Спирт обжег горло, печет внутри.
— А моя фляга, когда кинулся плыть, с вещмешком пошла на дно.
— Вот жалко, — горюет Николай Губа, — теперь бы она очень пригодилась.
— Не жалей, — бубнит Грищенко, — была бы голова на плечах…
— Ну, ребята, забирайте манатки — да побежим, а то уже все в инее, — то ли приказывает, то ли приглашает Байрачный и, чавкая сапогами, направляется к лесу. Грищенко и я обгоняем лейтенанта, Николая Губу и тех двоих, что из нового пополнения. Когда уже приблизились к одинокой избе, что в глубине просеки, длинноногий Гриша вырвался вперед, и в это время в черном провале окна блеснули синеватые вспышки. Дробно рассыпалась автоматная очередь. В то же мгновение падаю по фронтовой привычке. Откатываюсь к заснеженной куче хвороста. Грищенко тоже упал. За моей спиной несколько сухих коротких очередей — это бьют наши автоматчики. Кто-то швырнул гранату. Всплеск желтого огня на подоконнике. Взрыв. Прислушиваемся. Где-то по ту сторону хижины приглушенный чужой разговор и тяжелое шарканье нескольких пар сапог. Стреляем вслед.
— Не тратьте даром патроны! — кричит Байрачный. Подбегаем к Грищенко. Он лежит лицом вниз, раскинув руки, будто обнимает землю. Осторожно переворачиваем на спину. Где он лежал — на снегу темное пятно.
Заносим Григория в избушку лесника. Байрачный ругается:
— Драпали бы в свой фатерлянд без оглядки. Так нет, еще и огрызаются.
Ругает меня и Гришу, что зря спешили к этой треклятой хибаре. А сам же рванул сюда первый.
В избушке, кроме старого топчана, ни мебели, ни утвари. Видно, хозяин уже давно ушел отсюда. Николай Губа сгребает возле печи перетертое — наверное, немцами — сено и разжигает под сводом огонь.
Хорошо, что кто-то из танкистов догадался наделить нас сухими спичками, а то бы и огня не добыть…
Вместе перевязываем Гришу двумя полотенцами и разорванной рубашкой.
Гриша еще не произнес ни слова. Он лишь скрипит зубами и глухо стонет.
— Стародуб, ты оставайся с ним! — приказал мне Байрачный. — Ухаживай и оберегай. Только не прозевай, когда будет идти бригада. Пусть Мария или Лида срочно отправят его в госпиталь. — Лейтенант немного помолчал, будто взвешивая, говорить дальше или нет, и добавил: — А мы, для безопасности, прочешем лесок… Километров за пять отсюда есть хуторок. Думаю, там и обсушимся. Может, найдем медика или знахаря — приведем… Если бригада пройдет, скажи начштаба батальона, что я догоню вас в Копычинцах, а может, и раньше.
Вот так и осталось нас двое — двое на всю окрестность, а кажется, на весь мир: тяжело раненный Гриша Грищенко и я.
Окошко напротив печи я заслонил охапкой сена, целый стог стоит за избой. А то, что выходит на просеку, занавесил шинелью, замаскировав таким образом наш нехитрый костер. В избе не так теперь дует, хотя холод собачий, пронимает до костей.
Снимаю с Грищенко мокрую телогрейку, накрываю его той, что висела у огня, она не сухая, но теплая — нагрелась.
— Как тебе, Гриня? — спрашиваю тихо, чтобы не разбудить, если задремал. Не спит, отвечает:
— Болит, очень болит… И не только в груди, даже голова… А бригады все еще нет?
— Нет, — отвечаю, рад уже тому, что он заговорил. — Скоро подойдет…
Гриша тяжело вздыхает:
— Видно, не дождусь… Жаль… Сыграю в ящик… Хотя и ящика-то не будет.
— Ну, что ты, Гриня! — не хочу даже слушать. — Что ты!
— А так хочется еще пожить. Особенно сейчас. Ведь скоро освободят наши края. Кировоград, видишь, освободили в начале января, значит, скоро и до наших мест доберутся… Как там дома, как Орина?..
Гриша отвернулся от огня и прикрыл серые глаза темными лучами ресниц.
В лесниковой избушке, где мы приютились, выбиты окна, сорваны двери с петель. Гуляет такой сквозняк, что мгновенно тушит щепку, когда я беру ее из огня, чтобы зажечь самокрутку. Холод свирепый, с одежды, которая сохнет возле печки, капает вода и замерзает на полу.
Гришино лицо в бледных отсветах огня кажется не розовым, а темно-синим, как спелая слива. Мокрый, взлохмаченный черный чуб, обрамляя лицо, придает ему выражение трагической обреченности. Гриша стучит зубами, дрожит, как будто в лихорадке, и тихо, монотонно постанывает. Наверно, холод мучает его не меньше, чем рана.
Я тоже едва сдерживаю дрожь и все же пытаюсь подбодрить Гришу. И на мне мокрая одежда, но мне теплее, ведь я все время двигаюсь: то подбрасываю хворост в огонь, то переворачиваю с боку на бок нашу одежду, чтоб быстрее высохла, то осторожно выглядываю в проемы окон: не подкрадываются ли к нашему убежищу гитлеровцы? Возле того, что смотрит на просеку, я подолгу задерживаюсь. В конце просеки темнеет полоска дороги, и мне кажется, что из-за черных кустов вот-вот вынырнут наши танки…
Однако оттуда не долетает ни единого звука, и меня это очень тревожит. За окном белеет в мягком сиянии луны заснеженная просека, виднеется темная полоса разбитой танками дороги, круто спускающейся к замерзшей реке. На ней, как и час тому назад, ни души. Тишина такая, что от нее звенит в ушах. И меня пронимает еще большая тревога и за Гришу, и за себя. Мы во вражеском тылу, далеко за линией фронта. А эта избушка не стала бы для нас западней. Вдруг наткнется на нее группа вражеских солдат — что тогда? Имеем всего один автомат с тремя рожковыми магазинами, трофейный «вальтер» да две гранаты. Надолго ли этого хватит, чтобы защищаться?! А отойти куда-нибудь с Гришей я не могу: он ранен в грудь. Ему бы оказать медпомощь и быстрее отправить в госпиталь… Но кто это сделает, когда наш санпункт находится где-то с главными силами бригады?
— Воды, воды хочу, — прохрипел Гриша.
У нас нечего пить, нечего есть. Сгребаю с подоконника горсть хрустящего снега. Губы у Грищенко спекшиеся, горячие. Снег, едва коснувшись их, быстро тает. Гриша жадно открывает рот, ловит остаток влаги с моей ладони. Его подбородок, усеянный черной щетиной, мелко дрожит. Он пытается поднять голову, но я слегка прижимаю ее к топчану:
— Ты, Гриня, не двигайся… Полежи… Скоро придет Мария или Лида, окажут тебе помощь — и все будет хорошо, — утешаю его и сам в это очень хочу верить. Иначе нельзя. Он должен жить, обязательно должен.
Гриша лежит неподвижно лицом к печке, в которой шипят и потрескивают, брызжа искрами, сосновые и березовые дрова. Глаза закрыты, но он не спит.
Я тихонько, на цыпочках, чтобы не тревожить его, подхожу к боковому окну, из которого видна дорога. Лунная тишина. Ни танков, ни людей. Невольно вырывается вздох.
— Нету? — шевельнулся Гриша. Скрипнул топчан.
— Нету.
И снова густая тишина.
Я палкой сгребаю в кучу жар на краю припечка, чтобы какая-нибудь головешка не упала на деревянный пол.
Радуюсь, что Гриша заговорил. Наверное, чувствует себя немного лучше. Но знаю: каждое произнесенное слово может ему повредить.
Выбегаю во двор за дровишками. За домом лежит большая куча хвороста, а под стеной, припорошенная снегом, горка березовых поленьев. Еще, наверное, хозяин заготовил.
Заношу в дом топливо, вожусь возле печки.
— Ты что, решил здесь до лета просидеть?
— До лета, — говорю, — или не до лета, а высушиться надо, иначе окоченеем.
Гриша стонет и скрипит зубами.
— Юра! Юра! — вдруг выкрикивает он, задыхаясь, будто ему стискивает кто-то горло. — Пристрели меня, пристрели! Я не могу больше… не могу! Слышишь?!
— Ты что, с ума сошел? А ну, замолчи! — бросаюсь к нему. В бледных отсветах дрожащего пламени Гришино лицо кажется страшным. Он корчится, извивается всем телом и надрывно стонет.
Прижимаю его за плечи к топчану:
— Успокойся, Гриша, не крутись… Полежи еще немного, уже скоро придут наши. И все будет хорошо!
— Никто в эту дыру не придет! Никакому черту мы не нужны… Даже Байрачный забыл о нас.
— Придут! Просто они еще не успели… — Вытираю с его губ сукровицу, и мне становится нестерпимо страшно за него. Когда у человека идет горлом кровь, я всегда думаю, что это уже все.
…В детстве я случайно увидел, как сельские мужики били дубинками местного конокрада. Били его, лежащего на снегу, били долго и жестоко. И с каждым ударом кряхтели так, будто выполняли какую-то тяжелую и очень нужную работу… А когда у конокрада горлом пошла кровь, один бородач сказал:
— Теперь хватит. Теперь уже все… Он долго не протянет.
И правда, через несколько дней конокрад скончался…
«Неужели не выживет Гриша? Неужели он не продержится, пока придут наши? А что наши? Разве перевязка его спасет? Ему, наверное, нужна немедленная операция. А наш армейский госпиталь плетется где-то далеко в тылах. Туда добраться нелегко. Приход бригады — это помощь скорее для меня, чем для Гриши… Да зачем эта помощь мне без Гриши?..»
— Гриша, не двигайся, чтобы не было кровотечения… Ты же мужественный, ты же умеешь держаться! — подбадриваю его, лишь бы сам поверил в то, что выживет.
Гриша притих, видно, немного согрелся. Снова выбегаю набрать сухих поленьев. Ночь звездная, морозная. Снег под сапогами скрипит густо, басовито. Треснет ветка — и катится эхо, как от выстрела, самому страшно. Полная луна высоко над лесом. Наверное, уже около полуночи, а на моих часах все еще четверть девятого. Остановились, когда попали в ледяную воду. Какого черта лейтенант Марафонов поперся на тот плес? Неужели нельзя было пробить прорубь и измерить глубину?
Огонь в печи разгорелся еще жарче. Розовато-золотистые языки пламени облизывают закопченный свод, вырываются в отверстие печи, разгоняя по углам комнаты темноту.
Гриша лежит, как и раньше, лицом к огню, молчит. Глаза закрыты, но он не спит. Боль сводит лицо, и он стискивает кулаки, чтобы сдержать стон.
Высохшими, нагретыми портянками обматываю ему ноги. Стараюсь делать это осторожно, чтобы не причинить боли, и накрываю их сухой шинелью.
Гриша уже не спрашивает ни про бригаду, ни про ребят, которые пошли с Байрачным в ближнее село.
«Почему же нет ребят? Что это может значить?..»
Гриша молчит, хоть и чувствует, что я — рядом. Я должен искать для него спасение.
Вынимаю рожок из автомата, достаю из карманов два запасных. На сухую тряпку выкладываю патроны из рожков. Протираю насухо рожки и патроны. Это для уверенности, чтобы не было осечки. Старательно протираю автомат. Он должен работать безотказно.
Я еще не принял определенного решения.
— Гриша, ты не пугайся. Я пойду сигналить.
Он будто и не услышал.
Выйдя во двор, дважды стреляю в небо одиночными, а потом даю короткую очередь. Эхо усилило ее, раскатисто покатило над лесом и над долиной.
Знаю, что так можно накликать на себя беду, но вместе с тем только так можно позвать людей на помощь. Известно, что трус десятой дорогой обойдет место, где стреляют, а смельчак пойдет именно туда, где подстерегает опасность.
— Ну вот, — говорю Грише, — теперь станем ждать смельчаков. Если они наши — быть нам на коне, если же немецкие — то…
Гриша ворочается на топчане, ему на нем жестко, но что поделаешь.
Сквозь неплотно закрытое шинелью окно падает на пол косой лунный луч. Кажется, он то рождается, то умирает — сквозняк качает шинель. Так и мы с Гришей: любая случайность может перекрыть дорогу в завтрашний день…
— Наверное, нет поблизости ни смелых, ни трусов, — подает голос Гриша, — Уже минут двадцать прошло, как ты стрелял, а что-то никто не является в эту пору. Да и что эти три-четыре выстрела… Никакой черт сюда и носа не сунет, вот увидишь…
Молчу. Он, наверное, прав.
— Наши танки могут там, за лесом, свернуть вправо, узнав, что переправа выше по течению, — медленно, будто размышляя вслух, говорит Гриша — Ты, Юра, лучше пойди им навстречу, повезет — направишь сюда какую-нибудь машину. А я буду ждать…
Мне и самому приходило такое в голову, но я молчал, чтобы не волновать Гришу… Ведь прошло уже часа три с тех пор, как мы остались одни, а бригады все нет. Если наши не напоролись на вражескую засаду и не завязали бой, им давно уже время быть здесь.
— Я не пойду. Я не оставлю тебя одного.
— Ты — трус! — раздраженно выкрикивает Гриша, поднимаясь на локоть. — Трус!
— Можешь оскорблять меня, называть как угодно, но оставить тебя в беде я не могу… Ведь вокруг бродят фрицы…
Гриша снова просит воды. Говорю, что воды нет.
— Хоть из речки, хоть из болота, хоть какой-нибудь…
— Не в чем принести, ведь наши котелки там, на танке…
— Ну, тогда растопи снег. Только б напиться…
— Не в чем.
— И откуда ты взялся на мою голову… Всю войну, как тень, не отстаешь от меня… Вот придет наша бригада, я расскажу, как ты ухаживал за мной. Байрачному тоже расскажу, он тебя проучит…
Касаюсь рукой его лба — он пылает жаром. Ну как мне спасать беднягу? Выхожу во двор. Луна высоко; уже, наверное, около полуночи. Где-то на юге бледные отсветы багрового пожарища борются с густой темнотой. Там наш передовой отряд… Или вся бригада? Наверное, она таки завернула вправо за лесом, на развилке дорог. Тогда ждать их нечего. Хотя бы Байрачный подоспел с ребятами, может, что-нибудь вместе придумали бы…
Сгребаю в пригоршню снег, сдавливаю в небольшой комок. Гриша прямо рвется проглотить его, но я не даю. Отламываю кусочками и кладу ему в рот.
Ему, кажется, немного полегчало.
Тогда иду за хворостом. Надо разворотить всю кучу, чтобы достать сухих веток, и наталкиваюсь на салазки. Вытягиваю их оттуда на свет божий. Большие и легкие. Думаю, что, наверное, кто-то приходил в лес за топливом, еще шлейка на них целая. А лесник, наверное, отобрал. А что, если на них положить Гришу, подстелить сена и двинуть навстречу бригаде?
Говорю об этом Грише, но он не соглашается.
— У меня и так болит все, а на них всю душу вытрясешь… Лучше обождем наших. Почему ты ничего не говоришь и все торчишь около окна? — еле слышно спрашивает Грищенко. — Боишься прозевать наших?
— И наших, и немцев. Если они забросают нас гранатами, тогда уже и наши ничем не помогут…
Тишина, слышно, как под печью шуршат мыши. Дважды скрипнул топчан. Я помогаю Грише удобнее уложить ноги.
— Они у тебя такие длинные, что их и здоровому тяжело тянуть.
— Не я их, а они меня… Оттого, что длинные, и напоролся первый. На коротких не выскочил бы наперед, и пуля бы досталась кому-нибудь другому…
Наша одежда почти высохла. Лишь от сапог идет белый пар. Я их повесил на палки, поставил над раскаленной плитой вверх подошвами. Хожу по избе, обмотав ноги портянками.
— Все не могу вспомнить, был Чопик на нашем танке после обеда или не было его? — Грищенко поворачивает ко мне свое потемневшее, искаженное болью лицо.