— Корнилов — порядок будет… Советы разгонит… всем жидам головы отрубит…
Из другого утла раздается голос злобный рабочего:
— Вот скоро мы с вами расправимся… кишку пустим…
Оба они сходят на одной остановке и пропадают в темноте. Мне страшно, что там в ночи, быть может, сейчас они откроют бой, которого ждем мы все каждое мгновенье.
У Г. встречаюсь с двумя грузинами — офицерами «Дикой дивизии». Они сейчас едут «туда». Едут убеждать своих соплеменников не начинать междоусобной войны. Едут, может быть, на смерть. Керенский и Савинков предупреждали их — опасность велика. Но они бодры, они говорят о священных правах гостя, о благородных традициях, и все это так непохоже на происходящее кругом. Хочется тоже верить, но трудно с ними проститься…
А в кафе «Ампир» оркестр играет танго, ни одного свободного столика. Веселятся. Какой-то солдат-авиатор подходит ко мне:
— Вы Жорж?
— Нет.
— Так кто вы?.. Словом, у вас есть кокаин?..
Поздно ночью еду в Смольный. Завывая дико, по пустырю пролетает броневик… В коридорах бродят, сидят, спят солдаты. На всех лицах смятенье. Из комнаты, над которой две надписи — «Классная дама» и «Фракция большевиков», выходит некий молодой человек с точеной бородкой и держит речь. Его никто не слушает, но он все так же точно и методически глагольствует. Доносится:
— Мы давно говорили… заговор подготовлял Бьюкенен[31], Савинков и Милюков…
И долго еще бубнил что-то о «международном заговоре капитала», а потом, будто сразу заметив пустоту вокруг, скрывается в покои классной дамы. Проходят два тщедушных меньшевика и ведут беседу на стратегические темы:
— Намерены дать сражение при…
— А дальнобойные орудия?..
Вылетает резвый, как мотылек, один из бывших министров. Выявляя, как всегда, чрезмерную жизнерадостность, что-то рассказывает он юной эсерке. А вокруг дремлющие и бодрствующие фигуры ворочаются, тяжело дышат, изредка обмениваясь вопросами:
— Что нового?.. Говорят, сдали Гатчину?
— А у вас?.. Наша фракция обсуждает вопрос, как реагировать на выступление…
Выхожу. Снова солдаты, пустырь и воющий броневик. У какой-то булочной уже вырос в ночи покорный, безропотный хвост. Что завтра? Кто кого будет вешать? Корнилов? Керенский? Большевики? — все равно эти зябнущие, молчаливые спины ждут хлеба насущного. Из какого-то кабаре выходит партия гуляк и пьют из «боржомной» бутылки — только не «боржом». Безногий на самодельной машинке, клянча у пустой улицы милостыню, проезжает. При свете фонаря афиши: «Празднование полугодовщины революции», «Любовь в ванне», «Гибель нации — грандиозное зрелище».
В штабе тоже дремлют в передней, прибегают, убегают. Слушаешь, и кажется, какой-то неприятель у врат Петрограда. Приехал Керенский. Привезли велик.[ого] князя Михаила Александровича. Царит растерянность, суматоха, часто испуг. Не теряет самообладания, стараясь придать всему этому «действу» разумный характер, Савинков — петроградский генерал-губернатор. Но, тормозя его работу, являются «создать контакт» какие-то делегаты «Центрофлота», представители «Советов» и другие молодые люди.
Иные вбегают, крича:
— А броневики?..
— Почему вы сдали без боя Лугу?..
Все рассказанное произошло, кажется, в течение двух дней. А потом настало утро, серое питерское утро, и сон начал спадать. Приехали казаки и заявили, что против правительства не пойдут. Вернулись и грузины, которых я видел перед отъездом, все они говорили о нежелании братской войны, об обмане, лжи, недоразумении. Потом сказал о недоразумении Крымов[32] и застрелился. Потом прочел я один из листков Корнилова, где и он говорил о недоразумении. Внешне все вошло в свою колею — всякие фракции Советов выносили победные резолюции, за минованием опасности, Савинкова и Пальчинского[33] отстранили, по городу дефилировали матросы. Невский молчал, трусливо поджав хвост, а в Выборгском ликовали…
Два дня спустя я сидел у Б.В.Савинкова, читал юзограммы, большинство которых теперь уж известно по газетам, слушал его рассказ о происшедшем. Чем больше знал — тем меньше понимал. Кто виновен в этом наваждении? Не знаю, лишь радуюсь, что не случилось самого страшного, и пред ликом врага не пролилась, в междоусобии, русская кровь. Но возможность этого предельного горя, кажется, никого не пробудила. По-прежнему в туманном Петербурге, на прямых улицах, в квадратных домах, люди оскорбляли, уничтожали и готовили гибель своим братьям. По-прежнему утром отравлялись ядовитым дыханьем газет, бездействуя, целые дни спорили о ненужном и засыпали, не умея отличить тяжелый сон от яви.
Когда я уезжал, Знаменская площадь была завалена людьми и тюками. Вспомнил о «разгрузке Петрограда», подумал — не выберусь. Давка, суета. Какая-то дама села на грудного младенца, мать закричала:
— Товарищ, и до чего вы несознательны! Не видите, на что садитесь!..
И обе вцепились друг в друга. Но оказалось, что поезда отходят со свободными местами, и все это приезжающие в Питер. Откуда? Зачем? Разве поймешь ныне что-либо в России!
Когда утром, после полусна и темных мыслей о минувшей неделе, подошел я к окну, сразу стало легче. Большие поля, и мелькнули, будто кровь точащие, березы. По дороге шла баба с корзиной, и ветер трепал ее алый платок.
Что же было там, в Петрограде? Или, может быть, этого не было? Недоразумение? Петербургское наваждение? Сон?..
В вагоне
Началось это еще в Москве. Когда, ругаясь, медленно ползли на ступени площадок, сталкивая друг друга, когда прыгали, кряхтя и вскрикивая, в полузакрытые окна вагонов, чей-то голос отчаянный покрыл на минуту вокзальный гул:
— Так и есть!.. Ведь Мозера!.. Массивная цепь!..
А потом только и слышал я в купе, в коридорах, на площадках:
— Срезали у вас?.. А у меня просто рванул…
— Я слышу, рука под жилетом так и ходит, а ничего поделать не могу… Не повернешь глазом — так нашло… Кричу, а он все действует…
— Видали, немец едет из Александровска — четыре тысячи сняли и билет… Чисто…
— У меня чепуха, — 62 рубля… Черт с ними…
Пили чай и все говорили о кражах — нынешних, прежних, московских, харьковских и других. А потом у дамы пропала серебряная ложечка, и все злобно, подозрительно оглядывали друг друга. Мне казалось, что ложку стащил старик-спекулянт по кожевенным делам, а владелица ее особенно пристально всматривалась в поместительные карманы моего пальто.
На какой-то станции поймали вора, с ним захватили и «жертву» — пассажира «протокол составить». И вор оказался не вором, и пассажира будто бы не обокрали (заверял, божился), но все же милиционер не пускал. Пассажир молил:
— Ради Бога, пустите! У меня в поезде жена захворала, дочка больная — нога у ней в гипсе…
Не пустили. «Протокол надо составить». Поезд наш отходил, а из окна станционной комнаты пассажир все махал руками, выкрикивая:
— Нога в гипсе!..
А вор — не вор глядел, тупо ухмыляясь.
Ночью на скамьях, на сундуках, на тюках, прикорнувши, дремали, боясь [заснуть]. Стряхивали с себя набегающий сон, снова засыпали, и, просыпаясь, будто из воды выплывая, отчаянно вскидывали руки, щупали карманы, оглядывали вещи. Дама в полусне, словно заклинанье, шептала:
— Четыре места…
И, вспоминая ложечку серебряную, косилась на меня.
В Курске поймали. На этот раз как будто «настоящего». Выволокли из соседнего вагона. Одет он был в солдатскую шинель. Милиционеры подхватили его, но пассажиры-солдаты, вокзальная публика зарычали:
— Давай его!.. Нечего!.. Давай нам!..
Милиционеры неохотно, для формы противились и явно трусили. Из нашего вагона выбежал приличный господин лет шестидесяти, с чистой розовой лысиной, и завопил:
— Бей его, с.с.!..
Я видел глаза пойманного: сначала они шарили толпу, искали выхода, просили еще, потом остановились, застекленели, погасли. Кто-то его ударил, и на лице, под носом, показалась кровь. Заслонила толпа, занесла.
— Глаза им надо выкалывать, — сказала дама, разнежилась и начала кушать цыпленка.
В каждом купе — человек по четырнадцати; тяжко, темь, духота. Все же купе — это рай вожделенный. Здесь, выражаясь языком современным, — «цензовые элементы». В коридорах, на площадках, на буферах, на крышах — остальные. Откуда-то баб целая стая налетела, да все с кулями, и тьма солдат. Куда, зачем они едут, — сколько ни спрашивай, не поймешь: какие у них документы и билеты — никакой контроль не опознает. Пробраться из купе к выходу нет силы, сел — сиди. А на каждой остановке вползают все новые и новые.
В моем отделении помолчали спутники, понегодовали вкупе на воров, а после разговорились, все больше о делах. Прислушивался я к их беседе, но мало понимал. Не совсем ясно понимал, чем занимаются эти занятые люди; во всяком случае, подходили они под столь распространенное ныне определение «спекулянты». Своего ремесла не стыдились, нас, непосвященных, да и друг друга не боялись. Некий толстяк в белом чесучовом жилете патетически вещал, как он «по знакомству» скупил «хром», «шевро» и, обойдя все запреты, кожи куда надо вывез. Говорил, гордясь каждой деталью своего действа, как совершенным созданием искусства. Молоденький спекулянтик, неудачно искавший кожу в Вологде и с горя припрятавший «ненадолго» одиннадцать мешков с галошами, слушал толстяка, в восхищении раскрыв золотозубый рот. Третий же повествовал, как хорошо перепродавать золотые вещи — «фокус», «сказка», «колдовство», — утром золотник — 35, а к вечеру — уж 40…
Господин, до сего молчавший, рассмеялся вдруг и свое слово вставил:
— Вот у нас, в Орле, историю рассказывают… Только предупреждаю — очень смешно… Господин купил материи — жене на юбку… Не понравилась, залежалась — продал. Выручил и немало, купил той же материи 20 аршин на эти деньги. Подержал, продал, выручил, купил 40 аршин, подержал и т. д. Взял деньги, пошел жене на юбку купить, дудки, — всех вырученных денег не хватает!.. Ну, разве не смешно?
Все долго смеялись; посмеявшись, начали жаловаться на дороговизну. Громче всех голосили спекулянты. С новым жаром рассказывали всем знакомые продовольственные сказки, и, захлебываясь не то от ужаса, не то от упоения, выпаливали диковинные цифры, расточаемые извозчикам, носильщикам и иным.
Кто-то произнес слово «товарищи», и разговор перешел на «политику». Собственно, и разговору что было — только бесконечные склонения этого всеобъемлющего слова «товарищи». Его все произносили с усмешкой, со злобой, но и с опаской, оглядываясь на гудящий коридор. «Товарищи» — это те, что там, за дверьми. Из-за них нет белого хлеба, извозчики дерут по красненькой, полки бегут и гибнет Россия. Каждый рассказал хоть один анекдот об их глупости, невежестве и наглости. Общую мысль выразил фокусник с золотыми золотниками, выпаливший сразу:
— Вешать!
Обрадовались, что выявлены тайные их мысли, покосились на дверь и замолкли. О чем говорить, — все сказано. Только рыжая барынька, занимавшаяся все время на верхней полке своим туалетом, хихикнула:
— Вот придут в Петроград немцы, живо расправятся с этими собачьими депутатами, как в Риге… И лучше…
Да, купе ненавидит и побаивается коридора. Выйдет кто-нибудь и морщится, вполголоса ругается, пробираясь меж кулей, ног и голов.
— Выйти нельзя — все «товарищи».
А в коридоре свое словечко «буржуи» или, по-особенному, «буржува».
— Ишь буржува, думаешь зачем? Рученьки вымыть понадобилось… спать не дадут… А еще говорят — наша теперь сила… и когда их прикончат всех…
Солдат, детина огромный, разлегся у дверей, ворчит:
— Пройти мимо меня брезгуют, вот как… А я за них, буржуев, восемнадцать месяцев в окопах сидел, газов наглотался… так дерет внутри, не живу — маюсь… По праву в первых классах должен ездить, а здесь валяюсь… Не пру к ним, так нет! Ей подол о меня запачкать страшно… Ух, проклятые!..
Другой солдат:
— Вчера, тоже умник один мне говорит: Ригу взяли[34], а ты здесь сидишь… Что ж, говорю, в окошко, что ли, мне прыгать… сам тоже в уголке засел, куру ест…
— И врут, что Ригу взяли, — буржуи выдумали… (минуту помолчав), да мы ее все одно назад возьмем…
— Это ты того… где нам… нам бы кончать… сил нет…
— Что ж, вроде как большевиком будете?
Это «вольный» спросил — приказчик из Сум — с ядовитостью.
— А что они мне, ваши большевики?.. Мне какое дело… ты понимай, когда говорю… кончать, говорю, надо… мне хоть царь, хоть Керенский, хоть большевики твои — воевать крышка… потому не хотим, сил нет, говорю тебе… Иди ты, попробуй!..
— Да и немцы чем хуже наших?.. Одно слово — буржуи…
— Сегодня в Мценске сказывали, будто Керенский к ним перекинулся… приехали, мол, из Москвы держатели и большущие деньги ему предлагали… Так что продался им… так ли?.. Нет?..
— А кто их знает?., только кончать надо… сил нет…
Когда говорят «они», «им», «их», — злобно глядят в полупритворенные двери купе. Здесь никакое соглашение, никакая коалиция немыслимы…
У Белгорода какой-то солдат упал с площадки на полном ходу и разбился. Остановили поезд. Мимо окон пронесли окровавленный труп на носилках. Коридор негодовал:
— На побывку ехал… А погляди, соседний вагон, международный — как его там — барыньки растянувшись спят, а то и кавалера к себе возьмут, чтобы ехать не скучно… Для них есть места, нас только сгоняют…
А в купе дама нервно взвизгнула, заявив, что не может крови видеть. Лысый же кожевник осудил:
— Наверное, чудо-дезертир — от контроля соскочил.
На станциях вползают все новые пассажиры. Кажется, никогда в России столько не ездили — расходились, разбушевались воды. Бегут, кто откуда, кто куда, и ни у кого нет надежды, но лишь унылая злоба и страх.
Ближе к югу — теплее, на станциях буфеты уж не удручают предельным запустением. Появился настоящий белый хлеб. Дама, едущая из Питера с чахлой серолицей девочкой, купила каравай, суетясь, боясь «случай упущу». Девочка ела ломоть жадно, со вкусом, наслаждаясь, будто это пряник, откусывая от разных краев. Съев, старательно собрала с передника крохи и засунула в рот.
— Не дают хлеба, — угрюмо сказал недавно севший пассажир. — Я вот следить должен за отправкой отсюда в потребляющие. Обещали в сентябре 42 вагона, а отправили 11. Объезжаю уезд. Скрывают. Знаю, у кого есть. «У самих мало», «не продаем», «где же нам»… Или еще — «товары дайте», а у самих что припрятано… Ведь своих же боятся, ночью из города закупки привозят. В праздник баба в шелку… Эх!..
— Не говорите! — отозвался другой новичок. — Я вот парфюмер в Мелитополе — так духи, пудра, румяна, одеколон — все в деревню идет. Купит у меня лавочник пудру, разложит в коробочки маленькие, и сколько, вы думаете, берет за фунт — 80 рублей! Одеколон брокаровский — 25 рублей флакон! И платят — только давай… Да что, ко мне приходят: «Духов отпусти покрепче — заграничных, что ли»…
В коридоре услыхали беседу эту и откликнулись. Седобородый степенный мужик заявил:
— И не дадим… Потому цены ждем… 60 давали, теперь 120 и 200 небось дадут… а мы обождем, время терпит… лучше сгноим, чем так дать, пущай дохнут в городах с.[оциал-] д.[емократы]!..
Остановился поезд на маленькой станции. Из купе кто-то кинул кусок хлеба скулившему щенку. Мужик всем показал:
— Ишь, псов хотят кормить… Сгноим лучше, пущай они с голоду попляшут. Что они мне бумажки суют, на кой они — бабе платка не купишь. Нет, мы уж будем цены ждать…
— Палки ждут, нагаечки, — в купе по-своему разъясняет господин в форменной фуражке (по судебному ведомству, а кто — не ведаю). Вот, позвольте доложить, в пятом году приезжаю я…
Он подробно описывает картину аграрного погрома — сожженное имение, перебитый скот и пр., особенно увлекаясь рассказом, как визжал какой-то не совсем прирезанный племенной боров. Приехали казаки. «Выдавай зачинщиков»… Молчат.
— Тут его он и стеганул… Знаете, тулуп теплый, свитку, рубаху, — как бритвой разрезал… Удар-то какой!.. Искусство!..
В голосе его и восторг, и почтение, и нежность. «Нагаечка» будто имя возлюбленной звучит. Все поддакивают. Даже молодой еврей на языке, мало сходном с русским, одобряет:
— А что теперь… Надо палкой в комитет… Очень интересно…
Скоро люди забывают минувшее, и этот поклонник нагайки вряд ли помнит, по каким именно спинам часто гуляла «милая нагаечка». От мысли о чудесной палочке, что тулуп как бритва режет и мужика заставляет хлеб подавать, на всех, лицах серых, ватных, сонных, удовлетворение, радость. Рыжая дама, все сверху, давясь почему-то от визгливого смеха, докладывает:
— Говорят, Керенский повесился…
Внизу не смеются. Лишь тихо улыбается кожевенный спекулянт, вспоминая: