Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: На тонущем корабле (Статьи и фельетоны 1917 - 1919 гг.) - Илья Григорьевич Эренбург на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— А здорово тому в Курске закатали… раз!..

В коридор выхожу — пьют чай и скверно, нудно ругаются. Поезд наш мчится средь степей, желтоокий, жаркий. Мчится в ночь, неся куда-то друг друга ненавидящих, одиноких в степи, ошалевших людей.

Старый оборванный еврей здесь же напялил на себя шелковую накидку, нацепил на лоб ремешки, книгу раскрыл и, покачиваясь, стал молиться. Солдатик молодой начал очередное сложное ругательство, но другой, постарше, оборвал:

— Помолчи ты — видишь, жид молится…

Все мы глядим вновь на качающегося еврея. Не ведая его сурового Бога, не понимая темных слов молитвы, но все — чую! — завидуя, что может он сейчас не только ненавидеть или страдать, но еще верить и молиться.

Виновники мятежа русских войск во Франции

С тяжким чувством прочел каждый русский известие о мятеже наших войск во Франции. Вдали от страждущей родины, на чужой земле, среди чуждых людей русские принуждены были поднять руку на русских. Посылая за границу прекрасные ноты, мы иллюстрировали их наглядным примером нелепого бунта, насилия, разгула, чтоб французы хорошо знали цену нашим возвышенным призывам. Среди всего российского распада, читая донесение военной миссии во Франции, как вновь душой не вздрогнуть от великого срама. Особенно больно мне слышать этот рассказ. В первые месяцы революции я принимал некоторое участие в деле организации наших полков, по мере своих сил помогая руководителям в их трудной работе. Я хорошо знаю солдатских вождей, и «верных» и «мятежных», знаю все печальные недоразумения, породившие недовольство, знаю и злую работу лиц, воспользовавшихся смутным состоянием наших солдат. Я читаю теперь об убитых и раненых, о преданных суду, об обманутых темных людях и не могу удержаться от одного вопроса: а истинные виновники — неужели останутся безнаказанными они?

18 апреля, когда в России не успели закончить первых пышных празднеств[35], наши войска во Франции, как один человек, послушны приказу, перешли в наступление. Понеся большие потери, они заняли все намеченные позиции и проявили в бою редкую отвагу. Позже, 1-го мая, я был еще свидетелем полного единодушия во всех полках. На собраниях командующие полками братались с председателями солдатских комитетов, и все заверяли о готовности умереть за Россию.

Потом начались недоразумения с офицерами, с французами. Оторванность от России, скудность известий, нелепые слухи еще более волновали солдат. Тогда, почуяв легкую добычу, появились парижские большевики и интернационалисты. Часть их группировалась вокруг закрытой французским правительством газеты «Начало», в редакции которой принимали участие и теперешние петроградские герои — Троцкий, Лозовский[36] и др. Среди наших солдат начали распространяться ими гнусные провокационные листки: «Бросайте винтовки» и др. Была выпущена специально для солдат с «местной хроникой» большевистская газетка «Голос Правды». В ней чередовались статьи, вроде: «Тов. Ленин о русской революции», и грубые личные нападки на отдельных офицеров.

За письменной последовала устная агитация. Наиболее энергичные отправились в лагери, призывая солдат к неповиновению, натравливая их на офицеров и на французов, сея ложные известия о происходящем в России. В русском госпитале Мишле, под Парижем, устраивались беспрерывно большевистские митинги. Солдат, приезжавших в отпуск и один за другим попадавших в эмигрантскую столовую, в течение семи дней увещевали «бросать винтовки», и притом возможно скорее.

Кто они, эти люди, толкавшие наших солдат на гибель и на позор? Среди них много дезертиров, под видом политических эмигрантов спокойно проживавших во Франции. Безусловно, немало и наемных агентов. Вот редактор крайней большевистской газеты — эмигрант, до революции он подавал на высочайшее имя прошение о помиловании. Вот другой «вождь», поставляющий французскому интендантству гнилую вату и мирно укрывающийся от военной службы. Люди все темные в разных отношениях. Средства агитации были также часто весьма низменны — распропагандированных угощали, и кутили, дарили им пишущие машинки, велосипеды и пр.

Помню, как я беседовал с одним солдатом, главарем 1-го «мятежного» полка. Мне было глубоко жаль его. Озлобленный, невежественный, тупой человек — он мне бубнил что-то явно заученное о «классовой борьбе с офицерами» и т. п. Он же мне сказал, что составил брошюру «о французских зверствах» — ее переводят на французский язык и издадут в Швейцарии. Кто переводит? Кто издает? Почему в Швейцарии? Кому это нужно? Все тем же парижским интернационалистам да их иностранным патронам.

Комитеты 3-й бригады пробовали бороться с этим развратом. Долго они добивались присылки из России комиссара Правительства, который смог бы положить конец преступлению одних и колебаниям других. Просили также о правильном осведомлении, чтобы солдаты знали, что действительно происходит в России. Я обращал тогда внимание военного агента гр.[афа] Игнатьева[37] на серьезность положения, по просьбе комитета 5-го полка я о том же телеграфно уведомил военного министра Керенского. Положение все ухудшалось — безответственность агитаторов удваивала их энергию. Тщетно пытались прояснить положение полковые комитеты (кроме 1-го), парижская группа эмигрантов «Оборона», отдельные лица. Все мы обращались к назначенному в июне комиссаром Правительства Раппу с просьбой пресечь преступную агитацию, но узнавали о незыблемости завоеваний революции и, в особенности, свободы слова. Пораженцы сорганизовались даже в «группу содействия солдатам». В середине июня все более обостряющееся положение заставило меня послать в «Биржевые ведомости» подробную телеграмму, в которой я указывал, что если немедленно не будут приняты решительные меры — неминуем мятеж (к сожалению, телеграмма эта была задержана французской цензурой). Приехав в начале июля в Петроград, я тотчас же сделал доклад о положении и о необходимости энергичных действий начальнику кабинета военного министра[38]. О том же неоднократно докладывали делегаты бригад, до последнего времени находившиеся в Петрограде.

Дальнейшее известно по газетам. Злое дело, при попустительстве наивных или чрезмерно занятых людей, принесло плоды. Убитые, раненые, преданные суду… А подстрекатели, а истинные виновники? Одни в Петрограде выступают на митингах, другие отдыхают в парижских кафе. Нет, с этим не может мириться совесть! Нельзя ныне надеяться на «правосудие», но пусть вся Россия еще раз проклянет не бедных обманутых людей, а истинных виновников ее позора!

II

«Интеллигенция и революция»

(по поводу статьи А.Блока)

Еще один писатель выступил с прославлением большевизма. На сей раз не вздох о субсидии ницшеанца Ясинского[39], не рассказы о зверстве офицеров (за приличное вознаграждение) Серафимовича[40] — раздался искренний, пламенный голос большого русского поэта Александра Блока. В статье, напечатанной в газете левых с.[оциал] революционеров] «Знамя труда»[41], А.Блок прославляет «рабоче-крестьянскую революцию» и обличает интеллигенцию, которая, по его словам, ныне идет против народа.

Усмехаясь при известии об «обращении» разных Ясинских, все мы, интеллигенты, в частности русские писатели, к которым обращается А.Блок, с глубокой скорбью читаем его исступленные и недостойные обвинения. Не только потому, что Блок — истинный поэт, но потому что большой и многострадальной любовью любит он Россию. Во всей его поэзии главное место принадлежит России. Она появляется еще давно, в туманном облике Прекрасной Дамы, она мелькает в снежных вьюгах, она дремлет в вековечном снегу, она — отроческая и женственная — бьется на Куликове, пьяная — мечется, темная — плачет, нищая — поет, страдает, любит, верует. И теперь А.Блок всецело исходит из любви к России, в отличие от многих иных, его мало интересует, насколько различные эксперименты над живой плотью родины выгодно отразятся на опыте и развитии германской с.-д. Но, любя Россию, Блок ее не видит, не хочет видеть. Ему мнится, что она ныне ветер, что она несется с силой бури к новому, к иному. Мчись! И нашу болящую родину, изнемогающую мать нашу, голодную духом и телом, днем творящую самосуды, вечером от стыда ревущую, вьющуюся от муки червем с единым стоном «доживу ль до завтра», — он представляет в роли мировой акробатки, с юным задором прыгающей в новый мир.

Блок зовет нас понять происходящее, прислушаться к музыке революции, к ритму ее. Мне кажется, что я сейчас, закрыв глаза, слушаю. Вот крики убиваемых, пьяный смех, треск револьверов, винтовок, пулеметов, плач целых губерний «подайте хлебушка, милостивец» — и бодрый гимн марсельцев[42], запеваемый чисто по-русски на похоронный лад… Я слышу, как поют, стреляют, хоронят… Кто? Кого? «Товарищи красногвардейцы» — большевики Пресненского района РСДРП расстреливают «товарищей» меньшевиков Пресненского района РСДРП… Я слышу много голосов, но нет среди них радостного, кроме разве сентиментального чириканья германских радиотелеграмм, над всем слышу один крик — всех, всех, большевиков, меньшевиков, просто людей: «Доколе? Доколе?»

Блок говорит, что ныне старое сменяется новым, истинным, справедливым. Надо лишь понять… Разогнана «учредилка», но сколько предвыборных махинаций, как гнусен парламентаризм на Западе, и, наконец, Бог знает «кого выбирала темная Русь». А Советы? Или туда выборы происходят не подсчетом голосов, а сошествием Святого Духа? Или та же «солдатская, рабочая и батрацкая Русь» перестает быть темной, просветляется, выбирая в Советы? Конечно, много темного и отрицательного не только в парламентах, но в существе демократического государства, но все же лучше избирательная система французской палаты, чем прусского ландтага. А выборы в Советы тем отличаются от выборов в презренную «учредилку», что это выборы, как в прусский ландтаг, классовые, а не всеобщие. Старое заменяется не новым, справедливым, а лишь карикатурой на старое. Дальше Блок говорит: «Долой суды!» Разве это не понятный клич? Суд, правосудие чуждо духу русского народа. Но разве суды отменены? (Только разве для проворовавшихся комиссаров.) Конечно, мы теперь любим слова благородные, иностранные. Вот иностранцы для определения законов самодуров употребляют русское слово «Oukase», а мы: не закон — декрет, не суд — трибунал. Разве не злые карикатуры на суд разыгрываются в Митрофаньевском зале?[43] Суд как суд, только судьи подобраны по партийной принадлежности, защитников арестовывают и прочее. Это ли, Блок, замена старого новым?

«Мир и братство народов» — вот как определяет Блок смысл происходящего. Да, эти слова часто раздаются в речах большевистских ораторов и пестреют на «заборных» воззваниях. Но разве не великие слова: «Братство, Свобода, Равенство» значатся на воротах парижских тюрем, на тысячефранковых билетах, на левом уголке смертных приговоров! «Мир, братство народов», Гофман, Кюльман[44], карта и палец Гофмана, показывающий услужливому Троцкому[45] судьбы племен. Разгром татар в Крыму, поход на Дон, завоевание Украины… Бедные мы! Слова «мир», «братство» звучат для нас непостижимыми, и на говорящего смотрим с опаской: не убьет ли…

Мне все равно, как это вы делаете, мне важно что, — откровенно заявляет Блок. Но разве от «как» не зависит «что»? Во имя Христово и для насаждения Его учения гибли плотью первые мученики, каждым предсмертным хрипом укрепляя веру истинную, и во имя Христово и для насаждения Его учения сжигали кротких индейцев в Мексике, гонимых марранов в Испании, гуситов в Богемии, всюду, — сжигая и губя веру. Разве «как» не меняло «что»?.. Сам Блок, описывая в статье ужасы и пошлости европейской войны, заявляет: ее зовут освободительной войной, но так нельзя никого освободить. Но разве «так» могут дать мир — не Европе, не России, хотя бы одной Великороссии, разве можно насадить братство хотя бы меж меньшевиками и большевиками Пресненского района?

* * *

Русский народ жаждет подлинной правды, хочет построить жизнь по-своему, лучше, справедливее прежней. Интеллигенция, «Просвещение» (в понимании XVIII века), «культура» (поверхностная) за это объявили ему войну. Писатель А. Блок это заявляет под одобрительный гул молодцов, чинящих быстрый суд над «саботажниками».

Нет, не в прививке простой «просвещения» видела спасение русская интеллигенция десятками лет. Она томилась и верила в душу России. Не только о «четыреххвостке» и хороших порядках она тосковала. Не та же ли тоска о родной правде сжигала Гоголя, искажала усмешкой отчаянья и слезами умиления лицо Достоевского, гнала из норы умирающего старца Толстого? Ради России, правды народной, любви ради пролилась на желтый петроградский снег кровь декабристов, любви ради стриженые, выращенные в холе, такие беспомощные девушки тысячами умирали на каторге, любви ради — да, да! взяв на себя тяжелый крест любви — шли убить и умереть Каляев, Созонов[46], иные. Вы скажете — это было! — Нет! Тот же крест вы могли видеть на плечах гимназистиков в октябрьские дни, 5 января, когда на флагах было «Да здравствует Учредительное Собрание!», а в сердце «Умираем за Россию и за правду», тот же крест приняли умученные Шингарев и Кокошкин[47]. «Буржуй?» «Кадет?», конституция и пр. А вот прочтите недавно напечатанные письма Кокошкина из Германии — сколько в них отвращения к благоустроенной буржуазной стране, сколько веры в великую, еще не раскрывшуюся душу России.

Блок заверяет — народ хочет «все или ничего». Интеллигенция по-мещански трезво рассуждает. Поэт Блок будет прекрасен, если в своей жизни сотворит нелепое страшно безумие. Но этого ли хочет народ? Миллионы крестьян, хотят они гибельного и прекрасного безрассудства — или земли, дешевых товаров, порядка? Опыт делается без их ведома, но за их счет. Делается кучкой интеллигентов, которым интересы доктрины важнее жизни России. Вся остальная интеллигенция, и мы, писатели (кроме Ясинского, Серафимовича и, увы, Блока), отвергнутые, затравленные, оплеванные, кричали: «Что вы делаете?» Мещанская мораль? Отвратительное благоразумие? Нет, отчаянье зрячих среди слепцов, губящих себя и то, что не их, не наше а общее — Россию. Или матери, которая хватает падающего в воду ребенка, вы тоже скажете: «Не будь мещанкой! Он бы упал и погиб бы в сем водопаде».

Сам Блок подтверждает, что не ради «земных благ» борется с большевистской волной интеллигенция… У нас нет сейфов, и не о новом Галифе[48] мы мечтаем. Мы боремся за народную душу, против течения идем. «А! В воротничках! Буржуи! Саботажники!» — и, повседневно распинаемые, мы приняли и ваш гвоздь, Александр Блок! Вы грозите, — если не уступите, будет еще хуже! Может быть, но этого мы уступить не можем, ибо надо через годины смуты пронести те источники, из которых пила и будет вновь пить, возжаждав, Россия.

Вы правы, когда говорите, что ужасны те, что ныне отрекаются от России. Разлюбить страдающую мать нельзя, ибо «любовь все покрывает». Правы и когда верите, что Россия будет вопреки всему жить, что она не может умереть. Мы все помним прекрасные строки к России, написанные Вами давно, задолго до революции:

…Какому хочешь чародею Отдай разбойную красу! Пускай заманит и обманет, — Не пропадешь, не сгинешь ты, И лишь забота затуманит Твои прекрасные черты… Ну что ж? Одной заботой боле — Одной слезой река шумней, А ты все та же — лес, да поле, Да плат узорный до бровей…

Не пропадет, не сгинет Россия, хотя отдала свою разбойную красу ныне «Чародею» — не Стеньке Разину, не Бронштейну даже, а деловитому Германцу. Опомнится она, опомнитесь и вы, Блок, и мне горько и страшно за вас. Вы увидите: не «одной слезой река шумней» — кровью русской, не «одной заботой боле» — рабами германцев будем, — вы увидите обманутую Россию и далеко не поэтическую, скорее, коммивояжерскую улыбку Чародея. Вы скажете себе — в судный час, когда Россию тащили с песнями на казнь — и я! и я! — тащил, и я кричал тем, что хотели удержать, боролись, молили, плакали:

— А вы не с нами? Враги народа!

С тяжкой ношей

Третьего дня, ночью, возвращаясь домой, шел я по Никитскому бульвару. Пусто, тихо, какой-то встречный, завидя меня, недоверчиво оглянулся, перешел на другую сторону и еще глубже погрузил лицо свое в поднятый воротник. Качаясь по холмам и оврагам московской мостовой, извозчик подгонял клячу:

— Ну ты!.. сссвобода… живее!

Сзади услышал я скрип шагов, оглянулся: по середине улицы, как каждую ночь, перебирались с вокзала на вокзал навьюченные всяким добром солдаты:

— Товарищ, что, на Рязанский пройдем здесь?

Один из них, бородатый, уже с проседью, мужик степенный зашагал рядом со мной. Счел нужным пояснить:

— Домой едем… потому замирение… кончили воевать… все мы на Рязанский… подобрались… а то одному нехорошо, жутко-то в Москве…

Как чудно было бы еще так недавно услышать от человека, просидевшего три года в окопах, что ему жутко ночью пройти по улицам столицы. А теперь… И, точно в ответ его словам, со стороны Арбата раздалось несколько выстрелов. Солдат прислушался и как-то неопределенно высказался:

— Стреляют… ишь!..

Показались, особенно страшные в ночи, развалины Никитских ворот. Спутник мой спросил:

— Что, подожгли или так выгорел, что ли?..

И, услышав ответ, опять ограничился своим «ишь!». Нельзя было понять, возмущается он, или одобряет, или просто-напросто дивится московским достопримечательностям. Долго шли мы молча. А потом… Как-то сразу, неожиданно вышло это, начал солдат рассказывать, сбивчиво, спеша, точно страшась, что не успеет сказать самого важного, что сверну я в какую-нибудь улицу, а где и кому еще скажешь?..

— Вот, и у нас спервоначалу по-хорошему пошло… То есть как началось, мы ничего не понимали: известное дело — темнота. Вот меня возьмите — ну еще на бумаге где нужно подписаться могу, а если письмо домой — иди, кланяйся. Так, и приезжал к нам один из 176-го, недалеко стояли, кричит:

— Дурачье!.. Всюду уже комитеты повыбрали, а вы чего?..

Собрались мы, выбрали в комитет — все люди таковые, Афанасьев был нашей роты, умнейший, скажу вам, человек. Подтянулись мы. Пили очень и самогонку, и денатурат сквозь известку пропущали, мягчает он от этого — а здесь пить бросили. Я вот, как первый раз на собрание пошел — резолюцию скрепляли, так будто в бане душу мою вымыли. Даже ругаться перестал, и товарищам говорю — ну, на деле, отгони, а «мать»-то ни при чем, нехорошо это, теперь жить будем по-новому…

Ждали мы — вот, вот совершится. Приезжали от партий к нам, а мы все осуществимости ждали. К лету распустились — не идет дело. Пить начали сильно, озорничать. Против комитетских пошли.

— Комитетские офицерам продались… Афанасьев у полковника в собрании чай пил.

А сами ведь выбрали. Почему? Комитет-то строгий, но хотел порядок соблюсти. А наши — кто в барышню спьяна из винтовки начал палить, кто у поручика Гнедова сапоги украл, дерутся — известное дело — темнота! К осени совсем плохо пошло — будто не люди мы, а звери. Офицера с нами и говорить боятся, все друг к дружке клеются, в собрании ихнем сидят. Оно и понятно — жутко им. Вот, к примеру, Васильев, тоже нашей роты, озорной и злой уж! Не иначе злоба в нем от болезни будет, кажется как пес брешет, так Васильев этот кричит:

— Хочу, чтоб полковник мне честь отдавал, как ему раньше, и то обидно мне…

Так офицеров мы и не видели. Только один прапорщик Ипатов все с нами. Должен сказать, что при Николае еще — хорош был, никто против не скажет. Другой и обругает, и в морду ткнет, хоть и за дело, а все-таки обидно, ну а Ипатов никогда. Вот и тут все с нами возится, и газету прочтет, и книжки из Питера выписал, и не так, а на свои деньги, прояснить хотел нас. Сам-то тоже революционной партии был. Летом еще как-то немцы баловались, и осколком Ипатову в ногу поранило. Представили его к трехмесячному отпуску, не хочет, прямо с койки в полк, говорит:

— Не хочу вас оставить, а то вовсе одичаете здесь.

Вот, товарищ, и в ноябре, помню, в субботу было, приехал к нам уж новый комиссар от большевиков, пояснил:

— Больше вы воевать не будете!.. А только теперь должны особенно за офицерами следить, которые то есть поласковее и вообще революционной партии. Потому это видимость одна, а они и есть враги, и подкуплены все генералом Корниловым… Уж не прозевайте, коли ихняя возьмет, еще десять лет в окопах гнить будете…

В субботу было это к вечеру, и в воскресенье утром собрались мы все, ну и Ипатов, будто всегда, пришел на собранье-то наше. Да разве вы поймете это? Вон в Москве митинги производили, а мы в болоте подлинно сгнили. Ждали мы, говорю я. А вот и пришло.

Пришло. Васильев кричит:

— Вот — прапорщик Ипатов — первый враг нам! Как лиса прикидывался, а сам приказ о замирении припрятал. Потому за генерала он, хочет, чтоб кровь свою мы проливали…

Встали все… Напирают. Ипатов говорит что-то, я рядом стоял, да разве услышишь? Сзади кричат.

— Бей его, с.с.!..

Знаю, не могу — как же грех взять. Ведь мне тоже жить надо, жена, дети у меня. А вот приметился, уж он без памяти лежал, и ударил его сапогом… Грех-то признал…

Замолчал, быстрее зашагал. Потом, точно радуясь, что подслушал я его самое важное, самое страшное, хмуро сказал:

— Ну, прощайте, товарищ. Здесь недалече, сами пойдем.

Большевики в поэзии

Они всюду. На забор взглянешь — обязательно с новым декретом «Футуристическая» афиша. В книжном магазине на пустующих полках — книги футуристов. На пестром вокзале, именуемом «Кафе Питтореск», где публика с Кузнецкого под музыку Грига наслаждается бриошами, — футуристы провозглашают свои лозунги.

— Да здравствует хозяин кафе Филиппов!

— Да здравствует революционное искусство!

В маленьком черном подвале, перед кроткими спекулянтами, заплатившими немало за сладость быть обруганными, и для возбуждения их аппетита, футурист поет:

Ешь ананасы! Рябчиков жуй! День твой последний Приходит, буржуй!

В эти дни великого запустения, когда искусство, воистину, «в изгнании», они одни торжествуют, и это не случайно. Меж творчества соседей — большевистского декрета и футуристического анонса — родственная связь. В том и другом чисто российское сочетание европейских доктрин с нашим: «Чего глядеть!», «Валяй!», «Жги!» Те и другие «валяют», «жгут», якобы во имя создания новых, иных ценностей.

Близость футуристов к большевизму еще более подчеркивается их восприятием современности. Маяковский в стихах воспевает насаждение социализма и обличает варварство Англии, принуждающей нас проливать кровь из-за Месопотамии. Каменский переводит это на русский язык и провозглашает модное «Сарынь на кичку!». Пудреный Бурлюк, лорнируя, мило возглашает:

— Неужели вам жаль, что жгут весь этот старый хлам? Вы не хотите нового?

На этот очаровательный вопрос остается ответить лишь то, что так часто раздается по адресу большевиков:

— Если бы это было новым!

Люди, глубоко ненавидящие буржуазную культуру, с ужасом отшатываются от большевиков. Классовое насилие, общественная безнравственность, отсутствие иных ценностей, кроме материальных, иных богов, кроме бога пищеварения, — все эти свойства образцового буржуазного строя, с переменой ролей и с сильной утрировкой, составляют суть нового общества, большевистский «социализм» лишь пародия на благоустроенное буржуазное государство.

Увы, лишь пародией на умирающее «декадентское» искусство начала нашего века являются футуристы. Многим из нас глубоко чужда и порой враждебна изнуренная поэзия последних лет. Ее пафос — воспевание каких-нибудь маленьких особенностей, душевных прыщиков, что ли, одного человечка. Ее форма — изысканная, расслабленная, отвратительна, как 20-летний паралитик. Все эти рондо и газелы, лирические вздохи «под Пушкина», а то еще «под Деловича»[49], туалетные детали чирикающих поэтесс никогда не будут играть в жизни большей роли, чем флакон духов или стакан лимонада. Мы многие жаждали и жаждем иного искусства, иной поэзии. «Вот оно! Самое новое!» — зазывают в свою лавочку футуристы. «Новое»? Но почему, входя к ним, мы не чувствуем ветра влетевшего, а все тот же запах духов, только часто дурной марки? Когда в Риме, в Лютеранском музее, переходишь из языческого отделения в христианское, будто на свежий воздух выходишь. Из такого же камня саркофаги, те же сюжеты: «Сбор винограда» и др. — но, бесцветные, скучные, они преображаются, озаряются иным светом. Их форма, сразу ставшая неумелой, грубой, также свидетельствует о высоком напряжении не умещающегося в прежних рамках духа. Вот это было воистину «новым революционным искусством»! О чем поет Маяковский? Что всего дороже ему? Да что в своих стихах «сатириконских» высмеивает: благополучие. Жизнь прекрасна — ей несколько мешает пара предрассудков, две-три условности. Бог? Но его нет — Маяковский исследовал небо; впрочем, иногда он беседует с отсутствующим и предлагает ему привести на небо «девочек» и старого вина. Подвиг? Но раз за него надо заплатить — к чему он? Остаться без ноги — не хочу! Любовь? Да, только попроще, да поскорее! Иногда мешает, — если женщина предпочитает богатого! Иногда поэт недоволен — отчего не так устроен, чтобы можно было без мук «целовать! целовать! целовать!» А главное — я! моя жизнь! мое наслаждение! моя слава! Маяковский — очень талантливый поэт, а сидящий перед ним спекулянт стихов отроду не писал и говорить умеет лишь о накладных, вагонах и пр., но если бы он мог сказать!.. Он ведь уж, кроме «bien etre»[50], ничего не признает.

Целовать? О да! Девочек к Богу? Забавно! Подвиг? Предрассудок! Он уже разделил бы желание Маяковского погулять по Невскому с Наполеоном на цепочке, вместо мопса, и чтобы все девочки кричали: «Цаца! цаца! цаца!» Что сказать о других?

Бурлюк все еще не перестает «эпатировать буржуев» ограниченным репертуаром непристойностей: плохая популяризация разных французских символистов первого периода. Каменский — обыкновенный лирический поэт среднего качества — пишет экспромты, стихи в альбом, веселится, как подобает молодому человеку, и любит чуть порисоваться перед дамами, — все как подобает. «Новое»… Может, в форме? Все футуристы начали не с нового, а с повторения крайностей «символистов».

«Все в музыке» — отсюда заумный язык, звукоподражание, подбор внутренне не связанных ничем слов. Потом поправели — пишут, как и перед ними писали.

Каменский взял от Бальмонта лишь грехи последнего — цветистую малословность.

Принят большевизм. Но эта подделка преображения мира не заставит нас отказаться от веры в возможность иной правды на земле. Выйдя из футуристического кабака, мы не окунемся с радостью в тепленькую ванну нашей поэзии, а еще острее возжаждем горного ключа, подлинного Рождества нового искусства.

Леон Блуа

Умер необыкновенный человек, умер большой писатель. «Как его имя? — Леон Блуа[51]. — Не знаю». О, не только в России, — на его родине, где любая консьержка может продекламировать стишки Ростана, кто, кроме литераторов, да небольшого кружка уверовавших, читал его книги? Кем был Блуа? Газетные критики ответят хором: «Талантливый памфлетист, но с чрезмерными непристойностями. Остерегайтесь!»

Блуа сам себя назвал «неблагодарным нищим». Десятки книг, романы, дневники и еще книги «обо всем» — о Христе, о деньгах, об искусстве, о войне — все это определялось одним ярлычком «памфлет». Вот первый роман «Отчаявшийся»: вознесение и падение двух охваченных любовью людей, жаждущих отделиться от тяжкой плоти. Вот «Кровавый пот» — Блуа юношей в 71 году вел в партизанском отряде войну с пруссаками, и это книга воспоминаний, и это еще книга гнева на тяжелый кулак Германии, и на слабость Франции, с улыбкой довольства встречавшей победителя. Вот «Кровь бедняка» — деньги, крест нищеты и беседы за «файв-о-клоком» о казненных бандитах, и пышное кладбище для болонок, и вся мерзость покоя и довольства Третьей Республики. Вот, наконец, последняя книга о последней войне «У врат Апокалипсиса», единственный голос во Франции, сказавший не только о варварстве немцев, но и о сокровенном значении войны для всех народов, для Европы, для нашей культуры. Голос пророка, возвещающего расплату за прошлые грехи — и грядущее возрождение звучит в этой книге.

Почему же это «памфлет»? Почему Блуа «отверженный» во французской литературе? Блуа не хотели простить его великой пламенной ненависти, столь несвойственной нашим дням, ни горячим, ни холодным. Крепко любя Бога и людей, Блуа ненавидел мещанский, бескрылый приходо-расходный строй и нашего буржуазного общества, и наших душ. Он был католиком, страстным порой до фанатизма, до слепоты. В его книгах то просветленная бестелесность французского средневековья, то деловой мистицизм, земное безумие святой Терезы или святого Хуана. «Католик», но в списке книг, запрещенных католической церковью, значатся и его книги. Слишком горячи и бурны были его воды для сонных бассейнов Рима. Тяжка была его жизнь одинокого нищего. Как мог он забыть, что его мальчик умер, пока он рыскал по огромному Парижу, разыскивая сто су на молоко и лекарство? До смерти нужда не отпускала его. Ненавидящий, он был многими ненавидим, вокруг его имени был заговор молчания. Блуа не уступил — свой крест нищеты и одиночества пронес он до конца.

Я видел его еще прошлой весной. Больной уже, он держался бодро, и огоньки зажигались порой в его быстрых галльских глазах под седыми, нависшими бровями. Это были «дни германского отступления».

С такой гордостью повторял он имена «Нуайон», «Ласиньи» — городки, освобожденные от врага. Потом снова неудачи, тревожные вести с востока, грозные воспоминания 71 года…

Сердце, так любившее жестокую мать Францию, не вынесло отчаяния и надежд. Я не знаю, как он умер; верю, что легко и прояснившись, ибо недаром эпиграфом к его первой юношеской книжке значатся слова — «Отчаяние, доведенное до конца, становится надеждой».

Тихое семейство

Лет девять тому назад[52], юнцом наивным и восторженным, прямо из Бутырской тюрьмы попал я в Париж. Утром приехал, а вечером сидел уж на собрании в маленьком кафе Avenue d’Orleans[53]. Приземистый лысый человек за кружкой пива, с лукавыми глазками на красном лице, похожий на добродушного бюргера, держал речь. Сорок унылых эмигрантов, с печатью на лицах нужды, безделья, скуки, слушали его, бережно потягивая гренадин.

«Козни каприйцев», «легкомыслие впередовцев, тож отзовистов»[54], «соглашательство троцкистов, тож правдовцев», «уральские мандаты», «цека, цека, ока» — вещал оратор, и вряд ли кто-либо, попавший на это собрание не из «Бутырок», а просто из Москвы, понял бы сии речи. Но в те невозвратные дни был я посвящен в тайны партийного диалекта, и едкие обличения «правдовцев» взволновали меня. Я попросил слова. Некая партийная девица, которая привела меня на собрание, в трепете шепнула:

— Неужели вы будете возражать Ленину?..

Краснея и путаясь, я пробубнил какую-то пламенную чушь, получив в награду язвительную реплику «самого» Ленина. Так в первый раз узрел я наших нынешних властителей.

Потом, в годы моей парижской жизни, приходилось мне сталкиваться с ними и обозревать их особый, примечательный быт. Меж бульваром Араго и парком Монсури, в квартале, где, по известному анекдоту, единственный француз повесился с тоски по родине, прочно обосновались российские эмигранты. Парижа они не знали и знать не хотели, границы «гетто» переходили с трепетом, будто отплывая в неизведанные страны. Здесь они молились богу Ленину (жрецы верховные — Каменев и Зиновьев), здесь сами писали, набирали, печатали фракционные и подфракционные газетки, которых никто, кроме них, не читал. Имитировали «работу в России», и, помню, отзовисты трогательно негодовали на меня за то, что я передал адреса каких-то трех московских барышень («связи») не им, а «ленинцам». По вечерам собирались и обсуждали вопрос о судьбе несчастных пяти рабочих, учеников «партийной школы», которых все подфракции жаждали в короткий срок обработать. Где же время подумать о России, когда столько битв впереди на Капри или на Rolly? «Ленинцы», т. е. «сам», Каменев, Зиновьев и др. страстно ненавидели «каприйцев», т. е. Луначарского с сотоварищами, те и другие объединялись в общей ненависти Троцкого, издававшего в Вене соглашательскую «Правду». Какое же вместительное сердце надо иметь, чтоб еще ненавидеть самодержавие. «Царизм», «феодальный строй» — о, конечно, это — враг, но здесь все ясно, сказано в программе, значит неинтересно, а вот «отзовисты» — дело другое…

Так шла жизнь изо дня в день, из года в год. Тесные затхлые комнаты, на стенах обязательно открытка, сквозь коллекцию социал-демократических газет всех стран выглядывает голова Маркса. Полуголодный обед в столовке — каждый день та же «kacha noire»[55]. Иногда развлечения — рефераты в сарае на avenue le Choisy. У входа бундовцы торгуют портретами Каутского и апельсинами. Тов. Луначарский читает о пролетарской поэзии и с пафосом декламирует стихи Демьяна Бедного, а то и свой «Социалистический Фауст»[56]. Тов. Коллонтай[57], рассказывая «о любви и социализме», поучает, что для настоящего счастливого брака необходима общность политических убеждений.

А то и спектакль — тов. Каменева[58] ставит пьесу, по большим праздникам «балы». У входа раздают красные бантики, в буфете дешевое винцо. Под утро во всех углах зала товарищи поют «Интернационал».

Бывают потрясения, то «доктора разоблачили — провокатора», то тов. Люба оказалась сотрудницей охранки…

В партийной ночлежке скандал — украли деньги… Тов. Виталий не выдержал, застрелился…

Тяжкая, нудная, жуткая жизнь. Когда кто-либо в русских журналах или газетах разоблачал этих «деятелей революции», все чувствовали неловкость. Разве виноваты эти погибшие на чужбине люди? И потом, кому мешали они, эти скромные обитатели трех уличек Парижа?

Но вот все переменилось! Тов. Ленин мог хорошо блюсти чистоту партии, разбивая неверных — и объединенцев, и впередовцев, и ликвидаторов, но ныне он ограждает Россию от германцев[59], японцев, турок, румын. Пока тов. Луначарский «строил Бога», учил большевичек пролетарской культуре — это было скучно, но безобидно, — теперь наука и искусство российские в его руках.

Тов. Каменева, участница любительских спектаклей, тешила невзыскательных зрителей, вот она ведает государственными театрами. В кафе «Ротонда» все помнят Антона (ныне Антонова)[60], он продавал листок «Голос» — кого обидит? А вот Антонов — главнокомандующий, беспощадный усмиритель Ростова. И все эти мужья, жены, братья, сестры вкупе, вся эта новая династия воцарилась над нами. Сотни обитателей rue Glaciere[61] пишут декреты, а миллионы русских людей читают, покоряются, не ропщут. Гляди, мир! Дивись! Величайшим государством мира правит это тихое партийное семейство!



Поделиться книгой:

На главную
Назад