результатом, от той же легко становящейся в метафору табуретки до поэмы в сотни две строк. Коньяк был почти допит, чай по второму разу заварен, шоколадные сырки с нетрезвой аккуратностью намазаны на ровные полукружья черного, но рассвет еще не всю жизнь отравил серым. И потому вполне логичным казалось, что поэмой по решению автора могут стать пустые страницы, возьмите хотя бы того же Стерна, а табуретка вполне может считаться и дизайнерским, и технологическим прорывом, стоит мастеру ее назвать прорывом, не говоря уж о формулах, которые одновременно и процесс, и результат…
И прочая чушь, включая знаменитый дюшановский унитаз.
Кто же произнес тогда эти слова, переменившие всю его жизнь, определившие и все лучшее, и все худшее в ней? Он сам? Но почему же он всегда считал их не самостоятельно достигнутой мудростью, а неким откровением, данным ему свыше?
Неужели тот человек с распространенной еврейской внешностью, вроде Спилберга или Аллена, знал тайну, которая крутит всем миром, всеми людьми и всеми богами?
Эта тайна вот какая: миром, людьми и богами владеет страх, а тот, кто владеет страхом, владеет всем, что невозможно и представить себе. Жизнь стоит положить на то, чтобы завладеть всеми страхами, потому что все люди рабы страхов, и владение страхами есть владение людьми. Можно держать людей в тюрьмах, пытать и казнить, но не владеть их страхами, так что казни, пытки и каторга будут просто физическими упражнениями. Значит, истинными владельцами и распорядителями страхов следует считать тех, кто переносит их, словно инфекционную болезнь, от уже заразившихся к еще здоровым. Эти люди – вирусы страхов, а шанс выжить в вирусной пандемии единственный: стать вирусом.
Стать вирусом.
Он решился.
И положил жизнь на то, чтобы стать вирусом,
и закрепиться среди вирусов,
и выйти среди вирусов в самые главные и страшные, непобедимые, разносящие неизлечимые болезни.
Все удалось. Страхи.
Рассвет был уже полон пролезшим под веки суицидным серым. Он полулежал в плетеном кресле-качалке, ввиду возраста перекосившемся и потому не способном к качанию, а Спилберг-Аллен свернулся пельмениной на узкой тахте, укрытый клетчатым байковым одеялом. Глаза обоих были закрыты, и если б не тихий, словно предсмертный бред, разговор, они казались бы спящими.
Этот агент, сделавшийся, конечно, уже старшим аналитиком, оказался неплохим парнем, закомплексованным, но добрым. Устроил недавнего знакомого по просьбе Спилберга-Аллена (давно им оставленного в буйной молодости и забытого) в «Росстрах» (тогда «Совстрах») средним аналитиком, хотя всем известное правило состояло в полной невозможности такого устройства. Ты его порекомендуешь, несмотря на беспартийность и пятый пункт, а он возьми да по израильской визе с целью воссоединения семьи… Но в группу общего анализа идти никто не хотел, бесперспективно. Вот его, черт знает кого с улицы, и взяли…
Ну, памятник – не первой необходимости вещь, но и более практичные были доступны производителям страха. Хотя Игорь Матвеевич С. пришел в контору на излете ее могущества, в стране все еще не существовало чего-либо, что он хотел, но не мог получить. Он лез вон из кожи, и вылез, и стал одним из монстров «Росстраха», и зарабатывал один столько, сколько приличная группа в полном составе, и вот теперь сидел в стекляшке на окраине, пил неописуемо мерзкий коньяк и старался не думать о том, что придвигалось, стреляя сразу во все стороны адским пламенем.
И ни на мгновение не вспомнил ее.
Тоска – стоило утратить на минуту контроль – пролезала во все углы, пряталась под подушкой, стягивала голову, словно бочку обручами. Тоска делала жизнь невыносимой, но именно невыносимая жизнь оказалась самой эффективной, если можно так оценивать жизнь.
Главное из правил, которым он теперь следовал, не замечая, что следует им, – он твердо решил никогда не спорить ни о чем и ни с кем. Он соглашался с любым утверждением, принимал любое предложение, и те, кто с ним имел дело, прекрасно понимали, что он все врет, абсолютно все, но им было лень не верить ему.
Этого оказалось достаточно, чтобы сделать карьеру. Прежде всего считался хорошим парнем, а потом, хотя звезд с неба не хватал – по невысказанному, но общему мнению, точнее не хватал последнюю, самую важную, решающую звезду, – считался и способным.
И вот, когда карьера была уже сделана, скромная, но зато не постыдная, в ней обнаружилось много неприятного и даже отвратительного. С ужасом он повторял про себя: «А если б настоящую сделал… В петлю, только в петлю!» Так он относился к неизбежным жизненным компромиссам. И не то что был таким уж совестливым, а просто понимал, что «скромная, но не постыдная» была бы обязательно постыдной… В общем, гордо отрекался от успехов, которых не было.
Итак, никаких критик! Пусть радуются хотя бы тому, что возможно.
Рассказы
Вне зоны действия сети
Жил-был старый человек мужского пола, то есть старик.
Ему было уже столько лет, сколько было Сталину, когда тот умер или погиб, тайно убитый товарищами.
Мы тут Сталина приплели неизвестно зачем, вернее вот зачем: без него теперь ничего не обходится – ни телевизионные передачи, кроме тех, которые про еду, ни… ну, собственно, опять же телепередачи и, пожалуй, интернет. А кроме телевизора и интернета, как известно, ничего нет в мире. Так что без Сталина не обойдешься, вот мы и решили в первых строках от него отделаться. А дальше никакого Сталина не будет.
Да, старик.
Собственно, мы однажды уже писали про старика. Точнее, не однажды, а по крайней мере дважды. Даже черт его знает, сколько раз. Но из этого
Вот язык! Ну что с ним делать?
Итак, жил-был старик, то есть пенсионер.
Как же он умудрялся жить в таком незавидном качестве?
Ну во-первых, будучи
Больше выделять курсивом повторы не будем, что хотели сказать, то уже сказали.
Получал пенсию, да.
Пенсия была довольно большая, потому что старик много лет до того, как стал пенсионером, работал довольно большим начальником и получал довольно большую же зарплату. В общем, пенсия была побольше, чем у многих зарплата, так что ее вполне хватало на сосиски баварские белорусские и картошку в обед, помидор с огурцом к этому обеду и бутылку водки «Ужасная классическая» ноль семь на три дня, для несильно пьющего как раз хватает. А других потребностей, для удовлетворения которых требуются деньги, у него и не было.
В общем, неплохо жил этот человек.
Если не придавать значения бессоннице, которая его мучила много лет, пожалуй, лет двадцать или даже больше, так что попробовал бы он не придавать ей значения. Тут не то что значение придашь, а просто умом двинешься, если ночь за ночью не спишь, ворочаешься под неприятным светом прикроватной лампы, которую когда-то сам и повесил так, что светила она прямо в глаза, да все руки не доходили перевесить. И свет ее пробивался сквозь закрытые веки, приобретая неприятный кровавый оттенок… С вечера, в одиннадцать-двенадцать, засыпал быстро, будто в обморок падал, а часов около трех ночи просыпался – и все, хоть глаз коли.
Вообще три ночи – время важное. Как раз многие самоубийцы начинают осуществлять свое намерение. Уже не сидят, обхватив голову ладонями и уперев локти в колени, так что на ляжках остаются красноватые вмятины, не размышляют о прекращении личного физического существования и о бессмертии метафизическом, а занимаются делом. Тащат из кухни шаткую табуретку, снимают с крюка и ставят к стене чешскую еще советских времен люстру, с третьего раза вяжут более или менее скользящий узел, натирают его крошащимся мылом… И, повисев секунд десять, рушатся на пол вместе с крюком и здоровенным куском потолочной штукатурки. Легкое сотрясение мозга от штукатурки и жуткий кровоподтек на шее, под нижней челюстью.
Это все в три ночи.
А наш герой в это время встает и начинает одеваться.
…он одевается тихо, осторожно становясь на скрипучий пол (вокруг него все скрипит, шатается, рвется и ломается, поскольку все такое же старое, как он сам)…
…боясь потерять равновесие, когда с трудом продевает ногу в штанину…
…опасаясь что-нибудь задеть и уронить (например, пульт от телевизора, который все же задевает и роняет)…
…он почти не дышит, будто, если его одевание обнаружит кто-нибудь из домочадцев, наступит конец света.
Между тем все в доме крепко спят. Чтобы он не слишком гордился своей бессонницей, все жильцы дома тоже жалуются на бессонницу
и даже иногда встают с постелей,
зажигают под потолком нелепый в ночное время яркий свет,
включают, приглушив, телевизоры
и смотрят ночные странные передачи,
но быстро устают, свет гасят, телевизоры выключают
и ложатся снова в постели.
Они знают по многолетнему опыту, что оденется он тепло, по погоде и по ночной температуре,
и как бы ни оделся, далеко не уйдет
и не потеряется,
и под утро вернется, замерзший, несмотря на одежду, усталый, но довольный тем, что вернулся, а не упал на шоссе, сбитый с ног вихрем, несшимся за гигантским полуприцепом, называемым в народе фурой.
Опять о смерти.
А что поделаешь? Возраст, который одна трудящаяся женщина назвала непреклонным, плюс дополнительное плохое настроение неизвестно отчего, плюс общее ощущение эпохи упадка, плюс смерть-то не выдумка, вот она, только руку протяни, вернее, только протяни ноги – и умер.
В общем, жил-был старик-пенсионер.
По ночам, часа, значит, в три, он одевался и обувался для прогулки, без щелчка (хотя, как уже сказано, в доме все спокойно спали, привыкнув к его ночной активности) отпирал замок, почти без скрипа (почти, потому что все вокруг него, как уже сказано, скрипело) открывал дверь веранды и выходил за ворота.
Из чего можно понять, что жил-был он на даче.
На зимней даче, уточним мы.
Пыльная дачная улица с ошметками прямо в пыль когда-то положенного асфальта светилась под темным, в булавочных проколах звезд небом. Впрочем, можно было предположить, что светилась пыль, поднявшаяся под ночным ветром с земли в небо.
Он шел по обочине.
Время от времени под фонарем у ворот какой-нибудь дачи из наиболее благоустроенных он останавливался и принимался рыться в допотопном кнопочном мобильном телефоне. Носил телефон он в кармане брюк, потому что как-то узнал, что носить мобильник близко к сердцу вредно. На скабрезное замечание приятеля относительно вреда телефонного излучения для органов, расположенных вблизи брючных карманов, скабрезно же отвечал, что вреда этим органам бояться уже поздно. Вообще шутки относительно полового здоровья и даже самой смерти в его компании были популярны – несмотря на то, что шутки эти становились все менее шутками буквально день ото дня. Но они шутили и на похоронах…
Остановившись, он пытался выполнить какую-то операцию на телефоне, но даже издали было видно, что операция эта не удается. Мир стал в последние двадцать-тридцать лет чужим и даже неприязненным тем из нас, для кого это последнее тридцатилетие составляет только половину, а то и всего треть жизни. Зажигание не зажигается, а кнопку, которая зажигает, с тем же успехом можно искать в другом автомобиле… Приемник настраивается сам, но неизвестно, на какую волну… Компьютер, совмещающий в себе пишущую машинку, справочную библиотеку, все словари всех языков и все агентства всех новостей, имеет клавиатуру, отличающуюся от клавишей «ундервуда» очевидно в худшую сторону – кнопки малы мужским пальцам и расшатываются за полгода… Мотороллеры, вернувшиеся на улицы спустя полвека и все еще уступающие оригиналам… Повторения, не усвоившие учения…
Наконец ночной путник получал из плоской черной коробочки то, чего хотел, гасил в ней голубой огонек, прятал ставшую невидимой коробочку в карман (брюк, конечно брюк), говорил в пространство неразборчивую фразу и, резко свернув налево, в улицу еще более темную, чем та, по которой мы с ним шли вместе, пропадал.
Опять, хочешь или не хочешь, обратишься к сложностям родного русского языка.
«Пропал» в смысле опустился, махнул на себя рукой, перестал думать о вечной жизни, что наступит после временной, отдался, попросту говоря, на волю волн дауншифтинга… Словом, чую с гибельным восторгом – пр-р-опадаю, пррропадаюу…
Или «пропал» в смысле удалился, скрылся из глаз, ушел навсегда…
Русский – свободно.
…Утром начались вялые, но всеобщие поиски.
Вот шум:
кто видел последним не говорите так последний надо крайний направо пошел или налево в его возрасте налево не ходят ты все шутишь а что ж плакать еще рано телефон вне доступа выключил или батарея села вроде все-таки налево повернул там где дача этого академика гребаного там фонарь так вот под фонарем он разобрал адрес и пошел по адресу анекдот знаешь тебя на хер послали а ты куда пошел в партком
Вот такой был шум.
Но и на дачу академика гребаного никто ночью не заходил.
Сгинул старик. Не двусмысленное «пропал», а именно сгинул. В городе и области десятки стариков пропадают ежедневно. И старух. Выйдут – и с концами. Ничего не помнят, телефоном толком пользоваться не умеют…
А вот интересно – в рамках борьбы с родным языком: как будет несовершенная форма от этого глагола? Сгинывает? Сгинает? Сгинает можно, но это другой глагол…
В общем, сгинул.
Но это он только для нас, наблюдателей, сгинул. А сам свернул и дальше пошел под звездами и облаками, серые пятна которых на черном небе казались упомянутой пылью, поднявшейся с земли.
Телефон в его кармане зажужжал, звякнул, карман изнутри осветился голубым, и женский голос почти детского тембра сказал: «Теперь иди прямо, не сворачивай никуда и придешь куда надо, я тебя жду». И карман погас.